
Полная версия:
Проблемы международной пролетарской революции. Основные вопросы пролетарской революции
В Петербурге власть была завоевана нами в ноябре 1917 г. почти без пролития крови и даже без арестов. Министры правительства Керенского были отпущены на свободу очень скоро после переворота. Более того, казачий генерал Краснов, наступавший на Петербург вместе с Керенским уже после того, как власть перешла к Совету, и захваченный нами в плен в Гатчине, был отпущен на свободу на другой же день под честное слово. Это было «великодушие» совершенно в духе первых шагов Коммуны. Но это было ошибкой. Недавно генерал Краснов, провоевавши против нас около года на юге и истребивши многие тысячи коммунистов, снова наступал на Петербург, на этот раз в рядах армии Юденича. Более жестокий характер пролетарская революция получила лишь после восстания юнкеров в Петербурге и особенно после подготовленного кадетами, эсерами, меньшевиками восстания чехо-словаков на Волге,[99] массового истребления ими коммунистов, покушения на Ленина, убийства Урицкого[100] и пр. и пр.
Те же самые тенденции, только в первичной стадии, мы видим и на истории Коммуны.
Толкаемая логикой борьбы, она принципиально встала на путь устрашения. Создание Комитета общественного спасения было продиктовано для многих его сторонников идеей красного террора. Комитет назначался для того, чтобы «рубить головы изменникам» («Journal Officiel», N 123), чтобы «поражать измену» (там же, N 124). К «устрашительным» декретам следует отнести распоряжение (3 апреля) об аресте имущества Тьера и его министров, о разрушении дома Тьера, о разрушении Вандомской колонны, в особенности же декрет о заложниках. За всякого расстрелянного версальцами пленного или сторонника Коммуны должно было быть расстреляно тройное число заложников. Мероприятия полицейской префектуры, руководимой Раулем Риго,[101] имели чисто террористический, хотя и не всегда целесообразный характер.
Действительность всех этих мер устрашения парализовалась бесформенным соглашательством руководящих элементов Коммуны, их стремлением примирить буржуазию с совершившимся фактом при помощи жалких фраз, их метаниями между фикцией демократии и реальностью диктатуры. Последнюю мысль прекрасно формулирует покойник Лавров в своей книжке о Коммуне.
«Париж богатых буржуа и нищих пролетариев, как разносословная политическая община, требовал во имя либеральных начал полной свободы слова, собраний, критики правительства и т. д. Париж, совершивший революцию в пользу пролетариата и поставивший своей задачей осуществить эту революцию в учреждениях, Париж, как община эмансипированного рабочего пролетариата, требовал революционных, т.-е. диктаториальных, мер относительно врагов нового строя» (стр. 143 – 144).
Если бы Парижская Коммуна не пала, а продолжала держаться в непрерывной борьбе, не может быть никаких сомнений в том, что она оказалась бы вынуждена перейти ко все более и более острым мерам подавления контрреволюции. Правда, Каутский не имел бы при этом возможности противопоставлять гуманных коммунаров бесчеловечным большевикам. Зато и Тьер, вероятно, не имел бы возможности учинить свое чудовищное кровопускание пролетариату Парижа. Пожалуй, история не осталась бы в накладе.
