Читать книгу Пунин и Бабурин (Иван Сергеевич Тургенев) онлайн бесплатно на Bookz
bannerbanner
Пунин и Бабурин
Пунин и БабуринПолная версия
Оценить:
Пунин и Бабурин

4

Полная версия:

Пунин и Бабурин

Иван Сергеевич Тургенев

Пунин и Бабурин

Рассказ Петра Петровича Б.

Старый лакей Филиппыч вошел, по обыкновению на цыпочках, с повязанным в виде розетки галстуком, с крепко стиснутыми – «чтобы не отдавало духом» – губами, с седеньким хохолком на самой середине лба; вошел, поклонился и подал на железном подносе моей бабушке большое письмо с гербовой печатью. Бабушка надела очки, прочла письмо…

– Сам он тут? – спросила она.

– Чего изволите? – робко проговорил Филиппыч.

– Бестолковый! Тот, кто привез письмо, – тут?

– Тутот-ка, тутот-ка… В конторе сидит.

Бабушка погремела своими янтарными четками…[1]

– Вели ему явиться… А ты, сударь, – обратилась она ко мне, – сиди смирно.

Я и так не шевелился в своем уголку, на присвоенном мне табурете.

Бабушка держала меня в ежовых рукавицах!

Минут пять спустя вошел в комнату человек лет тридцати пяти, черноволосый, смуглый, с широкоскулым рябым лицом, крючковатым носом и густыми бровями, из-под которых спокойно и печально выглядывали небольшие серые глаза. Цвет этих глаз и выражение их не соответствовали восточному складу остального лица. Одет был вошедший человек в степенный, долгополый сюртук. Он остановился у самой двери и поклонился – одной головою.

– Твоя фамилия Бабурин? – спросила бабушка и тут же прибавила про себя: «Il a l’air d’un arménien»[2].

– Точно так-с, – отвечал тот глухим и ровным голосом. При первом слове бабушки: «твоя» – брови его слегка дрогнули. Уж не ожидал ли он, что она будет его «выкать», говорить ему: вы?

– Ты русский? православный?

– Точно так-с.

Бабушка сняла очки и окинула Бабурина медлительным взором с головы до ног. Он не опустил глаз и только руки за спину заложил. Собственно, меня больше всего интересовала его борода: она была очень гладко выбрита, но таких синих щек и подбородка я отроду не видывал!

– Яков Петрович, – начала бабушка, – в письме своем очень тебя рекомендует, как человека «тверёзого» и трудолюбивого; однако отчего же ты от него отошел?

– Им, сударыня, в их хозяйстве другого качества люди нужны.

– Другого… качества? Этого я что-то не понимаю. – Бабушка снова погремела четками. – Яков Петрович мне пишет, что за тобою две странности водятся. Какие странности?

Бабурин легонько пожал плечами:

– Не могу знать, что́ им угодно было назвать странностями. Разве вот, что я… телесного наказания не допускаю.

Бабушка удивилась:

– Неужто ж Яков Петрович тебя наказывать хотел?

Темное лицо Бабурина покраснело до самых волос.

– Не так вы изволили понять меня, сударыня. Я имею правилом не употреблять телесного наказания… над крестьянами.

Бабушка удивилась больше прежнего, даже руки приподняла.

– А! – промолвила она наконец и, нагнувши голову несколько набок, еще раз пристально осмотрела Бабурина. – Это твое правило? Ну, это мне совершенно все равно; я тебя не в приказчики прочу, а в конторщики, в писцы. Почерк у тебя каков?

– Пишу я хорошо-с, без ошибок орфографических.

– И это мне все равно. Мне – главное, чтобы четко было, да без этих прописных новых букв с хвостами, которых я не люблю. А какая твоя другая странность?

Бабурин помялся на месте, кашлянул…

– Быть может, господин помещик изволил намекать на то, что я не один.

– Ты женат?

– Никак нет-с… но…

Бабушка нахмурилась.

