
Полная версия:
Человек в серых очках

Иван Сергеевич Тургенев
Человек в серых очках
(Из воспоминаний 1848 года)
Всю зиму с 1847 на 1848 год я прожил в Париже. Квартира моя находилась недалеко от Пале-Рояля, и я почти каждый день ходил туда пить кофе и читать газеты. Тогда еще Пале-Рояль не был таким почти заброшенным местом, каким он стал теперь, хотя дни его славы уже давно миновали, той громкой и особенной славы, которая, бывало, влагала в уста нашим ветеранам 1814 и 1815 годов, при первом свидании с человеком, возвратившимся из Парижа, неизменный вопрос: «А что поделывает батюшка Пале-Рояль?» Однажды – дело было в первых числах февраля 1848 года – я сидел за одним из столиков, расположенных вокруг кофейной Ротонды (de La Rotonde) под навесом. Человек высокого роста, черноволосый с проседью, жилистый и сухощавый, в заржавленных железных очках со стеклышками серо-дымчатого цвета на орлином носу, вышел из кофейной, оглянулся и, вероятно, убедившись, что все места под навесом были заняты, подошел ко мне и попросил позволения подсесть к моему столику. Я, разумеется, согласился. Человек в серых очках не сел, а обрушился на стул, сдвинул на затылок свой ветхий цилиндр и, опершись костлявыми руками на суковатую палку, потребовал чашку кофе, а от поданной ему газеты отказался с пренебрежительным пожатием плеча. Мы обменялись немногими незначительными словами: помнится, он раза два воскликнул про себя: «Какое проклятое… проклятое время!» – торопливо выпил чашку и вскоре ушел; но впечатление, оставленное им, не тотчас во мне изгладилось. То был, несомненно, француз из южной Франции – провансалец или гасконец; его загорелое морщинистое лицо, ввалившиеся щеки, беззубый рот, глухой и как бы каркающий голос, самая одежда, истасканная, запачканная, словно не на него сшитая, – все говорило о беспокойной, страннической жизни. «Бывалый, ломаный, битый человек, – думалось мне, – он не только теперь в «подмазке»; он, вероятно, всю жизнь провел в тесноте да в подчинении; откуда ж это – не то невольное, не то сознательное чувство превосходства в выражении лица, в каждом движении, в самой походке, шмыгающей, небрежной? Бедняки – смиренные – так не ходят». Особенно поразили меня его глаза, темно-карие с желтоватыми белками; он их то раскрывал во всю ширину и устремлял прямо перед собою неподвижный и тупой взор, то странно ежил их, приподнимая взъерошенные брови и взглядывая боком через края очков… злая насмешливость загоралась тогда в каждой его черте. Впрочем, я недолго размышлял о нем в тот день: ожидание предстоявших банкетов в пользу реформы волновало весь Париж – и я принялся читать газеты.
На следующий день я опять отправился пить кофе в Пале-Рояль и опять встретился с вчерашним господином. Он первый поклонился мне, как знакомому. Слегка усмехнувшись и уже не испросив позволения – точно он знал, что свидание с ним должно мне быть приятным, – он поместился за моим столиком, хотя ни один из других столиков занят не был, и немедленно вступил в разговор, нисколько не чинясь и не стесняясь.
Прошло несколько мгновений…
– Ведь вы иностранец? Русский? – внезапно спросил он, медленно пошевеливая ложкой в чашке кофе.
– Что я иностранец – вы могли догадаться по моему выговору; но почему вы признали меня за русского?
– Почему? Вы сейчас сказали «pardon» – вот этак, с растяжкой: «pa-ardon». Одни русские так растягивают слова. Впрочем, я и без того знал, что вы русский.
Я хотел было попросить объяснения… Но он заговорил опять:
– Вы очень хорошо сделали, что приехали сюда именно теперь. Время любопытное для туриста. Вы увидите… большие дела («de grandes choses»).
– Что я увижу?
– А вот что. Теперь начало февраля… Месяца не пройдет – и Франция будет республикой.
– Республикой?
– Да. Но погодите радоваться… если только это вас радует. К концу года Бонапарты будут обладать (он употребил гораздо более сильное выражение) той же самой Францией.