САМОЧИННЫЙ ЦЕНТРАЛЬНЫЙ КОМИТЕТ И «ДЕМОКРАТИЧЕСКАЯ» КОММУНА
«19 марта, – повествует Каутский, – в центральном комитете Национальной Гвардии одни требовали похода на Версаль, другие – апелляции к избирателям, третьи – принятия прежде всего революционных мер, как будто каждый из этих шагов, – глубокомысленно поучает нас автор, – не был одинаково необходим и как будто они исключали друг друга» (стр. 54). В дальнейших строках Каутский по поводу этих разногласий в Коммуне преподносит нам подогретые банальности о взаимоотношении реформы и революции. На самом деле вопрос стоял так: если наступать на Версаль и делать это, не теряя ни одного часа, то нужно было тут же реорганизовать Национальную Гвардию, поставить во главе ее наиболее боевые элементы парижского пролетариата и тем самым временно ослабить Париж в революционном отношении. Но устраивать выборы в Париже, одновременно выводя из его стен цвет рабочего класса, было бы бессмысленно с точки зрения революционной партии. Теоретически поход на Версаль и выборы в Коммуну нисколько, разумеется, не противоречат друг другу, но практически они исключали друг друга: для успеха выборов нужно было отложить поход, для успеха похода – отсрочить выборы. Наконец, выводя в поле пролетариат и временно обессиливая тем Париж, необходимо было обеспечить себя от возможности контрреволюционных покушений в столице, ибо Тьер не остановился бы ни перед какими мерами, чтобы поджечь у коммунаров тыл белым огнем. Нужно было установить более военный, т.-е. более строгий, режим в столице. «Приходилось бороться, – пишет Лавров, – противу многочисленных внутренних врагов, которые наполняли Париж и вчера еще бунтовали около биржи и на Вандомской площади, имели своих представителей в управлении, в Национальной Гвардии, имели свою прессу, свои собрания, почти явно сносились с версальцами и становились решительнее и дерзче при всякой неосторожности, при всякой неудаче Коммуны» (стр. 87). Необходимо было наряду с этим провести революционные меры финансового и вообще экономического характера, прежде всего для обеспечения революционной армии. Все эти необходимейшие меры революционной диктатуры с трудом могли мириться с широкой избирательной кампанией. Но Каутский понятия не имеет о том, что такое революция на деле. Он думает, что теоретически примирить – значит практически осуществить.
Центральный комитет назначил выборы в Коммуну на 22 марта, но, неуверенный в себе, пугаясь своей нелегальности, стремясь действовать в согласии с более «законным» учреждением, вступил в нелепые и бесконечные переговоры с совершенно бессильным собранием мэров и депутатов Парижа, готовый разделить с ними власть, только бы достигнуть соглашения. Между тем, драгоценное время уходило.
Маркс, на которого Каутский по старой памяти пробует опереться, ни в каком случае не предлагал в одно и то же время избирать Коммуну и выводить рабочих в поле для войны. В письме к Кугельману[102] Маркс писал 12 апреля 1871 г., что центральный комитет Национальной Гвардии слишком рано сдал свою власть, чтобы очистить место Коммуне. Каутский, по собственным словам, «не понимает» этого мнения Маркса. Очень просто. Маркс-то во всяком случае понимал, что задача состояла не в погоне за легальностью, а в нанесении смертельного удара врагу. «Если бы центральный комитет состоял из действительных революционеров, – совершенно правильно говорит Лавров, – он должен был бы действовать иначе. Для него было бы непростительно дать врагам 10 дней до избрания и созыва Коммуны для того, чтобы оправиться, в то время как руководители пролетариата отказывались от обязанности и не признавали за собою права немедленно руководить пролетариатом. Теперь фатальная неподготовленность народных партий создала комитет, который считал для себя обязательным эти 10 дней бездействия» (стр. 78).
Стремление центрального комитета как можно скорее передать власть «законному» правительству диктовалось не столько суевериями формального демократизма, в которых, впрочем, не было недостатка, сколько страхом перед ответственностью. Под тем предлогом, что он есть временное учреждение, центральный комитет уклонился от принятия самых необходимых и совершенно неотложных мер, несмотря на то, что весь материальный аппарат власти сосредоточивался в его руках. Но и Коммуна не переняла полностью политической власти от центрального комитета, который продолжал довольно бесцеремонно вмешиваться во все дела. Это создавало крайне опасное, особенно в военной обстановке, двоевластие.
3 мая центральный комитет отправил в Коммуну депутацию, требуя себе распоряжения военным министерством. Снова поднялся, как говорит Лиссагарэ, вопрос о том, «следует ли распустить центральный комитет или арестовать его, или поручить ему управление военным министерством».
Дело шло тут вовсе не о принципах демократии, а об отсутствии у обоих участников ясной программы действий и о готовности как самочинной революционной организации, в лице центрального комитета, так и «демократической» организации, Коммуны, переложить ответственность друг на друга, не отказываясь в то же время целиком от власти. Политические отношения, которые, казалось бы, никак не могут быть названы достойными подражания.
