
Полная версия:
Европа в войне (1914 – 1918 г.г.)
– «Отвратительная свалка в подземелье навязана нам немцем», – жалуется и теперь еще подчас французская пресса. Но самобытность национального гения стерлась еще в одной области: французы сидят в траншеях, как немцы, как русские, как итальянцы. Траншея оказалась могущественнее «галльского темперамента».
Многие месяцы стоит траншея. Если бы знать, что в ней придется прожить так долго, ее бы сразу оборудовали иначе… А, может быть, и вовсе не хватило бы духу строить ее. Но предполагалось, что окопы – только пункты опоры для нового движения вперед. Их подправляли, постепенно обстраивали: укрепляли столбами, насыпали парапет, совершенствовали и маскировали бойницы. На оборудование шло все, что попадалось под руку: ствол дерева, ящик, мешки с землей, шинель убитого немца… Солдаты почти разучились относиться к траншее, как ко временному убежищу. Они говорят о ней, как раньше о границе Франции, только понятие фронта для них гораздо более содержательно, ибо в нем – год борьбы и страданий.
Жизнь в траншеях стоит посредине между жизнью на «квартирах» второй линии (cantonnements) и между прямым боевым столкновением, атакой. Траншея дает солдату близкое соприкосновение с неприятелем. Даже когда нет вылазок, неприятель чувствуется непрерывно, в виде постоянной артиллерийской пальбы и ружейной стрельбы; часто слышатся немецкие голоса и шум подземных работ, иногда над парапетом подымается неприятельская голова, по вечерам раздается песня, нередко, особенно в разгар перестрелки или перед атакой, – ругательства и проклятия.
Траншея сразу подтягивает свежих солдат. Едва он перешел из своей стоянки в непосредственную зону военной опасности, где над ним и вокруг него повизгивают пули, он вдруг подтягивается, его энергия самосохранения сосредоточивается, он стремится теснее примкнуть к своему отряду, строже соблюдает нормы дисциплины и порядка, которые предстоят перед ним теперь не как внешние, навязанные и произвольные установления, а как целесообразные приемы для ограждения своей жизни от опасности. Дисциплина устанавливается сама собою и без трений.
«До сего момента, – рассказывает французский офицер о первом огненном крещении своего батальона, – я упрекал своих солдат в безразличии и непонимании важности положения. Но в эту ночь их глаза горят, все внимательны. Они выслушивают мои приказания, как голос оракула, одобряют их словами „да, да“, несколько раз повторяемыми тихим голосом»… Что настроило их так? Общая идея? Нет, близкая опасность, первый контакт с немецким ядром. «Однажды, – рассказывает наблюдательный унтер-офицер, – мы отправились сменить людей в траншеях… Нам пришлось пройти пять километров. Люди шли кое-как, вразвалку, и непринужденно болтали. Вдруг в стороне от нас упал снаряд. Немедленно же отряд остановился и после нескольких секунд ошеломления двинулся вперед в превосходном порядке и в молчании, с легкой поспешностью, которая сказалась в том, что от обычного походного шага перешли к ритмическому».
Смена в траншеях обычно совершается ночью. Свежие войска иногда только на утро имеют возможность убедиться, как близки они от неприятеля и какой опасности подвергались на пути в траншею. Они сами изумлены, как удалось им избежать в этих условиях смерти, и задним числом испытывают острый прилив страха. Солдаты сразу преисполняются благодарностью по отношению к защитнице-пещере, наблюдая пули, которые бьются в парапет или свистят над их головами. Инстинкт самосохранения на первых порах совершенно подавляет другие, подчиненные жизненные инстинкты, в том числе потребность в комфорте. Если для сторонних посетителей жизнь в траншее представляется совершенно чудовищной, то в глазах солдата траншея возмещает все свои мрачные стороны тем, что дает ему надежное убежище.