Когда он упомянул о близости республики, я, конечно, ему ни на волос не поверил и только подумал: «Вот человек удивить меня хочет: благо я, в его глазах, неопытный скиф»… Но Бонапарты! с какой стати Бонапарты?! В тогдашнюю пору, при Лудовике-Филиппе, никто не думал о Бонапартах; во всяком случае, никто не говорил о них. Уж не наткнулся ли я на мистификатора? Или на одного из тех проходимцев, которые шатаются по кофейным и гостиницам, вынюхивая иностранцев, и кончают обыкновенно тем, что деньги взаймы просят? Однако нет: не такая у него повадка… Притом эта бесцеремонная развязность обращения, этот равнодушный тон, с которым он произнес свои парадоксы…
– Вы, стало быть, полагаете, что король не согласится ни на какую реформу? – спросил я после небольшого молчания. – Требования оппозиции, кажется, не велики…
– Да, да, да! (Connu, connu…) – небрежно промолвил он. – Расширение выборного права, допущение талантов, и т. д., Слова, слова, слова. Ни банкетов не будет, ни король не уступит, ни Гизо не захочет. А впрочем, – прибавил он, вероятно заметив то не совсем выгодное впечатление, которое он произвел на меня, – к черту политику! Делать ее – весело; смотреть, как другие ее делают, – глупо. Маленькие собачки так поступают, когда большие… наслаждаются жизнью. Маленьким остается одно: лаять или визжа. Будемте говорить о другом.
Не помню, о чем зашла наша беседа…
– Вы, конечно, бываете в театрах? – спросил он меня опять с той же внезапностью, которую я уже в нем заметил и которая заставляла предполагать, что он нисколько не слушает то, что ему говорят. – Ведь вы все, господа русские, до этого большие охотники.
– Бываю.
– И, вероятно, восхищаетесь нашими актерами?
– Да, иными… Особенно в Theatre Francais…
– Всех наших актеров, – перебил он меня, – губит хороший вкус. Эти традиции там, консерватории – беда! Все они какие-то выпотрошенные да замороженные. У вас в России такие рыбы бывают на рынках, зимой. Ни один из наших актеров не скажет на сцене: «Я люблю вас», не расставив ноги в виде циркуля и не закатив томно глаза. И все ради хорошего вкуса! Настоящих актеров можно найти только в Италии. Когда я жил в Италии… Кстати, что вы скажете о той конституции, которую король Бомба пожаловал своим верноподданным? Не скоро он им простит эту милость… не скоро! Ну… вот, когда я жил в Неаполе – на тамошнем народном театре такие водились молодцы… прелесть! Да всякий итальянец – актер. У них это в натуре… А мы только толкуем о натуральности. У нас даже на Пале-Рояльском театре никто не может потягаться с любым уличным проповедником… «Per le santissime anime del Purgatoriob[1] – воскликнул он вдруг певучим носовым голосом и, сколько я мог судить, очень похоже, с чистым итальянским акцентом.
Я засмеялся – и он засмеялся беззвучно, широко раскрывая рот и косясь через края очков.
– Однако… Рашель, – начал было я…
– Рашель, – повторил он. – Да; это сила. Сила и цвет того жидовства, которое теперь завладело всеми карманами целого мира и скоро завладеет всем остальным. У кого карман в руках, у того и женщина; а у кого женщина, у того и мужчина. (Qui a la poche, a la femme; et qui a la femme, a l'homme.) Да… Рашель! То же вот, что Мейербер, который все грозит да дразнит нас своим «Пророком». Дам… Нет, не дам… Ловкий человек; еврей – одним словом… маэстро, только не в музыкальном смысле. Впрочем, и Рашель в последнее время попортилась… а все вы, господа иностранцы, виноваты. В Италии есть одна актриса… ее зовут Ристори. Она, говорят, за какого-то маркиза вышла и сцену покинула. Хороша: только кривляется маленько.
– Вы долго жили в Италии? – спросил я.
– Да, пожил. Да где я не жил!
– Вы, кажется, и в России были?
– А музыку вы тоже любите? – промолвил он, не отвечая на мой вопрос – В оперу ходите?
– Я музыку люблю.
– Любите? Гм! любите? Понятное дело; вы – славянин, а все славяне – меломаны. Самое это последнее искусство. Когда оно не действует на человека – скучно; когда действует – вредно.
– Вредно? почему же вредно?
– Оно вредно – как слишком теплые ванны. Спросите докторов.
– Вот как! Ну – а о других искусствах вы какого мнения?
– Искусство только одно и есть: ваяние. Вот это холодно, бесстрастно, величаво – и зарождает в человеке мысль – или иллюзию, как угодно, – о бессмертии и вечности.
– А живопись?