«Но центральный комитет, – утешает себя Каутский, – никогда не пытался посягать на принцип, в силу которого высшая власть должна принадлежать избранным всеобщим голосованием. В этом пункте Парижская Коммуна была прямой противоположностью Советской Республики» (стр. 55). Не было единства правительственной воли, не было революционной решимости, было двоевластие, и в результате – скорый и страшный разгром. Но зато – разве не утешительно? – не было посягательств на «принцип» демократии.
ДЕМОКРАТИЧЕСКАЯ КОММУНА И РЕВОЛЮЦИОННАЯ ДИКТАТУРА
Тов. Ленин уже указывал Каутскому, что попытки изображать Коммуну, как выражение формальной демократии, являются прямым теоретическим шарлатанством. Коммуна, по традиции и по замыслу своей руководящей политической партии, бланкистов, была выражением диктатуры революционного города над страной. Так было в Великой Французской Революции; так было бы и в революции 1871 г., если бы Коммуна не пала на первых порах. Тот факт, что в самом Париже власть была выбрана на основе всеобщего голосования, не устраняет другого, гораздо более значительного факта: военных действий Коммуны – одного города против крестьянской Франции, т.-е. всей страны. Чтоб удовлетворить великого демократа Каутского, революционеры Коммуны должны были предварительно опросить, путем всеобщего голосования, все население Франции, разрешает ли оно им воевать с бандами Тьера.
Наконец, и в самом Париже выборы произошли после бегства оттуда тьеровской буржуазии, по крайней мере, наиболее активных ее элементов, и после увода оттуда тьеровских войск. Оставшаяся в Париже буржуазия, при всей своей наглости, боялась все же революционных батальонов, и выборы прошли под знаком этого страха, который был предчувствием неизбежного в дальнейшем красного террора. Утешать себя тем, что центральный комитет Национальной Гвардии, при диктатуре которого, к несчастью, весьма вялой и бесформенной, прошли выборы в Коммуну, не покушался на принцип всеобщего голосования, значит поистине тенью щетки чистить тень кареты.
Занимаясь бесплодными сопоставлениями, Каутский пользуется тем, что его читатель не знает фактов. В Петербурге мы в ноябре 1917 г. также избрали коммуну (городскую думу) на основе самого «демократического» голосования, без ограничений для буржуазии. Эти выборы, при бойкоте со стороны буржуазных партий, дали нам подавляющее большинство{6}. «Демократически» избранная дума добровольно подчинилась Петербургскому Совету, т.-е. поставила факт диктатуры пролетариата выше «принципа» всеобщего голосования, а спустя некоторое время и вовсе распустила себя собственным своим постановлением в пользу одного из отделов Петербургского Совета. Таким образом, Совет Петербурга – этот подлинный отец Советской власти – имеет на себе благодать формального «демократического» освящения, ничуть не хуже Парижской Коммуны.
"На выборах 26 марта было избрано 90 членов в Коммуну. Из них – 15 членов правительственной партии (Тьера) и 6 буржуазных радикалов, которые стояли в оппозиции к правительству, но осуждали восстание (парижских рабочих).
«Советская Республика, – поучает Каутский, – никогда не позволила бы, чтобы подобные контрреволюционные элементы были допущены хотя бы в кандидаты, не говоря уже о выборах. Коммуна же из уважения к демократии не ставила выборам своих буржуазных противников ни малейшего препятствия» (стр. 55 – 56). Мы уже видели выше, что Каутский здесь во всех смыслах попадает пальцем в небо. Во-первых, на аналогичной стадии развития русской революции происходили демократические выборы в петербургскую коммуну, при чем Советская власть не ставила буржуазным партиям никаких препятствий, и если кадеты, эсеры и меньшевики, имевшие свою прессу, которая открыто призывала к ниспровержению Советской власти, бойкотировали выборы, то только потому, что еще надеялись в то время скоро справиться с нами при помощи военной силы. Во-вторых, никакой объемлющей все классы демократии не получилось и в Парижской Коммуне. Буржуазным депутатам – консерваторам, либералам, гамбеттистам – не оказалось в ней места.