– Со мной живет одно лицо… мужеского пола… товарищ, убогий человек, с которым я не расстаюсь… вот уже, почитай, десятый год.

– Он твой родственник?

– Нет-с, не родственник – товарищ. Неудобств от него никаких по хозяйству произойти не может, – поспешил прибавить Бабурин, как бы предупреждая возражения. – Живет он на моих харчах, помещается в одной со мной комнате; скорей пользу он должо́н принесть, так как грамоте он обучен, без лести сказать, в совершенстве и нравственность имеет примерную.

Бабушка выслушала Бабурина, пожевывая губами и щурясь.

– Он на твоем иждивении живет?

– На моем-с.

– Ты его из милости содержишь?

– По справедливости… так как бедного человека обязанность есть – помогать другому бедному.

– Вот как! Впервое слышу. Я до сих пор полагала, что это скорей обязанность богатых людей.

– Для богатых, осмелюсь доложить, это занятие… а для нашего брата…

– Ну, довольно, довольно, хорошо, – перебила бабушка и, подумав немного, промолвила в нос, что всегда было дурным знаком: – А каких он лет, твой нахлебник?

– Моих лет-с.

– Твоих? Я полагала, он твой воспитанник.

– Никак нет-с; он мой товарищ – и притом…

– Довольно, – вторично перебила бабушка. – Ты, значит, филантроп[3]. Яков Петрович прав: в твоем звании – это странность большая. А теперь поговорим-ка о деле. Я тебе растолкую, какие будут твои занятия. Да вот еще насчет жалованья… Que faites vous ici?[4] – прибавила вдруг бабушка, обратив ко мне свое сухое и желтое лицо. – Allez étudier votre devoir de mythologie[5].

Я вскочил, подошел к бабушкиной ручке и отправился – не изучать мифологию, а просто в сад.


Сад в бабушкином имении был очень стар и велик и заканчивался с одной стороны проточным прудом, в котором не только водились караси и пескари, но даже гольцы попадались, знаменитые, нынче почти везде исчезнувшие гольцы. В голове этого пруда засел густой лозняк; дальше вверх, по обоим бокам косогора, шли сплошные кусты орешника, бузины, жимолости, терна, проросшие снизу вереской и зорей. Лишь кое-где между кустами выдавались крохотные полянки с изумрудно-зеленой, шелковистой, тонкой травой, среди которой, забавно пестрея своими розовыми, лиловыми, палевыми шапочками, выглядывали приземистые сыроежки и светлыми пятнами загорались золотые шарики «куриной слепоты». Тут по веснам певали соловьи, свистали дрозды, куковали кукушки; тут в летний зной стояла прохлада – и я любил забиваться в эту глушь и чащу, где у меня были фаворитные[6], потаенные местечки, известные – так, по крайней мере, я воображал! – только мне одному. Вышедши из бабушкиного кабинета, я прямо отправился в одно из тех местечек, прозванное мною «Швейцарией». Но каково было мое изумление, когда, еще не добравшись до «Швейцарии», я сквозь частый переплет полузасохших прутьев и зеленых ветвей увидал, что кто-то открыл ее кроме меня! Какая-то длинная-длинная фигура, в желтом фризовом балахоне и высоком картузе, стояла на самом облюбленном мною местечке! Я подкрался поближе и разглядел лицо, совершенно мне незнакомое, тоже предлинное, мягкое, с небольшими красноватыми глазками и презабавным носом: вытянутый, как стручок, он точно повис над пухлыми губками; и эти губки, изредка вздрагивая и округляясь, издавали тонкий свист, между тем как длинные пальцы костлявых рук, поставленные дружка против дружки на вышине груди, проворно двигались круговращательным движением. Время от времени движение рук замирало, губы переставали свистать и вздрагивать, голова наклонялась вперед, как бы прислушиваясь. Я пододвинулся еще поближе, вгляделся еще внимательнее… Незнакомец держал в каждой руке по небольшой плоской чашечке, вроде тех, которыми дразнят и заставляют петь канареек. Сук хрустнул у меня под ногою; незнакомец дрогнул, устремил свои слепые глазенки в чащу и попятился было… да наткнулся на дерево, охнул и остановился.