– Живопись? Крови много, тела, красок… много греха. Голых женщин пишут! Статуя никогда гола не бывает. И к чему разжигать человека? Люди и так все грешны, преступны; все насквозь проникнуты грехом.
– Все без исключения? и все насквозь?
– Все! Вы, я, даже вот этот толстый холостяк с добродушным лицом, который покупает куклу в подарок чужому ребенку, а может быть, и своему – все преступны. У каждого в жизни есть уголовщина – и никто не имеет права сказать, что ему нет места на той пакостной скамейке, на которую сажают обвиняемых.
– Вам это лучше знать, – вырвалось у меня невольно.
– Именно так: мне это лучше знать. «Experto credi (вместо crede) Roberto»[2].
– Ну – а литература? Какое ваше мнение о литературе? – продолжал я свой экзамен. «Коли ты меня мистифицируешь, – подумал я, – почему ж и мне не потрунить над тобою? Ты же делаешь ошибку в латинской цитате, которой никто от тебя не требовал».
Незнакомец равнодушно усмехнулся – словно понял мою мысль.
– Литература не искусство, – промолвил он небрежным голосом. – Литература должна прежде всего забавлять. А забавляет только литература биографическая.
– Вы такой охотник до биографий?
– Вы меня не так поняли. Я разумею те произведения, в которых авторы рассказывают читателям о самих себе – напоказ себя выставляют – то есть на смех. Ничего иного люди настоящим образом знать не могут… да и то! Вот почему самый великий писатель – Монтень. Такого нет другого.
– Он слывет за великого эгоиста, – заметил я.
– Да; и в этом его сила. У него у одного достало смелости быть эгоистом – и посмешищем – до конца. Оттого он меня и забавляет. Прочту страницу, другую… посмеюсь над ним, над самим собою… и баста!
– Ну – а поэты?
– Поэты занимаются музыкою слов, словесной музыкой. А вы знаете мое мнение о музыке.
– Что же должно читать? И что должен, например, читать народ? Или вы полагаете, что народу читать не следует?
(Я заметил на одном из пальцев незнакомца кольцо с гербом; несмотря на его мизерный и обтерханный вид, мне сдавалось, что он должен придерживаться аристократических мнений; а быть может, и сам он по происхождению принадлежал аристократии.)
– Напротив, – отвечал он. – Народ должен читать; но что он читает – это совершенно безразлично. Говорят, ваши мужики все одну и ту же книжку читают. («Францыл Венецианец», – мелькнуло у меня в голове.) Дочитают один экземпляр – другой такой же купят. И прекрасно делают. Это придает им важности в собственных глазах и мешает им размышлять. А кто в церковь ходит – тому и вовсе читать не нужно.
– Вы придаете такое значение религии? Незнакомец покосился на меня через края очков.
– Я в Бога плохо верю, милостивый государь; но религия – дело важное. Служить ей… быть попом едва ли не лучшее звание. Попы молодцы; они одни постигли сущность власти: повелевать с смирением – и повиноваться с гордостью, вот и весь секрет. Власть… власть… обладать властью – другого счастья на земле нет!
Я уже начал привыкать к неожиданным скачкам нашего разговора – и только старался не отставать от моего странного собеседника. А он, напротив, говорил с таким видом, как будто все эти аксиомы, которые он столь уверенно высказывал, вытекали одна из другой последовательно и логично, хотя вы в то же время чувствовали, что ему совершенно все равно, соглашаетесь ли вы с ним или нет.
– Если вы так властолюбивы, – начал я, – и такого высокого мнения о духовенстве, – отчего же вы сами не пошли по этой дороге, не сделались священником?
– Ваше замечание справедливо, милостивый государь; но я метил выше. Я сам хотел основать религию. И я попытался… во время моего пребывания в Америке. Впрочем, не я один имел это намерение. Там этим вообще занимаются.
– Вы тоже были в Америке?
– Я там два года прожил. Вы, может быть, заметили – я вынес оттуда скверную привычку жевать табак. Не курю и не нюхаю… а жую. Извините! (Он сплюнул в сторону.) Так вот в чем дело: я хотел основать религию и уже придумал было очень недурную легенду. Только для того, чтобы она принялась, надо быть мучеником, кровь свою пролить… Без этого цемента фундамента не выведешь. Не то, что на войне: там гораздо полезнее чужую кровь проливать. А свою… нет! я этого не хотел. Слуга покорный!
Он помолчал с минуту.
– Вы меня сейчас назвали властолюбивым, – заговорил он снова. – Это вы правду сказали. Я, например, уверен, что я еще буду королем.
– Королем?
