
Полная версия:
Моя жизнь
Глава XXVII. НОЧЬ, КОТОРАЯ РЕШАЕТ
Близился двенадцатый час революции.
Смольный превращался в крепость. На чердаке его, как наследство от старого Исполнительного Комитета, имелось десятка два пулеметов. Комендант Смольного капитан Греков был заведомый враг. Зато начальник пулеметной команды явился ко мне, чтобы сказать: пулеметчики за большевиков. Я поручил кому-то – не Маркину ли? – проверить пулеметы. Они оказались в плохом состоянии: за ними не было никакого ухода. Солдаты обленились именно потому, что не собирались защищать Керенского. Я вызвал в Смольный свежий и надежный пулеметный отряд. Стояло раннее серое утро 24 октября (По старому стилю, который тогда еще был официальным стилем в России. По западному календарю – 6 ноября. Этим объясняется тот факт, что революцию называют то октябрьской, то ноябрьской.). Я переходил из этажа в этаж, отчасти, чтобы не сидеть на месте, отчасти, чтобы удостовериться, все ли в порядке, и чтобы ободрить тех, которые могли нуждаться в ободрении. По каменным полам бесконечных и еще полутемных коридоров Смольного солдаты с бодрым грохотом и топотом катили свои пулеметы. Это был вызванный мною новый отряд. Из дверей высовывались полусонные испуганные лица оставшихся еще в Смольном немногочисленных эсеров и меньшевиков. Эта музыка не предвещала ничего хорошего. Они спешно покидали Смольный, один за другим. Мы оставались полными хозяевами здания, которое готовилось поднять свою большевистскую голову над городом и страной.
Рано утром я столкнулся на лестнице с рабочим и работницей, которые запыхавшись прибежали из партийной типографии. Правительство закрыло центральный орган партии и газету Петроградского Совета. Типография опечатана какими-то агентами правительства, явившимися в сопровождении юнкеров. В первый момент эта весть производит впечатление: такова власть формального над умами! «А нельзя разве содрать печать?» – спрашивает работница. «Сдирайте, – отвечаю я, – а чтоб чего не вышло, мы вам дадим надежную охрану». «У нас саперный батальон рядом, солдаты поддержат», – уверенно говорит печатница. Военно-Революционный Комитет тут же вынес постановление: «1. Типографии революционных газет открыть. 2. Предложить редакциям и наборщикам продолжать выпуск газет. 3. Почетная обязанность охранения революционных типографий от контрреволюционных покушений возлагается на доблестных солдат Литовского полка и 6 запасного саперного батальона». Типография работала после этого без перерыва, и обе газеты продолжали выходить.
На телефонной станции 24-го возникли затруднения: там укрепились юнкера, и под их прикрытием телефонистки стали в оппозицию к Совету. Они вовсе перестали нас соединять. Это было первое, еще эпизодическое проявление саботажа. Военно-Революционный Комитет послал на телефонную станцию отряд матросов, которые установили у входа две небольшие пушки. Телефоны заработали. Так началось завладение органами управления.
На третьем этаже Смольного, в небольшой угловой комнате непрерывно заседал Комитет. Там сосредоточивались все сведения о передвижении войск, о настроении солдат и рабочих, об агитации в казармах, о замыслах погромщиков, о происках буржуазных политиков и иностранных посольств, о жизни Зимнего дворца, о совещаниях прежних советских партий. Осведомители являлись со всех сторон. Приходили рабочие, солдаты, офицеры, дворники, социалистические юнкера, прислуга, жены мелких чиновников. Многие приносили чистейший вздор, некоторые давали серьезные и ценные указания. В течение последней недели я уже почти не покидал Смольного, ночевал, не раздеваясь, на кожаном диване, спал урывками, пробуждаемый курьерами, разведчиками, самокатчиками, телеграфистами и непрерывными телефонными звонками. Надвигалась решительная минута. Было ясно, что назад возврата нет.
