Читать книгу Проза (сборник) (Марина Ивановна Цветаева) онлайн бесплатно на Bookz (16-ая страница книги)
bannerbanner
Проза (сборник)
Проза (сборник)Полная версия
Оценить:
Проза (сборник)

4

Полная версия:

Проза (сборник)

Словом, поехали – и с тем самым моим маком в руке – доехали – до хлыстовского сенокоса, далеко за Тарусой, в каких-то их разливанных лугах.

– Ай Марина-малина, чего ж ты такая зеленая? Рано встала, голубка? Не проспалась, красавица? – Кирилловны – окружая, оплетая, увлекая, передавая из рук в руки, точно вовлекая меня в какой-то хоровод, все сразу и разом завладевая мной, словно каким-то своим общим хлыстовским сокровищем. Своих – ни папы, ни мамы, ни бонны, ни няни, ни Лёры, ни Андрюши, ни Аси, я в том раю не помню. Я была – их. С ними гребла и растрясала, среди них, движущихся, отлеживалась, с ними ныряла и вновь возникала, как та жучка в бессмертных стихах («впопыхах!»), с ними ходила на ключ, с ними разводила костер, с ними пила чай из огромной цветной чашки, как они, отгрызая сахар, с ними бы…

«Маринушка, красавица, оставайся с нами, будешь наша дочка, в саду с нами жить будешь, песни наши будешь петь…» – «Мама не позволит». – «А ты бы осталась?» Молчу. «Ну, конечно бы не осталась – мамашу жалко. Она тебя небось во-он как любит?» Молчу. «Небось, и за деньги не отдаст?» – «А мы мамашу и не спросим, сами увезем! – какая-то помоложе. – Увезем и запрем у себя в саду и никого пускать не будем. Так и будет она жить с нами за плетнем. (Во мне начинает загораться дикая жгучая несбыточная безнадежная надежда: а вдруг?) Вишни с нами будешь брать, Машей тебя будем звать…» – та же, певуче. «Не бойся, голубка, – постарше, приняв мой восторг за испуг, – никто тебя не возьмет, а придешь ты к нам в гости в Тарусу с папашей и с мамашей, али с нянькой – небось каждый воскресный день мимо ходите, все на вас смотрим, вы-то нас не видите, а мы-то все-о видим, всех… В белом платье придешь пикеевом, нарядная, в башмачках на пуговках…» – «А мы тебя оденем в на-аше! – подхватывает та певучая неугомонная, – в черную ря-ску, в белый платочек, и волоса твои отрастим, коса будет…» – «Да что ты ее, сестрица, страшишь! Еще впрямь поверит! Каждому своя судьба. Она и так наша будет, – гостья наша мечтанная, дочка мысленная…»

И, обняв, прижав, подняв, поддав – ух! на воз, на гору, в море, под небо, откуда все сразу видно: и папа в чесучовом пиджаке, и мама в красном платочке, и Августа Ивановна в тирольском, и желтый костер, и самые далекие зализы песка на Оке…

Я бы хотела лежать на тарусском хлыстовском кладбище, под кустом бузины, в одной из тех могил с серебряным голубем, где растет самая красная и крупная в наших местах земляника.

Но если это несбыточно, если не только мне там не лежать, но и кладбища того уж нет, я бы хотела, чтобы на одном из тех холмов, которыми Кирилловны шли к нам в Песочное, а мы к ним в Тарусу, поставили, с тарусской каменоломни, камень:

Здесь хотела бы лежатьМАРИНА ЦВЕТАЕВА

Париж, май 1934

Сказка матери

– Мама, кого ты больше любишь: меня или Мусю? Нет, не говори, что все равно, все равно не бывает, кого-нибудь всегда чу-уточку больше, другого не меньше, но этого чу-уточку больше! Даю тебе честное слово, что я не обижусь (с победоносным взглядом на меня), – если – Мусю.

Всё, кроме взгляда, было чистейшее лицемерие, ибо и она, и мать, и, главное, я отлично знали – кого, и она только ждала убийственного для меня слова, которого я, покраснев, с не меньшим напряжением ждала, хотя и знала, что не дождусь.