Я вышел на полянку. Незнакомец улыбнулся.

– Здравствуйте, – промолвил я.

– Здравствуйте, барчук!

Мне не понравилось, что он меня назвал барчуком. Что за фамильярность!

– Что вы здесь делаете? – спросил я строго.

– А вот видите, – отвечал он, не переставая улыбаться. – Птичек на пение вызываю. – Он показал мне свои чашечки. – Зяблики отлично ответствуют! Вас, по младости ваших лет, пение пернатых должно услащать беспременно! Извольте прислушать: я стану щебетать – а они за мною сейчас – как приятно!

Он начал тереть свои чашечки. Точно, зяблик отозвался на ближней рябине. Незнакомец засмеялся беззвучно и подмигнул мне глазом.

Смех этот и это подмигивание – каждое движение незнакомца, его шепелявый, слабый голос, выгнутые колени, худощавые руки, самый его картуз, его длинный балахон – все в нем дышало добродушием, чем-то невинным и забавным.

– Вы давно сюда приехали? – спросил я.

– А сегодня.

– Да вы не тот ли, о котором…

– Господин Бабурин с барыней говорил? Тот самый, тот самый.

– Вашего товарища Бабуриным зовут, а вас?

– А меня – Пуниным. Пунин моя фамилия; Пунин. Он Бабурин, а я Пунин. – Он опять зажужжал чашечками. – Слышите, слышите зяблика… Как заливается!

Мне этот чудак вдруг «ужасно» полюбился. Как почти все мальчики, я с чужими либо робел, либо важничал, а с этим я словно век был знаком.

– Пойдемте со мною, – сказал я ему: – я знаю местечко еще лучше этого; там есть скамейка: мы сесть можем, и плотина оттуда видна.

– Извольте, пойдемте, – отвечал нараспев мой новый приятель. Я пропустил его вперед. На ходу он переваливался, шмыгал ногами и затылок назад закидывал.

Я заметил, что у него сзади на балахоне, под воротником, болталась небольшая кисточка.

– Что это у вас такое висит? – спросил я.

– Где? – переспросил он и пощупал воротник рукою. – А! Эта кисточка? Пущай ее! Значит, для красы пришита. Не мешает.

Я привел его к скамейке, сел; он поместился рядом.

– Здесь хорошо! – промолвил он и вздохнул глубоко-глубоко. – Ох, хорошохонько! Отличнейший у вас сад! Ох, ох-хо!

Я посмотрел на него сбоку.

– Какой у вас картуз! – невольно воскликнул я. – Покажите-ка!

– Извольте, барчук, извольте. – Он снял картуз; я протянул было руку, но поднял глаза и – так и прыснул. Пунин был совершенно лыс; ни одного волосика не виднелось на заостренном его черепе, покрытом гладкой и белой кожей.

Он провел по нем ладонью и засмеялся тоже. Когда он смеялся, он словно захлебывался, раскрывал широко рот, закрывал глаза, а по лбу пробегали морщины снизу вверх, в три ряда, как волны.

– Что? – сказал он наконец. – Не правда ли, настоящее яйцо?

– Настоящее, настоящее яйцо! – подхватил я с восторгом. – И давно вы такие?

– Давно; а какие были волосы! Золотое руно, подобное тому, за которым аргонавты[7] переплывали морские пучины.

Хотя мне всего было двенадцать лет, однако я, по милости моих мифологических занятий, знал, кто были аргонавты; тем более удивился я, услышав это слово в устах человека, одетого чуть не в рубище.

– Вы, стало быть, учились мифологии? – спросил я, переворачивая в руках картуз, который оказался на вате, с меховым облезлым околышком и картонным надломанным козырьком.