– Да, королем… На каком-нибудь необитаемом острове.
– Королем… без подданных?
– Подданные всегда найдутся. У вас в России есть поговорка: «Было бы корыто» и т. д. Людям это свойственно – подчиняться. Нарочно в мой остров через море переплывут, чтобы только подчиниться властителю. Это верно.
«Да ты сумасшедший!» – подумал я про себя.
– Не оттого ли вы полагаете, – промолвил я громко, – что французы подчинятся Бонапартам?
– По этой именно причине, милостивый государь.
– Позвольте, позвольте, – воскликнул я, – ведь у французов и теперь есть король, властитель. Стало быть, та людская потребность, о которой вы говорите, потребность подчиняться – удовлетворена.
Мой собеседник покачал головою.
– В том-то и штука, что нынешний наш король, Лудовик-Филипп, вовсе не чувствует себя королем, властителем. Впрочем, мы не хотели говорить о политике.
– Вы предпочитаете философию? – заметил я.
Он сплюнул свой жевательный табак далеко в сторону, по-американски.
– Ага! Вам угодно иронизировать? Что ж? Я и от философии не прочь; тем более что она у меня очень проста и вовсе не похожа, например, на немецкую философию, которую я, впрочем, совсем не знаю, но ненавижу, как и всех немцев. – Глаза незнакомца внезапно разгорелись. – Я ненавижу их, ибо я патриот. Ведь и вы тоже, как русский, должны их ненавидеть?
– Позвольте… я…
– А коли нет – тем хуже для вас. Вот погодите – они еще дадут вам себя знать. Я их ненавижу, я их боюсь, – прибавил он, понизив голос, – и одно из моих лучших воспоминаний состоит в том, что и мне удалось стрелять по ним, по этим немцам!
– Вы стреляли? где же это?
– А опять-таки в Италии. Я участвовал… Впрочем, постойте. Мы, кажется, беседовали о философии. Честь имею доложить вам, что вся моя философия заключается в следующем: в человеческой жизни есть два несчастия – рождение и смерть. Второе несчастие менее велико… оно может быть добровольным.
– А сама жизнь?
– Гм! гм! Этого разом не определишь. Но заметьте, что и в жизни есть только две хорошие вещи: а именно – когда человек способствует рождению… или смерти, то есть одному из тех двух несчастий, о которых была речь. «Guerra, caza у amores»[3], – говорят испанцы.
Я случайно знал эту поговорку.
– Вы забываете второй стих, – заметил я. – «Рог un placer mil dolores»[4].
– Прекрасно! Вот вам и доказательство верности моей философии. А впрочем, – прибавил он, быстро вставая со стула, – мы достаточно поболтали. До свидания!
– Погодите… постойте! – воскликнул я. – Мы с вами разговаривали около часа – а я еще не знаю, с кем я имел честь…
– Вы хотите знать мое имя? К чему вам оно? Ведь я не спрашивал вас о вашем. Я не спрашивал вас также о том, где вы живете, – и не считаю нужным сказать вам, где я живу, в какой пребываю трущобе. Мы сходимся здесь – ну и прекрасно. Ведь моя беседа вам нравится? – Он насмешливо прищурил глаза. – Я вам нравлюсь?
Меня немножко покоробило. Очень уже бесцеремонен был этот господин.
– Я вами интересуюсь, милостивый государь, – отвечал я с преднамеренной расстановкой, – но вы мне не нравитесь.
– А я вами не интересуюсь – но вы мне нравитесь. Кажется, этого довольно для таких отношений, каковы наши. Если угодно, зовите меня… ну, хоть monsieur Francois. А вас, если позволите, я буду звать monsieur Ivan. Ведь почти все русские Иваны. Я в этом удостоверился в то время, когда имел неудовольствие состоять гувернером у одного вашего генерала, в одной вашей губернии. И глуп же был этот генерал – и бедна ж была эта губерния! Засим прощайте, monsieur Ivan!
Он повернулся – и пошел.
– Прощайте, monsieur Francois, – крикнул я ему вслед.
* * *«Что за человек? – спрашивал я самого себя, возвращаясь домой. – Что за странное существо! Дразнит ли он меня, выдумывает разные небылицы или действительно убежден в том, что говорит?.. Что он делает? Чем занят? Какое его прошедшее? Кто он? Неудавшийся литератор, публицист, школьный учитель, разоренный промышленник, обедневший дворянин, актер в отставке? И чего он добивается теперь? И почему он выбрал именно меня в свои поверенные?»