– Кого – больше? Зачем же непременно кого-нибудь больше? – с явным замешательством (и явно оттягивая) – мать. – Как же я могу больше любить тебя или Мусю, раз вы обе мои дочери. Ведь это было бы несправедливо…

– Да, – неуверенно и разочарованно Ася, проглотив уже мой победоносный взгляд. – А все-таки – кого? Ну, хоть чу-уточку, капельку, крошечку, точечку – больше?

– Жила-была мать, у нее были две дочки…

– Муся и я! – быстро перебила Ася. – Муся лучше играла на рояле и лучше ела, а зато Ася… Асе зато вырезали слепую кишку, и она чуть не умерла… и она, как мама, умела свертывать язык трубочкой, а Муся не умела, и вообще она была (с трудом и с апломбом) ми-ни-а-тюрная…

– Да, – подтвердила мать, очевидно не слышавшая и сочинявшая свою сказку дальше, а может быть, думавшая совсем о другом, о сыновьях например, – две дочери, старшая и младшая.

– А зато старшая скоро состарилась, а младшая всегда была молодая, богатая и потом вышла замуж за генерала, Его Превосходительство, или за фотографа Фишера, – возбужденно продолжала Ася, – а старшая за богадела Осипа, у которого сухая рука, потому что он убил брата огурцом. Да, мама?

– Да, – подтвердила мать.

– А младшая потом еще вышла замуж за князя и за графа, и у нее было четыре лошади: Сахар, Огурчик и Мальчик – одна рыжая, другая белая, другая черная. А старшая – в это время – так состарилась, стала такая грязная и бедная, что Осип ее из богадельни выгнал: взял палку и выгнал. И она стала жить на помойке, и столько ела помойки, что обратилась в желтую собаку, и вот раз младшая едет в ландо и видит: такая бедная, гадкая, же-лтая собака ест на помойке пустую кость, и – она была очень, очень добра! – ее пожалела: «Садись, собачка, в экипаж!», а та (с ненавистным на меня взглядом) – сразу влезла – и лошади поехали. Но вдруг графиня поглядела на собаку и нечаянно увидела, что у нее глаза не собачьи, а такие гадкие, зеленые, старые, особенно – и вдруг узнала, что это ее старшая, старая сестра, и разом выкинула ее из экипажа – и та разбилась на четыре части вдребезги!

– Да, – снова подтвердила мать. – Отца у них не было, только мать.

– А отец умер – от диабета? Потому что слишком много ел сахару, да и вообще пирожных, разных тортов, кремов, пломбиров, шоколадов, ирисов и таких серебряных конфет со щипчиками, да, мама? Хотя Захарьин ему запретил, потому что это вас сведет в могилу!

– При чем Захарьин, – внезапно очнулась мать, – это было давно, когда еще никакого Захарьина не было, и вообще никаких докторов.

– А слепая кишка была? Ап-пен-ди-цит? Такая маленькая, маленькая кишка, совсем слепая и глухая, и в нее все сыплется: разные кости, и рыбьи хребты, и вишневые кости тоже, и кости от компота, и всякие ногти… Мама, а я сама видела, как Муся объела карандаш! Да, да, у нее не было перочинного ножика, и она чинила зубами, а потом глотала, все чинила и глотала, и карандаш стал совсем маленький, так что она даже потом не могла рисовать и за это меня страшно ущипнула!

– Врешь! – от негодования и изумления прохрипела я. – Я тебя ущипнула за то, что ты при мне объедала мой карандаш, с «Муся» чернилом.

– Ма-ама! – заныла Ася, но, по невыгодности дела, тут же меняя рейс. – А когда человек сказал да, а во рту – нет, то что же он сказал? Он ведь два сказал, да, мама? Он пополам сказал? Но если он в эту минуту умрет, то куда же он пойдет?

– Кто куда пойдет? – спросила мать.

– В ад или в рай? Человек. Наполовину враный. В рай?