– Изучал и этот предмет, барчучоночек мой миленький, в жизни моей всего было достаточно! А теперь возвратите-тка мне покрышку, ею же защищается нагота главы моея.

Он нахлобучил картуз и, перекосив свои беловатые брови, спросил меня: кто я, собственно, такой и кто мои родители?

– Я внук здешней помещицы, – отвечал я. – Я у ней один. Папа и мама умерли.

Пунин перекрестился:

– Царство им небесное! Значит: сирота; ну и наследник. Дворянская-то кровь сейчас видна; так в глазенках и бегает, так и играет… ж… ж… ж… ж… – Он представил пальцами, как играет кровь. – Ну, а не знаете ли, ваше благородие, поладил ли мой товарищ с бабенькой вашей, получил ли место, которое ему обещали?

– Этого я не знаю.

Пунин крякнул.

– Эх! кабы здесь пристроиться! хотя бы на время! А то странствуешь, странствуешь, приюта не обретается, тревоги житейские не прекращаются, душа сомущается…

– Скажите, – перебил я его, – вы – из духовного звания?

Пунин обернулся ко мне и прищурился.

– А какая сему вопросу причина, отроче мой любезный?

– Да вы так говорите – вот как в церкви читают.

– Что славянские-то речения я употребляю? Но это не должно вас удивлять. Положим, в обыкновенной беседе подобные речения не всегда уместны; но как только воспаришь духом – так сейчас и слог является возвышенный. Неужто же ваш учитель – преподаватель словесности российской – ведь вам ее преподают? – неужто же он вам этого не объясняет?

– Нет, не объясняет, – ответил я. – Когда мы в деревне живем – у меня и учителя нет. В Москве у меня много учителей.

– А долго ли вы в деревне проживать изволите?

– Месяца два, не больше; бабушка говорит, что я в деревне балуюсь. Гувернантка[8] со мной есть и тут.

– Францюзенка?

– Француженка.

Пунин почесал у себя за ухом.

– Сиречь, мамзель?

– Да; ее зовут мадмуазель Фрикэ. – Мне вдруг показалось постыдным, что у меня, двенадцатилетнего мальчика, не гувернер[9], а гувернантка, точно у девочки! – Да я ее не слушаюсь, – прибавил я с пренебрежением. – Мне что!

Пунин покачал головою:

– Ох, дворянчики, дворянчики! полюбились вам иностранчики! От российского вы отклонилися – на чужое преклонилися, к иноземцам обратилися…

– Что это? Вы стихами говорите? – спросил я.

– А вы как полагаете? Я могу завсегда, сколько угодно; потому сие мне природно…

Но в это самое мгновение раздался в саду, за нами, сильный и резкий свист. Собеседник мой проворно поднялся с лавки.

– Простите, барчук; это товарищ меня зовет, ищет меня… Что-то он мне скажет? простите, не взыщите…

Он юркнул в кусты и исчез; а я посидел еще на скамейке. Я чувствовал недоуменье и какое-то другое, довольно приятное чувство… я никогда еще не встречался и не говорил с таким человеком. Понемногу я размечтался… но вспомнил мифологию – и побрел домой.

…Дома я узнал, что бабушка сошлась с Бабуриным; ему отвели небольшую комнатку в людской избе, на конном дворе. Он тотчас поселился в ней с своим товарищем.

На другое утро я, напившись чаю и не отпросившись у мадмуазель Фрикэ, отправился в людскую избу. Мне хотелось опять поболтать со вчерашним чудаком. Не постучавшись в дверь – этого обычая у нас и в заводе не было, – я прямо вошел в комнату. Я застал в ней не того, кого я искал, не Пунина, а покровителя его – филантропа Бабурина. Он стоял перед окном, без верхней одежды, широко растопырив ноги, и тщательно вытирал себе голову и шею длинным полотенцем.

– Вам что угодно? – промолвил он, не опуская рук и насупив брови.