К ночи 24-го члены Революционного Комитета разошлись по районам. Я остался один. Позже пришел Каменев. Он был противником восстания. Но эту решающую ночь он пришел провести со мною, и мы оставались вдвоем в маленькой угловой комнате третьего этажа, которая походила на капитанский мостик в решающую ночь революции. В соседней большой и пустынной комнате была телефонная будка. Звонили непрерывно, о важном и о пустяках. Звонки еще резче подчеркивали настороженную тишину. Легко было себе представить пустынный, ночной, слабо освещенный, пронизанный осенними морскими ветрами Петербург. Буржуазный и чиновничий люд жмется в своих постелях, стараясь разгадать, что творится на загадочных и опасных улицах. Напряженным сном боевого бивуака спят рабочие кварталы. Комиссии и совещания правительственных партий исходят бессилием в царских дворцах, где живые призраки демократии натыкаются на еще не рассеявшиеся призраки монархии. Моментами шелк и позолота залов погружается во тьму: не хватает угля. По районам бодрствуют отряды рабочих, матросов, солдат. У молодых пролетариев винтовки и пулеметные ленты через плечо. Греются у костров уличные пикеты. У двух десятков телефонов сосредоточивается духовная жизнь столицы, которая осенней ночью протискивает свою голову из одной эпохи в другую.
В комнате третьего этажа сходятся вести из всех районов, пригородов и подступов к столице. Как будто все предусмотрено, руководители на местах, связи обеспечены, кажется, ничто не забыто. Проверим мысленно еще раз. Эта ночь решает. Накануне я с полным убеждением говорил в своем докладе делегатам второго съезда Советов: «Если вы не дрогнете – гражданской войны не будет, наши враги сразу капитулируют, и вы займете место, которое вам по праву принадлежит». В победе не может быть сомнения. Она обеспечена настолько, насколько вообще можно обеспечить победу восстания. И все же эти часы глубокой и напряженной тревоги, ибо наступающая ночь решает.
Мобилизуя юнкеров, правительство дало накануне крейсеру «Аврора» приказ удалиться из Невы. Речь шла о тех самых матросах-большевиках, к которым в августе явился Скобелев со шляпой в руках просить, чтобы они охраняли Зимний дворец от корниловцев. Моряки справились у Военно-Революционного Комитета, как быть. И «Аврора» стоит этой ночью там, где стояла вчера. Мне звонят из Павловска, что правительство вызывает оттуда артиллеристов, из Царского Села – батальон ударников, из Петергофа – школу прапорщиков. В Зимний дворец Керенским стянуты юнкера, офицеры и ударницы. Я отдаю комиссарам распоряжение выставить на путях к Петрограду надежные военные заслоны и послать агитаторов навстречу вызванным правительством частям. Все переговоры ведутся по телефону и полностью доступны агентам правительства. Способны ли они, однако, еще контролировать наши переговоры? «Если не удержите словами, пускайте в ход оружие. Вы отвечаете за это головой». Я повторяю эту фразу несколько раз. Но я сам еще не верю полностью в силу своего приказания. Революция еще слишком доверчива, великодушна, оптимистична и легкомысленна. Она больше грозит оружием, чем применяет его. Она все еще надеется, что все вопросы можно разрешить словом. Пока это удается ей. Скопления враждебных элементов испаряются от одного се горячего дыхания. Еще днем 24-го был отдан приказ при первой попытке уличных погромов пускать в ход оружие и действовать беспощадно. Но враги и думать не смеют об улице. Они попрятались. Улица наша. На всех подступах к Петрограду бодрствуют наши комиссары. Школа прапорщиков и артиллеристы не откликнулись на зов правительства. Только часть ораниенбаумских юнкеров пробралась ночью через наш заслон, и я следил по телефону за их дальнейшим движением. Они кончили тем, что послали в Смольный парламентеров. Тщетно Временное правительство искало опоры. Почва ползла под его ногами.
Наружный караул Смольного усилен новой пулеметной командой. Связь со всеми частями гарнизона остается непрерывной. Дежурные роты бодрствуют во всех полках. Комиссары на месте. Делегаты от каждой воинской части находятся в Смольном, в распоряжении Военно-Революционного Комитета, на случай перерыва связи. Из районов движутся по улицам вооруженные отряды, звонят у ворот или открывают их без звонка и занимают одно учреждение за другим. Эти отряды почти везде встречают друзей, которые ждут их с нетерпением. На вокзалах особо назначенные комиссары зорко следят за прибывающими и уходящими поездами, особенно за передвижением солдат. Ничего тревожного. Все важнейшие пункты города переходят в наши руки почти без сопротивления, без боя, без жертв. Телефон звонит: «Мы здесь».