«Почти все эти личности, – говорит Лавров, – или сейчас, или очень скоро вышли из совета Коммуны; они могли бы быть представителями Парижа – свободного города под управлением буржуазии, но были совершенно неуместны в совете общины, которая волею или неволею, сознательно или бессознательно, полно или неполно, но все-таки представляла революцию пролетариата и хотя бы слабую попытку создать формы общества, соответствующие этой революции» (стр. 111 – 112). Если бы петербургская буржуазия не бойкотировала коммунальных выборов, ее представители вошли бы в Петербургскую думу. Они там оставались бы до первого эсеро-кадетского восстания, после чего – с разрешения или без разрешения Каутского – были бы, вероятно, арестованы, если бы не покинули думу заблаговременно, как это сделали в известный момент буржуазные члены Парижской Коммуны. Ход событий остался бы тем же, – лишь на поверхности его некоторые эпизоды сложились бы иначе.
Славославя демократию Коммуны и в то же время обвиняя ее в недостаточной решительности по отношению к Версалю, Каутский не понимает, что коммунальные выборы, проводившиеся при двусмысленном участии «законных» мэров и депутатов, отражали надежду на мирное соглашение с Версалем. В этом суть дела. Руководители хотели соглашения, а не борьбы. Массы еще не изжили иллюзии. Фальшивые революционные авторитеты еще не успели оскандалиться. Все вместе называлось демократией.
"Мы должны господствовать над нашими врагами нравственной силой… – проповедовал Верморель.[103] – Не следует прикасаться к свободе и к жизни личностей…" Стремясь предотвратить «междоусобную войну», Верморель призывал либеральную буржуазию, которую он раньше так беспощадно клеймил, создать «правильную власть, признанную и уважаемую всем населением Парижа». «Journal Officiel», выходивший под руководством интернационалиста Лонгэ,[104] писал: «Печальное недоразумение, которое в июньские дни (1848 г.) вооружило друг против друга два общественные класса, не может уже возобновиться… Классовый антагонизм перестал существовать…» (30 марта). И далее: «Теперь всякий раздор сгладится, потому что все солидарны, потому что никогда не было так мало социальной ненависти, социального антагонизма» (3 апреля). В заседании Коммуны 25 апреля Журд[105] мог не без основания хвалиться тем, что Коммуна «еще никогда не нарушала прав собственности». Надеялись завоевать этим буржуазное общественное мнение и найти путь к соглашению.
«Подобная проповедь, – совершенно правильно говорит Лавров, – нисколько не обезоруживала врагов пролетариата, отлично понимавших, чем грозит им его торжество, отнимала у пролетариата энергию борьбы и ослепляла его как бы нарочно в виду непримиримых врагов» (стр. 137). Но подобная расслабляющая проповедь была неразрывно связана с фикцией демократии. Форма мнимой легальности позволяла думать, что вопрос разрешится без борьбы. "Что касается массы населения, – пишет член Коммуны Артур Арну,[106] – то она с некоторым правом верила в существование, по меньшей мере, скрытого соглашения с правительством". Бессильные привлечь буржуазию, соглашатели, как всегда, вводили в заблуждение пролетариат.
Что в условиях неизбежной и уже начавшейся гражданской войны демократический парламентаризм выражал лишь соглашательскую беспомощность руководящих групп, об этом ярче всего свидетельствовала бессмысленная процедура дополнительных выборов в Коммуну, 16 апреля. В это время «было уже не до голосования, – пишет Артур Арну. – Положение стало настолько трагическим, что не было ни необходимого досуга, ни необходимого хладнокровия для того, чтобы вообще голосование могло делать свое дело… Все люди, преданные Коммуне, были на укреплениях, фортах, в передовых отрядах… Народ не придавал нисколько значения этим дополнительным выборам. Выборы были, в сущности, лишь парламентаризмом. Надо было не считать избирателей, а иметь солдат; не узнавать, потеряли ли мы или выиграли во мнении Парижа, но защищать Париж от версальцев». Из этих слов Каутский мог бы усмотреть, почему на практике не так просто сочетать классовую войну с междуклассовой демократией.
"Коммуна не есть Учредительное Собрание, – писал в своем издании Мильер,[107] одна из лучших голов Коммуны, – она – военный совет. У нее должна быть одна цель: победа; одно орудие: сила; один закон: закон общественного спасения".