– Пунина нет дома? – спросил я самым развязным манером и не снимая шапки.

– Господина Пунина, Никандра Вавилыча, в сию минуту точно нет дома, – отвечал не торопясь Бабурин, – но позвольте вам заметить, молодой человек: разве прилично – так, не спросясь, входить в чужую комнату?

Я!.. молодой человек!.. как он смеет! Я вспыхнул от гнева.

– Вы, должно быть, меня не знаете, – произнес я уже не развязно, а надменно, – я здешней барыни внук.

– Это мне все едино, – возразил Бабурин, снова принимаясь за полотенце. – Вы хоть и барский внук, а не имеете права входить в чужую комнату.

– Какая же она чужая? Что вы?! Я здесь – везде дома.

– Нет, извините, здесь дома – я; потому что комната эта назначена мне по условию – за мои труды…

– Не учите меня, пожалуйста, – перебил я его, – я лучше вас знаю, что…

– Вас надобно учить, – перебил он меня в свою очередь, – потому что вы в таком возрасте обретаетесь… Я знаю свои обязанности, но и права свои знаю тоже очень хорошо, и если вы будете продолжать таким образом со мною беседовать – то мне придется попросить вас отсюда выйти…

Неизвестно, чем бы кончилось наше препирание, если б в эту минуту, шмыгая и раскачиваясь, не вошел Пунин. Он, вероятно, догадался по выражению наших лиц, что между нами произошло что-то неладное, и тотчас обратился ко мне с самыми любезными изъявлениями радости.

– А, барчук! барчук! – воскликнул он, беспорядочно взмахивая руками и заливаясь своим беззвучным смехом. – Миленький! меня навестить пришел! пришел, миленький! («Что это? – подумал я. – Неужто же он мне „ты“ говорит?») Ну, пойдем, пойдем со мною в сад. Я там нечто такое нашел… Что в духоте сидеть-то! пойдем.

Я последовал за Пуниным, однако на пороге двери почел за нужное обернуться и бросить вызывающий взор на Бабурина. Я, мол, тебя не боюсь!

Он ответил мне тем же и даже фукнул в полотенце – вероятно, для того, чтобы хорошенько дать мне почувствовать, до какой степени он меня презирает!

– Какой нахал ваш приятель! – сказал я Пунину, как только дверь затворилась за мною.

Пунин чуть не с испугом поворотил ко мне свое пухлое лицо.

– Это вы о ком так выражаетесь? – спросил он, выпуча глаза.

– Да, конечно, о нем… как вы его называете? об этом… Бабурине.

– О Парамоне Семеновиче?

– Ну да; вот об этом… черномазом.

– Э… э… э!.. – промолвил с ласковой укоризной Пунин. – Как это вы можете так говорить, барчук, барчук! Парамон Семеныч – человек достойнейший, строжайших правил, из ряду вон! Ну, конечно, – себя он в обиду не даст, потому – цену себе знает. Большими познаниями обладает сей человек – и не такое бы ему занимать место! С ним, мой миленький, надо обходиться вежливенько, ведь он… – тут Пунин наклонился к самому моему уху, – республиканец!

Я уставился на Пунина. Этого я никак не ожидал. Из учебника Кайданова и других исторических сочинений я вычитал, что существовали когда-то в древности республиканцы, греки и римляне, и даже почему-то воображал их всех в шлемах, с круглыми щитами на руках и голыми большими ногами; но чтобы в действительности, в настоящее время, особенно в России, в…ой губернии, могли находиться республиканцы – это сбивало все мои понятия, совершенно путало их!

– Да, мой миленький, да; Парамон Семеныч республиканец, – повторил Пунин; – вот вы и знайте вперед, как о таком человеке отзываться! А теперь пойдемте в сад. Представьте, что я там нашел! Кукушкино яйцо в гнезде у горихвостки! Чудеса!