Все хорошо. Лучше нельзя. Можно отойти от телефона. Я сажусь на диван. Напряжение нервов ослабевает. Именно поэтому ударяет в голову глухая волна усталости. «Дайте папиросу!», – говорю я Каменеву. В те годы я еще курил, хотя и не регулярно. Я затягиваюсь раза два и едва мысленно успеваю сказать себе: «Этого еще недостаточно», как теряю сознание. Склонность к обморокам при физической боли или недомогании я унаследовал от матери. Это и дало повод одному американскому врачу приписать мне падучую болезнь. Очнувшись, я вижу над собою испуганное лицо Каменева. «Может быть, достать какого-нибудь лекарства?» – спрашивает он. «Гораздо лучше было бы, – отвечаю я, подумав, – достать какой-нибудь пищи».
Я стараюсь припомнить, когда я в последний раз ел, и не могу. Во всяком случае это было не вчера.
Утром я набрасываюсь на буржуазную и соглашательскую печать. О начавшемся восстании ни слова. Газеты так много и исступленно вопили о предстоящем выступлении вооруженных солдат, о разгромах, о неизбежных реках крови, о перевороте, что теперь они просто не заметили того восстания, которое происходило на деле. Печать принимала наши переговоры со штабом за чистую монету и наши дипломатические заявления – за нерешительность. Тем временем без хаоса, без уличных столкновений, почти без стрельбы и кровопролития одно учреждение за другим захватывалось отрядами солдат, матросов и красногвардейцев по распоряжениям, исходившим из Смольного института.
Обыватель протирал испуганные глаза под новым режимом. Неужели, неужели большевики взяли власть? Ко мне явилась делегация городской Думы и поставила мне несколько неподражаемых вопросов: предполагаем ли мы выступления, какие, когда? Думе необходимо об этом знать «не менее чем за 24 часа». Какие меры приняты Советом для охранения безопасности и порядка? И пр. и пр. Я ответил изложением диалектического взгляда на революцию и предложил Думе участвовать через одного делегата в работах Военно-Революционного Комитета. Это их испугало больше, чем самый переворот. Закончил я, как всегда, в духе вооруженной обороны: «Если правительство пустит в ход железо, ему ответит сталь». – «Будете ли вы разгонять нас за то, что мы против перехода власти к Советам?» Я ответил: «Нынешняя Дума отражает вчерашний день; если возникнет конфликт, мы предложим населению перевыборы Думы по вопросу о власти». Делегация ушла с тем, с чем пришла. Но оставила после себя уверенное чувство победы. Кое-что изменилось за эту ночь. Три недели тому назад мы приобрели большинство в Петроградском Совете. Мы были почти только знаменем – без типографии, без кассы, без отделов. Этой ночью еще правительство постановило арестовать Военно-Революционный Комитет и собирало наши адреса. А теперь депутация городской Думы является к «арестованному» ВоенноРеволюционному Комитету справляться о своей судьбе.
Правительство по-прежнему заседало в Зимнем дворце, но оно уже стало только тенью самого себя. Политически оно уже не существовало. Зимний дворец в течение 25 октября постепенно оцеплялся нашими войсками со всех сторон. В час дня я докладывал Петроградскому Совету о положении вещей. Вот как изображает этот доклад газетный отчет: «От имени Военно-Революционного Комитета объявляю, что Временного правительства больше не существует. (Аплодисменты). Отдельные министры подвергнуты аресту. („Браво!“). Другие будут арестованы в ближайшие дни или часы. (Аплодисменты). Революционный гарнизон, состоящий в распоряжении Военно-Революционного Комитета, распустил собрание Предпарламента. (Шумные аплодисменты). Мы здесь бодрствовали ночью и по телефонной проволоке следили, как отряды революционных солдат и рабочей гвардии бесшумно исполняли свое дело. Обыватель мирно спал и не знал, что в это время одна власть сменяется другой. Вокзалы, почта, телеграф, Петроградское Телеграфное Агентство, Государственный банк заняты. (Шумные аплодисменты). Зимний дворец еще не взят, но судьба его решится в течение ближайших минут. (Аплодисменты)».