«Они никогда не могли понять, – обвиняет вождей Лиссагарэ, – что Коммуна была баррикада, а не правление…»
Они начали это понимать под конец, когда было уже поздно. Каутский не понял этого до сего дня. Нет основания ожидать, чтоб он понял это когда-нибудь.
Коммуна была живым отрицанием формальной демократии, ибо в развитии своем означала диктатуру рабочего Парижа над крестьянской страной. Этот факт господствует над всеми остальными. Сколько бы политические рутинеры в среде самой Коммуны ни цеплялись за видимость демократической легальности, каждое действие Коммуны, недостаточное для победы, было достаточно для обличения ее нелегальной природы.
Коммуна, т.-е. парижская городская дума, отменяла общегосударственный закон о конскрипции. Она называла свой официальный орган «Официальным Журналом Французской Республики». Она, хотя и робко, но прикасалась к Государственному Банку. Она провозгласила отделение церкви от государства и отменила бюджет вероисповеданий. Она входила в сношения с иностранными посольствами. И т. д. и т. д. Она все это делала по праву революционной диктатуры. Но этого права не хотел признать тогда еще зеленый демократ Клемансо.
На совещании с центральным комитетом Клемансо говорил: «Восстание имело незаконный повод… Скоро комитет станет смешон, и его декреты станут презираемы. Кроме этого, Париж не имеет права восставать противу Франции и должен безусловно принять авторитет Собрания».
Задачей Коммуны было разогнать Национальное Собрание. К сожалению, ей это не удалось. Ныне Каутский ищет для ее преступного намерения смягчающих обстоятельств.
Он указывает на то, что коммунары имели своими противниками в Национальном Собрании монархистов, тогда как мы в Учредительном Собрании имели против себя… социалистов в лице эсеров и меньшевиков. Полное умственное затмение! Каутский говорит о меньшевиках и эсерах, но забывает об единственном серьезном враге – о кадетах. Именно они являлись нашей русской партией Тьера, т.-е. блоком собственников во имя собственности, и профессор Милюков изо всех сил пытался подражать маленькому великому человеку. Уже очень скоро – задолго до ноябрьского переворота – Милюков стал искать своего Галифэ[108] – поочередно в лице генерала Корнилова, Алексеева,[109] затем Каледина, Краснова и, после того, как Колчак оттеснил в угол все политические партии, разогнав Учредительное Собрание, партия кадет, единственная серьезная буржуазная партия, по существу насквозь монархическая, не только не отказала ему в поддержке, а, наоборот, окружила его еще большими симпатиями.
Меньшевики и эсеры не играли у нас никакой самостоятельной роли, совершенно так же, как партия Каутского в революционных событиях Германии. Свою политику они целиком строили на коалиции с кадетами и тем самым предоставляли кадетам решающее положение, совершенно независимо от соотношения политических сил. Партии эсеров и меньшевиков были только передаточным аппаратом для того, чтобы, собрав на митингах и на выборах политическое доверие пробужденных революцией масс, передать его затем в распоряжение контрреволюционной империалистической партии кадет, независимо от исхода выборов. Чисто вассальная зависимость эсеровски-меньшевистского большинства от кадетского меньшинства являлась сама по себе худо прикрытым издевательством над идеей «демократии». Но этого мало. Во всех тех областях страны, где режим «демократии» задерживался слишком долго, он неизбежно кончался открытым государственным переворотом контрреволюции. Так было на Украине, где демократическая Рада, предавшая германскому империализму Советскую власть, оказалась сама сброшенной монархистом Скоропадским.[110] Так было на Кубани, где демократическая Рада оказалась под пятой у Деникина. Так было – и это важнейший эксперимент нашей «демократии» – в Сибири, где Учредительное Собрание с формальным господством эсеров и меньшевиков, при отсутствии большевиков, с фактическим руководством кадет, привело к диктатуре царского адмирала Колчака. Так было, наконец, на нашем Севере, где учредиловцы, в лице правительства эсера Чайковского,[111] превратились в неряшливую декорацию для господства контрреволюционных генералов, русских и английских. Так произошло или происходит во всех мелких окраинных государствах: в Финляндии, в Эстонии, в Латвии, в Литве, в Польше, в Грузии, в Армении, где под формальным знаменем демократии совершается упрочение господства помещиков, капиталистов и чужестранного милитаризма.