– Гм… – задумалась мать. – У нас – не знаю. У католиков на это есть чистилище.

– Я знаю! – торжествующе Ася. – Чистильщик Дик, который маленькому Лорду подарил красный футляр с подковами и лошадиными головами.

– И вот, когда тот разбойник потребовал, чтобы она выбрала, она, обняв их обеих сразу, сказала…

– А я знаю! – я, молниеносно. – Разбойник, это враг этой дамы, этой дамы, у которой было две дочери. И это, конечно, он убил их отца. И потом, потому что он был очень злой, захотел еще убить одну из девочек, сначала двух…

– Ма-ама! Как Муся смеет рассказывать твою сказку?

– Сначала двух, но Бог ему запретил, тогда – одну…

– И я знаю какую! – Ася.

– Не знаешь, потому что он сам не знал, потому что ему было все равно какую, и он только хотел сделать неприятность той даме – потому что она за него не вышла замуж. Да, мама?

– Может быть, – сказала мать, прислушиваясь, – но я этого и сама не знала.

– Потому что он был в нее влюблен! – торжествовала я, и уже безудержно: – И ему лучше было ее видеть в могиле, чем…

– Какие африканские страсти! – сказала мать. – Откуда это у тебя?

– Из Пушкина. Но я другому отдана, но буду век ему верна. (И после краткой проверки.) Нет, кажется, из «Цыган».

– А по-моему, из «Курьера», который я тебе запретила читать.

– Нет, мама, в «Курьере» – совсем другое. В «Курьере» были эльфы, то есть сильфы, и они кружились на поляне, а молодой человек, который ночевал в копне сена, потому что его проклял отец, вдруг влюбился в самую главную сильфиду, потому что она походила на молочную сестру, которая утонула.

– Мама, что такое молочная сестра? – спросила присмиревшая, подавленная моим превосходством Ася.

– Дочь кормилицы.

– А у меня есть молочная сестра?

Мать, на меня:

– Вот.

– Фу! – сказала Ася.

– А она, Ася, мама, не моя, правда, мама?

– Не твоя, – подтвердила мать. – Потому что Асю кормила я, а тебя – кормилица. Твоя молочная сестра – дочь твоей кормилицы. Только у твоей кормилицы – был сын. Она была цыганка и очень злая и страшно жадная, до того жадная, что, когда дедушка ей однажды вместо золотых серег подарил позолоченные, она вырвала их из ушей и так втоптала в паркет, что потом ничего не могли найти.

– А у тех девочек, которых потом убили, сколько было кормилиц? – спросила Ася.

– Ни одной, – ответила мать, – их мать кормила сама, потому, может быть, так и любила и ни одной не могла выбрать и сказала тому разбойнику: «Выбрать я не могу и никогда не выберу. Убей нас всех сразу». – «Нет, – сказал разбойник, – я хочу, чтобы ты долго мучилась, а обеих я не убью, чтобы ты вечно мучилась, что эту – выбрала, а ту… Ну, которую же?» – «Нет, – сказала мать. – Скорей ты умрешь, здесь передо мной стоя, от старости или от ненависти, чем я – сама осужу одну из моих дочерей на смерть».

– А кого, мама, она все-таки больше жалела? – не вытерпела Ася. – Потому что одна была болезненная… плохо ела, и котлет не ела, и бобов не ела, а от наваги ее даже тошнило…

– Да! А когда ей давали икру, она мазала ее под скатерть, а селедку жеваную выплевывала Августе Ивановне в руку… и вообще под ее стулом всегда была помойка, – я, с ненавистью.

– Но чтобы она нечаянно не умерла с голоду, мама становилась перед ней на колени и говорила: «Ну ррради Бога, еще один кусочек: открой, душенька, ротик, я тебе положу этот кусочек!» Значит, мама ее – больше любила!

– Может быть… – честно сказала мать, – то есть больше – жалела, хотя бы за то, что так плохо выкормила.