Этот голый отчет способен дать неправильное представление о настроении собрания. Вот что подсказывает мне моя память. Когда я доложил о совершившейся ночью смене власти, воцарилось на несколько секунд напряженное молчание. Потом пришли аплодисменты, но не бурные, а раздумчивые. Зал переживал и выжидал. Готовясь к борьбе, рабочий класс был охвачен неописуемым энтузиазмом. Когда же мы шагнули через порог власти, нерассуждающий энтузиазм сменился тревожным раздумьем. И в этом сказался правильный исторический инстинкт. Ведь впереди еще может быть величайшее сопротивление старого мира, борьба, голод, холод, разрушение, кровь и смерть. «Осилим ли?» – мысленно спрашивали себя многие. Отсюда минута тревожного раздумья. Осилим, ответили все. Новые опасности маячили в далекой перспективе. А сейчас было чувство великой победы, и это чувство пело в крови. Оно нашло свой выход в бурной встрече, устроенной Ленину, который впервые появился на этом заседании после почти четырехмесячного отсутствия.
Поздно вечером, в ожидании открытия заседания съезда Советов, мы отдыхали с Лениным по соседству с залом заседаний, в пустой комнате, где не было ничего, кроме стульев. Кто-то постлал нам на полу одеяло, ктото – кажется сестра Ленина – достал нам подушки. Мы лежали рядом, тело и душа отходили, как слишком натянутая пружина. Это был заслуженный отдых. Спать мы не могли. Мы вполголоса беседовали. Ленин теперь только окончательно примирился с оттяжкой восстания. Его опасения рассеялись. В его голосе были ноты редкой задушевности. Он расспрашивал меня про выставленные везде смешанные пикеты из красногвардейцев, матросов и солдат. «Какая это великолепная картина: рабочий с ружьем рядом с солдатом у костра!», – повторял он с глубоким чувством. «Свели наконец солдата с рабочим!» – Затем он внезапно спохватывался: «А Зимний? Ведь до сих пор не взят? Не вышло бы чего?» Я привстал, чтобы справиться по телефону о ходе операции, но он меня удерживал. «Лежите, я сейчас кому-нибудь поручу». Но лежать долго не пришлось. По соседству в зале открылось заседание съезда Советов. За мной прибежала Ульянова, сестра Ленина. «Дан выступает, вас зовут». Срывающимся голосом Дан отчитывал заговорщиков и предрекал неизбежный крах восстания. Он требовал, чтоб мы заключили с эсерами и меньшевиками коалицию. Партии, которые еще вчера, стоя у власти, травили и сажали нас в тюрьмы, требовали от нас соглашения, когда мы их опрокинули. Я отвечал Дану и, в его лице, вчерашнему дню революции: «То, что произошло, это восстание, а не заговор. Восстание народных масс не нуждается в оправдании. Мы закаляли революционную энергию рабочих и солдат. Мы открыто ковали волю масс на восстание. Наше восстание победило. И теперь нам предлагают: откажитесь от победы, заключите соглашение. С кем? Вы – жалкие единицы, вы – банкроты, ваша роль сыграна, отправляйтесь туда, где вам отныне надлежит быть: в сорную корзину истории». Это была последняя реплика в том большом диалоге, который начался 3 апреля, в день и час приезда Ленина в Петроград.
Глава XXVIII. ТРОЦКИЗМ В 1917 ГОДУ
С 1904 г. я стоял вне обеих социал-демократических фракций. Революцию 1905 – 7 гг. я провел рука об руку с большевиками. В годы реакции я отстаивал методы революции против меньшевиков в международной марксистской печати. Я не терял, однако, надежды на полевение меньшевиков и делал ряд объединительных попыток. Только во время войны я окончательно убедился в их безнадежности. В Нью-Йорке, в начале марта, я написал серию статей, посвященных классовым силам и перспективам русской революции. В те же самые дни Ленин посылал из Женевы в Петроград свои «Письма издалека». Писавшиеся в двух пунктах, отделенных океаном, эти статьи дают одинаковый анализ и одинаковый прогноз. Все основные формулировки – отношение к крестьянству, к буржуазии, к Временному правительству, к войне, к международной революции – совершенно тождественны. На оселке истории здесь была сделана проверка отношения «троцкизма» к ленинизму. Эта проверка была обставлена условиями химически чистого опыта. Я не знал о ленинской установке. Я исходил из своих предпосылок и своего революционного опыта. И я давал ту же перспективу, ту же стратегическую линию, что Ленин.