Все эти вопросы я себе ставил… и разрешить их, конечно, не мог. Но мое любопытство было затронуто – и я не без некоторого волнения отправился на другой день в Пале-Рояль. На этот раз я, однако, напрасно прождал моего чудака; зато на следующий день он опять появился под навесом кофейной.
– A! Monsieur Ivan! – воскликнул он, как только меня завидел: – Здравствуйте. Вот нас опять свела судьба. Как вы поживаете?
– Помаленьку, благодарствуйте. А вы как, monsieur Francois?
– И я тоже помаленьку. Са boulotte. Вчера, однако, чуть не издох… Судороги в сердце… Смертью запахло… скверный запах! Но это неважно. Только знаете что: пойдемте, сядемте в сад; а то здесь народу много набралось. Терпеть не могу, когда на меня смотрят со стороны или кто сзади сидит, за спиной. Да и погода чудесная.
Мы отправились в сад – сели. Помнится, когда ему пришлось платить два су за свой стул, он достал из кармана крошечный, ветхий, плоский портмоне, долго рылся в нем – да и денег в портмоне едва ли было много больше, чем те два су. Я ждал, что он возобновит свои парадоксы… но вышло иначе. Он принялся меня расспрашивать о разных значительных русских лицах. Я отвечал ему, как умел; но ему все хотелось больше подробностей, больше биографических черт. Оказалось, что ему много было известно такого, чего я не подозревал. Большой запас сведений был у этого человека.
Понемногу разговор перешел на политику. Да и трудно было ее избегнуть, при тогдашнем возбужденном состоянии умов. Мусье Франсуа упомянул вскользь и словно нехотя о Гизо, о Тиэре; по поводу первого заметил, что вот как Франция несчастна: один только у ней и выискался человек с твердой волей – и то некстати; а о втором пожалел, сказав, что роль его теперь надолго кончена.
– Помилуйте, она только начинается! – воскликнул я, – какие речи он держит в палате депутатов!
– Теперь пойдут другие люди, – пробормотал он, – а все эти речи – один только шум, и больше ничего. Плывет человек в лодке – и говорит водопаду… а тот его сейчас перекувырнет вместе с его лодкой. Да, впрочем – вы мне не верите.
– Что ж, – продолжал я, – вы разве полагаете, что Одилон Барро… – Тут мусье Франсуа уставился на меня и расхохотался, закинув назад голову.
– Бум, бум, бум, – произнес он, передразнивая гарсона, разносившего кофе в ротонде, – вот вам весь Одилон Барро… Бум, бум!
– Да! – промолвил я не без досады. – Ведь, по-вашему, мы накануне республики. – Социалисты, что ли, будут эти новые люди?
Мусье Франсуа принял несколько торжественную позу.
– Социализм родился у нас во Франции, милостивый государь – да и во Франции же умрет, если уже не умер. Или его убьют. Убьют его двояко: или насмешкой – не может же господин Консидеран безнаказанно уверять, что у людей вырастет хвост с глазом на конце… или вот как. – Он поставил обе руки, как бы прицеливаясь из ружья. – Вольтер говаривал, что у французов не эпические головы; а я осмеливаюсь утверждать, что у нас не социалистические головы.
– За границей о вас не такого мнения.
– В таком случае вы все, господа, за границей в сотый раз доказываете, что не понимаете нас. В настоящее время социализм требует творческой силы. Он пойдет за ней к итальянцам, к немцам… к вам, пожалуй. А француз – изобретатель (он почти все изобрел)… но не творец. Француз остер и узок, как шпага, – вот он и проникает в суть вещей, изобретает, находит… А чтобы творить – надо быть широким, круглым.
– Как англичане или ваши любимые немцы, – ввернул я не без насмешки.
Но мусье Франсуа не обратил внимания на мою шпильку.
– Социализм! Социализм! – продолжал он. – Это не французский принцип. У нас совсем другие принципы. У нас их – два; два краеугольные камня: революция и рутина. Робеспиер и мусье Прюдом – вот наши национальные герои.
– В самом деле? А военный элемент – куда вы его деваете?
– Да мы вовсе не военный народ. Вас это удивляет? Мы храбрый, очень храбрый народ; воинственный, но не военный… Славу Богу, мы больше этого стоим.
Он пожевал губами.
– Да; это так. И со всем тем – не было бы нас, французов, не было бы и Европы.
– Но была бы Америка.