– Мама, не забудь про аппендицит! – взволнованно, Ася. – Потому что у младшей, когда ей стукнуло четыре года, – тогда она стукнулась об камень, и у нее сделался аппендицит – и она бы, наверное, умерла – но ночью приехал доктор Ярхо – из Москвы – и даже без шапки и без зонтика, – а шел даже град! – и он был совершенно мокрый. Это – правда – мама, святой человек?

– Святой, – убежденно сказала мать, – я святее не встречала. И притом – совершенно больной, и мог бы тогда простудиться, ведь какая гроза! И еще, бедный, тогда так упал перед самой дачей…

– Мама! А почему у него не сделалась слепая кишка? Потому что он доктор – да? А когда доктор заболеет – кто его спасет? Просто – Бог?

– Всегда – Бог. И тогда тебя – Бог. Через доктора Ярхо.

– Мама, – я, устав слушать про Асю, – а почему, если он святой, он всегда говорит вместо живот – пузо? «Что, Муся, опять пузо болит?» Ведь это неприлично?

– Непривычно, – сказала мать. – Может быть, его в детстве так научили?.. Конечно, странно. Но с таким сердцем и всё позволено. И не то позволено. И я всегда, пока сама жива буду, буду ставить за его здравие свечу.

– Мама, а что же те девочки, так и остались незарезанные? – после долгого общего молчания спросила Ася. – Или ему просто надоело, что она так долго думает, и он так – ушел?

– Не ушел, – сказала мать. – Не ушел, а сказал ей следующее: «Зажжем в церкви две свечи, одна будет…»

– Муся! А другая – Ася!

– Нет, имен в этой сказке нет. «…левая будет старшая, а правая младшая. Которая скорее догорит, ту и…» Ну, вот. Взяли две свечи, совершенно одинаковых…

– Мама! Одинаковых не бывает. Одна была все-таки чууточку, кро-охотку…

– Нет, Ася, – уже строго сказала мать, – я тебе говорю, совершенно одинаковые. «Сама зажигай», – сказал разбойник. Мать, перекрестясь, зажгла. И свечи стали гореть – ровно-ровно и даже как будто не уменьшаясь. Уж ночь наступила, а свечи все горят: одна другой не меньше, не больше, две свечи – как два близнеца. Бог их знает, сколько еще времени будут гореть. Тогда разбойник сказал: «Иди к себе, а я пойду к себе, а утром, как только солнце встанет, мы оба придем сюда. Кто первый придет – другого будет ждать».

Вышли и заперли дверь на огромный замок, а ключ положили под камень.

– А разбойник, мама, конечно, раньше прибежал? – Ася.

– Погоди! Настало утро, взошло солнце. И вот, один другого не раньше, один другого не позже – с двух разных сторон – разбойник слева, мать справа – потому что от церкви расходились две совершенно одинаковых дороги, как две руки, как два крыла – и вот по разным дорогам, с двух разных сторон, шаг в шаг, секунда в секунду к церкви – а против церкви – солнце вставало! – разбойник и мать. Открывают замок, входят в церковь, и —

– Одна свечка совсем сгорела: че-ерная! А другая еще чу-уточку… – взволнованно, Ася.

– Две черные, – трезво я. – Потому что, конечно, за целую ночь обе-две сгорели, но так как никто не видел, – то все опять сначала.

– Нет. Обе свечи горели ровно, одна другой не меньше, одна другой не больше, нисколько не сгорев, ни на столечко не сгорев… Как вчера поставили – так и стояли. И мать стояла, и разбойник стоял, и сколько они так стояли – неизвестно, но когда она опомнилась – разбойника не было – как и куда ушел – неизвестно. Не дождались его и в его разбойничьем замке. Только через несколько лет в народе пошел слух о каком-то святом отшельнике, живущем в пещере, и…

– Мама! Это был – разбойник! – закричала я. – Это всегда так бывает. Он, конечно, стал самым хорошим на земле, после Бога! Только – ужасно жаль.

– Что – жаль? – спросила мать.

– Разбойника! Потому что когда он так, как побитая собака, – поплелся – ни с чем! – она, конечно… я бы, конечно, его страшно полюбила: взяла бы его в дом, а потом бы непременно на нем женилась.