Или, может быть, вопрос был в это время уже ясным для всех и столь же общим для всех было решение? Нет, наоборот. Ленинская установка была в тот период – до 4 апреля 1917 г., т. е. до момента его появления на петроградской арене, – его личной, его единоличной установкой. Никто из руководителей партии, находившихся в России, – ни один! – ив мыслях не имел курса на диктатуру пролетариата, на социалистическую революцию. Партийное совещание, собравшее накануне приезда Ленина несколько десятков большевиков, показало, что никто не шел дальше демократии. Недаром протоколы этого совещания скрываются до сих пор. Сталин держал курс на поддержку Временного правительства Гучкова – Милюкова и на слияние большевиков с меньшевиками. На такой же или еще более оппортунистической позиции стояли: Рыков, Каменев, Молотов, Томский, Калинин и все остальные нынешние руководители и полуруководители. Ярославский, Орджоникидзе, председатель украинского ЦИК Петровский и др. издавали во время февральской революции в Якутске совместно с меньшевиками газету «Социал-демократ», в которой развивали взгляды пошлейшего провинциального оппортунизма. Перепечатать сейчас статьи иркутского «Социал-демократа», редактировавшегося Ярославским, значило бы идейно убить этого человека, если б для него возможна была идейная смерть. Такова нынешняя гвардия «ленинизма». Что они в разное время своей жизни повторяли за Лениным его слова или жесты, это я знаю. Но в начале 1917 г. они были предоставлены самим себе. Обстановка была трудная. Тут и нужно было показать, чему они научились в школе Ленина и на что они способны – без Ленина. Пусть же назовут хоть одного из своих рядов, одного-единственного, кто самостоятельно подошел бы к той позиции, которая была одинаково формулирована Лениным в Женеве и мною в Нью-Йорке. Не назовут. Петроградская «Правда», редактировавшаяся до приезда Ленина Сталиным и Каменевым, навсегда осталась документом ограниченности, слепоты и оппортунизма. А между тем партия в массе своей, как и рабочий класс в целом, стихийно шли в сторону борьбы за власть. Другого пути вообще не было – ни для партии, ни для страны.
Для того чтобы в годы реакции отстаивать перспективу перманентной революции, нужно было теоретическое предвидение. Для того чтобы в марте 1917 г. выдвинуть лозунг борьбы за власть, достаточно было, пожалуй, политического чутья. Не только способности предвидения, но и чутья не обнаружил ни один – ни один! – из нынешних руководителей. Ни один из них в марте 1917 г. не пошел дальше позиции левого мелкобуржуазного демократа. Ни один не выдержал исторического экзамена.
Я приехал в Петербург на месяц позже Ленина. Ровно на этот срок задержал меня в Канаде Ллойд-Джордж. Я застал уже обстановку в партии существенно изменившейся. Ленин апеллировал к партийной массе против горе-вождей. Он повел систематическую борьбу против тех «старых большевиков, которые – как он писал в те дни – не раз уже играли печальную роль в истории нашей партии, повторяя бессмысленно заученную формулу, вместо изучения своеобразия новой живой действительности». Каменев и Рыков пытались сопротивляться. Сталин молча отошел в сторону. Нет ни одной статьи того времени, где Сталин сделал бы попытку оценить свою вчерашнюю политику и проложить себе путь к ленинской позиции. Он просто замолчал. Он был слишком скомпрометирован своим злосчастным руководством в течение первого месяца революции. Он предпочел отойти в тень. Он нигде не выступал в защиту ленинских взглядов. Он уклонялся и выжидал. В самые ответственные месяцы теоретической и политической подготовки к перевороту Сталин политически просто не существовал.
Ко времени моего приезда в стране было еще много социал-демократических организаций, объединявших большевиков с меньшевиками. Это был естественный вывод из той позиции, которую Сталин, Каменев и другие занимали не только в начале революции, но и во время войны, хотя, надо признать, что позиция Сталина во время войны никому не известна: этому немаловажному вопросу он не посвятил ни одной строки. Сейчас коминтерновские ученики всего мира – комсомольцы Скандинавии и пионеры Австралии – повторяют и заучивают, что Троцкий в августе 1912 г. сделал попытку объединить большевиков с меньшевиками. Но зато нигде ни единым словом не упоминается, что Сталин в марте 1917 г. проповедовал объединение с партией Церетели и что фактически до середины 1917 г. Ленину не удалось еще высвободить окончательно партию из того болота, куда ее втащили тогдашние временные руководители, нынешние эпигоны. То обстоятельство, что ни один из них не понимал в начале революции ее смысла и направления, изображается теперь, как особая диалектическая глубина, в противовес ереси троцкизма, который осмелился не только понять вчерашний день, но и предвидеть завтрашний.