– Нет. Ибо Америка – та же Европа, только наизнанку. У американцев нет ни одной из тех основ, на которых зиждется здание европейского государства… а между тем – выходит одно и то же. Все людское – одно и то же. Вы помните наставление унтер-офицера рекрутам: «Направо кругом – совершенно то же самое, что налево кругом; только оно совершенно противоположно». Ну вот и Америка: та же Европа – только налево кругом.
– Если бы Франция была Римом, – проговорил мусье Франсуа после недолгого молчания, – вот когда бы кстати явиться Катилине! Теперь, когда скоро, очень скоро – вы это увидите, милостивый государь! – камни (он возвысил голос) – камни на наших мостовых – вот тут, близко, где-нибудь рядом с нами – опять отведают крови! Но у нас Каталины не будет – и Цезаря не будет; а будет все тот же Прюдом с Робеспиером. Кстати, не согласитесь ли вы со мною: как жалко, что Шекспир не написал «Каталины»!
– А вы высокого мнения о Шекспире, несмотря на то, что он поэт?
– Да. Он был человек, счастливо рожденный – и с дарованием. Он умел видеть в одно и то же время и белое и черное, что очень редко; и ни за белое не стоял, ни за черное – что еще реже. Вот еще хорошую вещь он написал – «Кориолана»! Лучшая его пиеса!
Мне тотчас же припомнились мои догадки насчет аристократизма мусье Франсуа.
– Вам «Кориолан», может быть, оттого так нравится, что в этой трагедии Шекспир очень непочтительно, почти презрительно отзывается о народе, о черни?
– Нет, – возразил мусье Франсуа. – Я чернь не презираю; я вообще народ не презираю. Прежде чем презирать других, надо бы начать с самого себя… что со мной случается лишь урывками… когда мне есть нечего, – прибавил он, понизив голос и сумрачно насупив брови. – Презирать народ?! С какой стати? Народ – то же, что земля. Хочу, пашу ее… и она меня кормит; хочу, оставляю ее под паром. Она меня носит – а я ее попираю. Правда, иногда она вдруг возьмет да встряхнется, как мокрый пудель, и повалит все, что мы на ней настроили, – все наши карточные домики. Да ведь это, в сущности, редко случается – эти землетрясения-то. С другой стороны, я очень хорошо знаю, что в конце концов она меня поглотит… И народ меня поглотит тоже. Этому помочь нельзя. А презирать народ? Презирать молено только то, что при других условиях следует уважать. А тут ни тому, ни другому чувству места нет. Тут надо пользоваться умеючи. Всем уметь пользоваться – вот что надо.
– А позвольте спросить – вы умели пользоваться? Мусье Франсуа вздохнул.
– Нет; не умел.
– Неужели?
– Не умел, говорят вам. Вы вот смотрите на меня и, пожалуй, думаете: «Ты, мол, пророчишь, что скоро во Франции настанут перевороты… вот тут тебе и ловить рыбу – в мутной-то воде». Но щука не в мутной воде ловит рыбу. А я даже не щука!
Он круто повернулся на стуле и ударил кулаком по его спинке.
– Нет! ничем я не умел пользоваться, а то бы я не в таком виде предстал перед вами! – Он указал на всего себя беглым движением руки. – Я бы тогда, может быть, совсем не познакомился с вами… О чем я бы очень сожалел, – прибавил он с натянутой улыбкой. – И я бы не жил там, в том чердаке, где я живу, – не имел бы возможности, вставая поутру и бросая взгляд на море крыш и труб Парижа, повторять восклицание Югурты: «Urbs venalis!»[5] Гм. Да; а был бы я сам, как этот город, не был бы я в теперешнем положении; не было бы этой нужды да бедности…
«Вот когда он у меня денег попросит», – подумалось мне. Но он умолк, уронил голову на грудь и начал чертить по песку концом палки. Потом он опять глубоко-глубоко вздохнул, снял очки, достал старый клетчатый платок из заднего кармана, свернул его в клубочек и провел им раза два по лбу, высоко поднимая локоть.
– Да, – промолвил он наконец чуть слышно, – жизнь – печальная штука; печальная штука жизнь, милостивый государь мой. Одно утешает меня, а именно то, что я умру скоро – и непременно насильственной смертью. («И не будешь королем?» – чуть не сорвалось у меня с языка; но я удержался.) Да, насильственной смертью. Вы посмотрите на это (он поднес ко мне левую руку, в которой держал очки, ладонью кверху – и, не выпуская платка, положил на нее указательный палец правой… неопрятны были обе). – Вы видите эту черту, пересекающую жизненную линию?