– Вышла бы за него замуж, – поправила мать. – Женятся – мужчины.

– Потому что она его и вперед любила, только она уже была замужем, как Татьяна.

– Да, но ты совершенно забыла, что он убил ее мужа, – сказала мать взволнованно, – разве можно выходить замуж за убийцу отца своих детей…

– Нет, – сказала я. – Ей бы по ночам было бы очень страшно, потому что тот бы стал являться к ней с отрубленной головой. И всякие звуки бы начались. И, может быть, дети бы заболели… Тогда, мама, я бы сама стала отшельником и поселилась в канаве…

– А дети? – спросила мать глубоко-глубоко. – Разве можно бросить детей?

– Ну, тогда, мама, я стала бы писать ему стихи в тетрадку!


1934

Китаец

Почему я так люблю иностранцев, всех без разбору, даже подозрительных арабов и заносчивых поляков, не говоря уже о родных по крови юго-славянах, по соседству и воспитанию – немцев, по нраву и громовому р – итальянцев, не будем перечислять, – всех, без разбору? Почему сердце и рот расширяются в улыбку, когда на рынке заслышу французскую речь с акцентом, верней, один акцент с привеском французской речи? Почему, если мне даже не нужно капусты, непременно, магнетически, гипнотически беру у «метека» кочан и даже, вернувшись, второй, только чтобы еще раз услышать его чудовищное для французских ушей «мерррси», с топором рубнувшим «мадам», а иногда и просто: «До свидания, приходи опять». Почему, при худшей капусте, для меня метеков лоток непреложно – лучше? Почему рука сама, через лоток, жмет арабову, арапову и еще не знаю чью – лапу? Почему, когда на рынке ловкий «камло», сыпля словами и жестянками, превозносит французскую сардинку и поносит португальскую, я, оскорбленная, отхожу? Ведь не меня же ругали – при чем тут русские? Но ругая португальскую сардинку, меня, мою душу задели, и это она увела меня из круга туземцев более властно, чем ангел-хранитель за руку, или ажан – тоже за руку, хотя иначе.

Потому ли (так люблю иностранцев), что нам всем, чужакам, в Париже плохо? Нет, не потому. Во-первых, мне в Париже не плохо (не хуже, чем в любом месте, которого я не выбирала), во-вторых, моему рыночному другу-армянину, который молодых зовет «p'tite soeur»[150], а пожилых «p'tite mère»[151], и даже самую нарядную даму не зовет «Madame», в Париже явно хорошо. Значит, дело не в плохости жизни, и любовь моя не «camaraderie de malheur»[152].

А потому что каждому из нас кто-то, любой, пусть пьяный, пусть пятилетний, может в любую минуту крикнуть «метек», а мы этого ему крикнуть – не можем. Потому что, на какой бы точке карты, кроме как на любой – нашей родины, мы бы ни стояли, мы на этой точке – и будь она целыми прериями – непрочны: нога непрочна, земля непрочна… Потому что малейшая искра – и на нас гнев обрушится, гнев, который всегда в запасе у народа, законный гнев обиды с неизменно и вопиюще неправедными разрядами. Потому что каждый из нас, пусть смутьян, пусть волк, – здесь – неизменно ягненок из крыловской басни, заведомо – виноватый в мутности ручья. Потому что из лодочки, из которой, в бурю, непременно нужно кого-нибудь выкинуть, – непременно, неповинно и, в конце концов, законно, будем выкинуты – мы. Потому что все мы, от африканца до гиперборейца, camarades не de malheur, a: de danger[153]. Потому что, если мы все под Богом, то на чужой земле еще и под людским гневом ходим. Гневом черни, одной – всегда, одним – всегда. Потому что стара вещь – вражда, и сильна вещь – вражда. Иностранца я люблю за то, что у него на всякий случай голова втянута в плечи, или – что то же и на тот же случай – слишком уж высоко занесена.

Не «плохо живется», а плохо может прийтись.