Я отправился в сад вместе с Пуниным; но мысленно все твердил: республиканец! рес… пу… бликанец!

«То-то, – решил я наконец, – у него такая синяя борода!»


Мои отношения к этим двум личностям – Пунину и Бабурину – определились окончательно с самого того дня. Бабурин возбуждал во мне чувство враждебное, к которому, однако, в скором времени примешалось нечто похожее на уважение. И боялся же я его! Я не перестал бояться его даже тогда, когда в его обращении со мною исчезла прежняя резкая строгость. Нечего говорить, что я Пунина не боялся; я даже не уважал его, я считал его – говоря без обиняков – за шута; но полюбил я его всею душою! Проводить целые часы в его обществе, быть с ним наедине, слушать его рассказы – стало для меня истинным наслажденьем. Бабушке очень не нравилась эта «intimité»[10] с человеком из «простецов» – «du commun»; но я, как только мне удавалось урваться, тотчас бежал к моему забавному, дорогому, странному другу. Свидания наши стали особенно часты после удаления мадмуазель Фрикэ, которую бабушка отправила обратно в Москву в наказание за то, что она вздумала пожаловаться заезжему армейскому штабс-капитану[11] на скуку, господствовавшую в нашем доме. И Пунин, с своей стороны, не тяготился продолжительными беседами с двенадцатилетним мальчиком; он словно сам искал их. Сколько переслушал я его рассказов, сидя с ним в пахучей тени, на сухой и гладкой траве, под навесом серебристых тополей, или в камышах над прудом, на крупном и сыроватом песку обвалившегося берега, из которого, странно сплетаясь, как большие черные жилы, как змеи, как выходцы подземного царства, торчали узловатые коренья! Пунин в подробности рассказал мне свою жизнь, все свои счастливые и несчастные случаи, которым я всегда так искренне сочувствовал! Его отец был дьяконом; «чудесный был человек – однако под хмелем строг до беспамятства».

Сам Пунин учился в семинарии; но, не выдержав «поронций»[12] и не ощущая в себе расположения к духовному званию, сделался мирянином, вследствие чего произошел все мытарства и стал наконец бродягой. «И не встреться я с благодетелем моим Парамоном Семенычем, – прибавлял обыкновенно Пунин (он иначе не величал Бабурина), – погряз бы я в пучине бедствий, безобразия и пороков!» Пунин любил высокопарные выражения – и если не ко лжи, то к сочинительству и преувеличиванию поползновение имел сильное; всему-то он дивился, ото всего приходил в восторг… И я, в подражание ему, тоже пускался преувеличивать и восторгаться. «Да ты какой-то бесноватый стал – перекрестись, что ты это», – говаривала мне старая няня. Рассказы Пунина занимали меня чрезвычайно; но больше даже его рассказов любил я чтения, которые он производил со мною. Невозможно передать чувство, которое я испытывал, когда, улучив удобную минуту, он внезапно, словно сказочный пустынник или добрый дух, появлялся передо мною с увесистой книгой под мышкой и, украдкой кивая длинным кривым пальцем и таинственно подмигивая, указывал головой, бровями, плечами, всем телом на глубь и глушь сада, куда никто не мог проникнуть за нами и где невозможно было нас отыскать! И вот удалось нам уйти незамеченными; вот мы благополучно достигли одного из наших тайных местечек; вот мы сидим уже рядком, вот уже и книга медленно раскрывается, издавая резкий, для меня тогда неизъяснимо приятный запах плесени и старья! С каким трепетом, с каким волнением немотствующего ожидания гляжу я в лицо, в губы Пунина – в эти губы, из которых вот-вот польется сладостная речь! Раздаются наконец первые звуки чтения! Все вокруг исчезает… нет, не исчезает, а становится далеким, заволакивается дымкой, оставляя за собою одно лишь впечатление чего-то дружелюбного и покровительственного! Эти деревья, эти зеленые листья, эти высокие травы заслоняют, укрывают нас от всего остального мира, никто не знает, где мы, что мы, – а с нами поэзия, мы проникаемся, мы упиваемся ею, у нас происходит важное, великое, тайное дело… Пунин преимущественно придерживался стихов – звонких, многошумных стихов; душу свою он готов был положить за них! Он не читал, он выкрикивал их торжественно, заливчато, закатисто, в нос, как опьянелый, как исступленный, как Пифия![13] И еще вот какая за ним водилась привычка: сперва прожужжит стих тихо, вполголоса, как бы бормоча… Это он называл читать начерно; потом уже грянет тот же самый стих набело и вдруг вскочит, поднимет руки – не то молитвенно, не то повелительно… Таким образом мы прошли с ним не только Ломоносова, Сумарокова и Кантемира[14] (чем старее были стихи, тем больше они приходились Пунину по вкусу), но даже «Россиаду» Хераскова![15] И, правду говоря, она-то, эта самая «Россиада», меня в особенности восхитила.