Когда, по приезде в Петербург, я сказал Каменеву, что меня ничто не отделяет от знаменитых «апрельских тезисов» Ленина, определивших новый курс партии, Каменев ответил только: «Еще бы!» Прежде чем я формально вошел в партию, я участвовал в выработке важнейших документов большевизма. Никому не приходило в голову спрашивать, отказался ли я от «троцкизма», как тысячи раз спрашивали в период эпигонского упадка Кашены, Тельманы и прочие прихвостни Октябрьской революции. Если в то время и можно было наткнуться на противопоставление троцкизма ленинизму, то только в том смысле, что на верхушке партии в течение апреля месяца обвиняли Ленина в троцкизме. Каменев это делал открыто и настойчиво. Другие – более осторожно и закулисно. Десятки «старых большевиков» говорили мне после моего приезда в Россию: «Теперь на вашей улице праздник». Я вынужден был доказывать им, что Ленин не «переходил» на мою позицию, а развивал свою собственную и что ход развития, заменив алгебру арифметикой, обнаружил тождество наших взглядов. Так она и было на деле.
В те первые наши свидания, а еще более после июльских дней Ленин производил впечатление высшей сосредоточенности, страшной внутренней собранности – под покровом спокойствия и «прозаической» простоты. Керенщина казалась в те дни всемогущей. Большевизм представлялся «ничтожной кучкой». Так его официально третировали. Партия сама еще не сознавала своей завтрашней силы. И в то же время Ленин уверенно вел ее к величайшим задачам. Я впрягся в работу и помогал ему. За два месяца до октябрьского переворота я писал:
«Интернационализм для нас не отвлеченная идея, существующая только для того, чтобы при каждом подходящем случае изменять ей (как для Церетели или Чернова), а непосредственно руководящий, глубоко практический принцип. Прочный, решающий успех немыслим для нас вне европейской революции». Рядом с именами Церетели и Чернова я не мог тогда еще поставить имя Сталина, философа социализма в отдельной стране. Я заканчивал свою статью словами: «Перманентная революция против перманентной бойни! Такова борьба, в которой ставкой является судьба человечества». Это было напечатано в центральном органе нашей партии 7 сентября и затем переиздано отдельной брошюрой. Почему молчали мои нынешние критики по поводу еретического лозунга перманентной революции? Где они были? Одни осторожно выжидали, оглядываясь по сторонам, как Сталин, другие спрятались под стол, как Зиновьев. Но важнее другой вопрос: как мог молча терпеть мою еретическую пропаганду Ленин? В вопросах теории он не знал ни попустительства, ни снисхождения. Как же он сносил проповедь «троцкизма» в центральном органе партии?
1 ноября 1917 г. на заседании петроградского комитета – протокол во всех отношениях исторического заседания скрывается до сих пор – Ленин сказал, что после того, как Троцкий убедился в невозможности единства с меньшевиками, «не было лучшего большевика». Он этим ясно показал, притом не в первый раз, что не теория перманентной революции отделяла нас, а более узкий, хотя и очень важный вопрос об отношении к меньшевизму.
Оглядываясь через два года после переворота назад, Ленин писал: «В момент завоевания власти и создания Советской республики большевизм привлек к себе все лучшее из близких ему течений социалистической мысли». Может ли быть хоть тень сомнения в том, что, говоря столь подчеркнуто о лучших представителях наиболее близких большевизму течений, Ленин в первую голову имел в виду то самое, что теперь именуют «историческим троцкизмом». Ибо какое же другое течение было ближе большевизму, чем то, которое я представлял? И кого другого имел Ленин в виду? Может быть. Марселя Кашена? Или Тельмана? Для Ленина, когда он обозревал прошлое развитие партии в целом, троцкизм был не враждебным и чуждым, а, наоборот, наиболее близким большевизму течением социалистической мысли.