ПАРИЖСКИЙ РАБОЧИЙ 1871 Г. – ПЕТЕРБУРГСКИЙ ПРОЛЕТАРИЙ 1917 Г
Одно из самых грубых, немотивированных и политически постыдных противопоставлений, какие делает Каутский между Коммуной и Советской Россией, касается характера парижского рабочего в 1871 г. и русского пролетария в 1917 – 1919 г.г. Первого Каутский изображает революционным энтузиастом, способным на высокое самоотвержение, второго – эгоистом, шкурником, стихийным анархистом.
Парижский рабочий имеет за собой слишком определенное прошлое, чтобы нуждаться в революционной рекомендации – или в защите от похвалы нынешнего Каутского. Тем не менее, у петербургского пролетария нет и не может быть никаких мотивов уклоняться от сопоставления со своим героическим старшим братом. Непрерывная трехлетняя борьба петербургских рабочих – сперва за завоевание власти, затем за ее сохранение и упрочение – представляет собою исключительную летопись коллективного героизма и самоотвержения, среди небывалых мук голода, холода и вечных опасностей. Каутский, как это разъясняется нами в другой связи, для сопоставления с цветом коммунаров берет наиболее темные элементы русского пролетариата. Он и в этом отношении не отличается от буржуазных сикофантов, которым мертвые коммунары всегда представляются несравненно привлекательнее живых.
Петербургский пролетариат взял власть на четыре с половиною десятилетия позже парижского. Этот срок дал нам в руки огромные преимущества. Ремесленный мелкобуржуазный характер старого, отчасти и нового Парижа совершенно чужд Петербургу, средоточию самой концентрированной промышленности в мире. Последнее обстоятельство чрезвычайно облегчало нам задачи агитации и организации, как и установление советской системы.
Наш пролетариат не имел и в отдаленной мере богатейших революционных традиций пролетариата Франции. Но зато в памяти старшего поколения наших рабочих были к началу нынешней революции еще слишком свежи великий опыт 1905 г., его неудачи и завещанный им долг мести.
Русские рабочие не проделали, подобно французским, долгой школы демократии и парламентаризма, которая в известную эпоху являлась важным фактором политической культуры пролетариата. Но, с другой стороны, у русского рабочего класса не успели отложиться в душе горечь разочарования и отрава скептицизма, которые до известного, надеемся, уже недалекого момента связывают революционную волю французского пролетариата.
Парижская Коммуна потерпела военное крушение, прежде чем перед нею во весь рост встали экономические вопросы. Несмотря на прекрасные боевые качества парижских рабочих, военная судьба Коммуны сразу определилась, как безнадежная: нерешительность и соглашательство наверху породили распад на низах.
Жалованье Национальной Гвардии выплачивалось по расчету на 162.000 рядовых и 6.500 офицеров; но число тех, которые действительно шли в бой, особенно после неудачной вылазки 3 апреля, колебалось между 20 и 30 тысячами.
Эти данные нисколько не компрометируют парижских рабочих и не дают права считать их трусами и дезертирами, хотя, конечно, и в дезертирстве недостатка не было. Для боеспособной армии необходим прежде всего централизованный и точный аппарат управления. Этого у Коммуны не было и в помине.
Военное ведомство Коммуны было, по выражению одного автора, как бы темной комнатой, где все сталкивались. Канцелярия министерства была наполнена офицерами, простыми гвардейцами, которые требовали военных припасов, продовольствия, жаловались, что их не сменяют. Их отсылали в комендантство…
«Одни батальоны оставались в траншеях по 20 и по 30 дней, тогда как другие были постоянно в резерве… Эта беззаботность убила скоро всякую дисциплину. Люди храбрые скоро захотели зависеть лишь от самих себя; другие уклонялись от службы. Так же поступали и офицеры; одни бросали свой пост, чтобы идти на помощь к соседу, выдерживавшему огонь; другие уходили в город…» («Парижская Коммуна 1871 г.», П. Л. Лавров, 1919 г., стр. 100).