Там, между прочим, действует одна мужественная татарка, великанша-героиня; теперь я самое имя ее позабыл, а тогда у меня и руки и ноги холодели, как только оно упоминалось! «Да, – говаривал, бывало, Пунин, значительно кивая головою, – Херасков – тот спуску не дает. Иной раз такой выдвинет стишок – просто зашибет… Только держись!… Ты его постигнуть желаешь, а уж он – вон где! и трубит, трубит, аки кимвалон![16] Зато уж и имя ему дано! Одно слово: «Херррасков!!» Ломоносова Пунин упрекал в слишком простом и вольном слоге, а к Державину относился почти враждебно, говоря, что он более царедворец, нежели пиита[17]. В нашем доме не только не обращали никакого внимания на литературу, на поэзию, но даже считали стихи, особенно русские стихи, за нечто совсем непристойное и пошлое; бабушка их даже не называла стихами, а «кантами»[18]; всякий сочинитель кантов был, по ее мнению, либо пьяница горький, либо круглый дурак. Воспитанный в подобных понятиях, я неминуемо должен был либо с гадливостью отвернуться от Пунина – он же к тому был неопрятен и неряшлив, что тоже оскорбляло мои барские привычки, – либо, увлеченный и побежденный им, последовать его примеру, заразиться его стихобесием… Оно так и случилось. Я тоже начал читать стихи, или, как выражалась бабушка, воспевать канты… даже попытался сам нечто сочинить, а именно описание шарманки, в котором находились следующие два стишка:

Вот верти́тся толстый валИ зубцами защелка́л…

Пунин одобрил в этом описании некоторую звукоподражательность, но самый сюжет осудил, как низкий и недостойный лирного бряцанья[19].

Увы! Все эти попытки, и волнения, и восторги, наши уединенные чтения, наша жизнь вдвоем, наша поэзия – все покончилось разом. Как громовой удар, на нас внезапно обрушилась беда.

Бабушка во всем любила чистоту и порядок, ни дать ни взять тогдашние исполнительные генералы; в чистоте и порядке должен был содержаться и сад наш. А потому от времени до времени в него «нагоняли» бестягольных мужиков-бобылей, заштатных или опальных дворовых[20] – и заставляли их чистить дорожки, полоть гряды, просевать и разрыхлять землю под клумбы и т. п. Вот однажды, в самый развал именно такого пригона, бабушка отправилась в сад и меня с собой взяла. Всюду, между деревьев, по луговинам, мелькали белые, красные, сизые рубахи; всюду слышался скрежет и лязг скребущих лопат, глухой стук земляных комьев о косо поставленные сита. Проходя мимо рабочих, бабушка своим орлиным оком тотчас заметила, что один из них и усердствовал меньше прочих, и шапку снял как будто нехотя. Это был очень еще молодой парень с испитым лицом и впалыми тусклыми глазами. Нанковый кафтан[21], весь прорванный и заплатанный, едва держался на узких его плечах.

bannerbanner