Мне скажут: «А у себя, в Москве?» Да, было дело, и не раз: «Ишь, буржуйка, шляпу нацепила!» (Из глаз – ненавидящий класс.) – «А я зато в Москве родилась, а ты откуда взялся?» Ведь я, при всем моем превосходстве: стоянии над месторождением, отыгрывалась – им же! И этого довода «в Москве родилась», этой почвы из-под ног у меня никто не вырвет, даже если я, как сейчас, от нее за тридевять земель и запретов. Убьют – не возьмут!

Я сказала: camarades de danger. И все же – нет. Родина, в иные часы, настолько опаснее чужбины, насколько опаснее возможного несчастного случая – верная смерть. Смерти бежа, – побежали многие беженцы. Camarades de danger, но не физического. Страх оскорбления, а не смерти, нам всем головы втягивает, и вызов невидимому оскорбителю иным из нас головы заносит. Оскорбления, на которое в иностранцевом словаре – нет слов.

Camarades d'orgueil blessé[154]. Пришла на почту отправить рукопись: печатными буквами, но рукой писанную, – ясно, что заказным письмом, то есть франка три, – рукой писанную, но печатными буквами, значит, может быть все-таки «imprimé»[155]. Занятая этими сложными сделками со своей совестью и трусостью, упускаю начало предполагаемого рассказа и застаю его уже в виде прильнувшего к окошечку и оживленно жестикулирующего какими-то мелочами китайца.

«Дряй, дряй», – различаю я в тонкой и быстрой струйке его детского голосочка. «Что он говорит?» – почтовая барышня другой, по-французски. – «Это – японец (вторая), он говорит по-японски». И раздельно, как двухлетнему ребенку: «Сколько стоит это?» – раскачивая перед его лицом какую-то яркую мелочь, оказывающуюся кошелечком. И, в ответ на его явное непонимание, еще сокращая, как годовалому: «Сколько – это?» – «Дряй, дряй, дряй!» – мельчит китаец. «Это – китаец, и он говорит три», – поясняю я прелестной, вцепившейся в кошелек почтарше. «Мадам понимает по-китайски и говорит, что три», – шепотом поясняет барышня своей не менее миловидной и вожделеющей товарке, откровенно бросившей свое окошко и выудившей с прилавка первого – другой кошелечек, не менее соблазнительный. «Я не по-китайски понимаю, а по-немецки, – честно поясняю я и, уже увлекшись филологией, – по-немецки – дрэй, а у нас – три. (Бровный вопросительный знак.) – Я – русская. Мы с немцами соседи». – «Так скажите ему, мадам, – почтарша с неизъяснимым волнением уважения, – что…» – «Русский? – вдруг, мне, китаец. – Москва? Ленинград? Харашо!» – «Так вы и по-русски знаете?» – я, бросив барышню, бросаясь к китайцу, радостно. «Москва была, Ленинград была. Харашо была!» – тот, сияя всем своим родным уродством. «Он знает Россию, – я барышне, взволнованно, – мы ведь соседи, это почти компатриот…» – «Скажите ему, пожалуйста, что два! два!» – сбитая с толку барышня, для вящей понятности поднося растопыренные пальцы уже к моему лицу. «Я поняла: два. (Китайцу:) Zwei. Два. Die Dame gibt zwei Franken[156]». – «Dutsch! Dutsch![157] Берлин! – расплывается в улыбку китаец, топя в ней последние остатки глаз, и, по мере ее сбегания, вновь прозревая: – Zwei – не-е, drei, drei». – «Он не хочет два, он хочет три, – докладываю я и, испугавшись, как бы не отослала его ни с чем. – Но может быть и уступит. Но, предупреждаю вас, c'est un chinois, ce sera long»[158].

Пока барышни, как птички в клетках, шепотом и щебетом совещаются, показываю китайцу браслет с левой руки: неведомую птицу, раскинувшую хищные крылья и не менее хищный когтистый хвост над встречным движением нам неведомого дерева, кажущегося ее водным отражением. «Хина! Хина!» – ликует китаец, деликатно потрагивая желтым пальцем массивное серебро браслета. «Купила у „хины“ – в Москве – в войну – Krieg». – «Война? Купил?» – тот, почти смеясь уже. Но даже если бы ты мог меня понять, дорогой почти-соотечественник, не рассказала бы тебе – как, ибо купила – вот как. Иду по Арбату и наталкиваюсь – именно наталкиваюсь, как на столб, на китаянку в голубом балахоне, редкую, лицом, уродку, всю в серебре. И так как отродясь люблю серебро, и отродясь люблю огромные кольца, а сейчас (1916 г.) пуще всех колец – строки:

Ты хладно жмешь к моим губамСвои серебряные кольцы…

И дальше, на простонародном старинном ы настаивая:

И я, в который раз подряд,Целую кольцы, а не руки…

И так как это именно – кольцы, старинные, простонародные, огромные, – щитами, на которых можно написать все, – огромные, но на каждый палец, ибо не запаяны, а загнуты, я прямо к китаянскому носу рубль, тоже серебряный и еще огромнейший: «Продашь?» – «Не-не-не-не», – китаянка, мелко и пронзительно, точно ее колют. Я, не вытерпев, молча, второе колесо рубля. Сторговались: я отдала ей все свои рубли, а она мне все свои кольцы, и с чистыми щитами, и с щитами, исчерченными, будем надеяться – заклятьями, а не проклятьями! Но, уже шагов пятьдесят пройдя, – блеск большого серебряного обода в глазах, блеск, переходящий в нестерпимый, от секунды к секунде растущий разгар ожога: осознаю, что не купила у нее прекрасного, с птицей, браслета, которого за суетней колец и рублей, как-то не дорассмотрела, не доосознала. Возвращаюсь – китаянки нет. Ищу на Арбатской площади, на Пречистенском бульваре, на Воздвиженке – исчезла.

Несколько дней спустя, на том же Арбате – глазам не верю – она! Первый взгляд на руку: он цел! (Да и кому тогда, во всей Москве, кроме меня, нужен был серебряный браслет?) Я – десятирублевую бумажку: «Продашь?» – «Не-не-не-не…» Я – еще пятирублевую, и маша ею перед вдавленным носом. «Да?» – лепет, – живое немецкое «lispein»[159] – нечеловеческое: лиственное, точно совсем бессмысленное, точно не я не понимаю, а и нечего понимать, – точно кошка лакает из блюдца, и – цап мои бумажки! Теперь хочу браслет, но-о, удивление, негодование, отчаяние, похолодание – браслета не дает, не дает даже притронуться: «Не-не-не-не-не…» А деньги тоже уж «не-не-не» – исчезли: нет: проглотила, что ли? «Давай браслет!» – я, как умею, строго. Она, совсем закрыв глаза (лицо совершенно идольское) и зажав под мышкой браслетную руку, да еще прижав ее для верности другой (сейчас уйдет! сбежит! и остолбенев – уже остолбенела – я): «Не-не-не…» Но тут – кулак. Огромный безмолвный кулак. Оборачиваюсь – солдат. Солдат, стоявший и наблюдавший сцену. «Это – видала?» Да, увидела сквозь закрытые глаза, которые тут же раскрыла, так же как, торопливым и покорным жестом, на руке, браслет. Подала. Надела. «Ах ты, желтюга косоглазая! – солдат, уже для души замахиваясь. – Деньги – брать, а браслетку – жать? Да я тебя, такую-сякую…» – но нецензурный конец тонет в громком его хохоте, ибо китаянка уже бежит, быстрит, быстро-быстро, мелко-мелко, мелким бесом и бисером перекатываясь на неправдоподобно-крохотных своих болванчиковых китаянских ногах. «Ну и дура ж ты, прости Господи! барышня! Да рази так можно? С нехристями этими? Деньги давать допреж как вешш в руках. Пятнадцать, что ль, дала?» – «Пятнадцать» – «Видно, деньги твои несчитанные. Да я бы за такое, прости Господи (нецензурное слово) – и рубля, что рубля, и полтины…»

bannerbanner