В дальнейшем у солдата устанавливается по отношению к траншее большая фамильярность. Он смотрит на нее уже не только как на защиту, но и как на квартиру. Вместе с тем он становится требовательнее, он начинает свое новое водворение в ней после каждого отдыха с критики того состояния, в котором оставил помещение предшественник. Уже по пути в траншею начинаются догадки насчет того, достаточно ли другая смена позаботилась о том, чтобы убрать следы своего пребывания в общем убежище. В полной силе проявляются при этом, как устанавливает уже цитированный нами L. M. Lahy, те трения, которые имеются между различными родами оружия. Горе, если артиллеристы занимают пехотную траншею: нет тогда конца издевательствам по адресу грязной пехтуры.
Обосновавшись, солдат хочет ориентироваться. Он стремится определить положение своей траншеи по отношению к неприятелю, соседство ее с другими траншеями, связь с тылом. После первых приливов страха он склонен переоценивать свою безопасность. Молодые солдаты норовят высунуть голову поверх парапета, чтобы получше осмотреться, и только окрики более опытных товарищей заставляют их держать себя в порядке. Смена за сменой, солдат приноравливается, узнает, что можно, чего нельзя, привыкает к местности, научается различать каждую на ней кочку, потому что из каждой кочки ему может грозить смертельная опасность. Малейшая перемена обманчивой поверхности теперь не ускользнет от него. Но поле наблюдений убийственно однообразно. Страшная бритва войны сотни раз прошла вдоль линии траншей и срезала все дочиста. Вот эта траншея находилась раньше в лесу. Ядра вырвали и искалечили большинство деревьев. Остальные были затем устранены людьми и употреблены на внутреннее оборудование траншеи. Дерево у окопов – опасность. Ударившись о него, ядро взрывается раньше срока и дает неприятелю возможность точнее урегулировать прицел. Пуля, стукнувшись о ствол, убивает рикошетом. В конце концов, вокруг каждой траншеи, которая долго находится под обстрелом, – а таковы все нынешние французские траншеи, – образуется угрюмая пустыня, и сквозь бойницы глаз всегда упирается в один и тот же пейзаж разрушения. «Мы опять в траншеях, – рассказывает в письме русский волонтер, – и опять в центре наших позиций, т.-е. над минами и под „крапуйо“, как называют наши солдаты миненверферы. В сорока пяти-пятидесяти метрах от нас немцы. Кругом, в долинах и на горах, заманчиво-богатая зелень, а на нашей позиции, как проклятой, ни единого живого кустика: камень, взрытая земля, ямы, пыль. А был городок. Ничего не осталось… И так повсюду».
II
Какая-нибудь сотня метров, иногда гораздо меньше, отделяет неприятельские рвы. Враги не видят друг друга почти никогда. Но отсюда следят по едва уловимым признакам за всем, что происходит там, знают все распорядки, даже малейшие привычки неприятельской траншеи. Необходимость приспособляться к незримому врагу заставляет распознавать его по его действиям. А какое главное действие врага? Стрельба. Один методически выпускает выстрел из своей бойницы каждые пять минут. Это – педант, без злобы, без определенного намерения вредить. Другой палит зря по парапету, не целясь и не считая зарядов. Третий сводит свои обязанности к минимуму, – его крено самое спокойное, он посылает пулю, как редкий подарок. Четвертый стреляет вкось, норовя убить рикошетом. У каждого своя манера и повадка. Этот злой и меткий стрелок, подстерегающий каждую тень, тот заведомый лентяй или спортсмен, или шут… При смене эти исчезают, появляются новые, и опять начинается взаимное приспособление и распознавание. Снова смена – возвращаются старые знакомые.
Часовые бодрствуют на своих постах. Остальные заняты, кто чем. Кто дремлет, кто шьет, кто пишет… Эти подчищают кулуар; те играют в карты. В пещере пулеметчиков ювелир выделывает кольца, для которых медь и алюминий доставляются немецкими снарядами. Все тихо, почти мирно. А между тем враг близок, гораздо ближе, чем можно подумать. Эта траншея была отнята у немцев. Она соединена со второй линией, куда теперь передвинулись немцы, поперечным кулуаром. Его забили посредине стеной из мешков с землей. По одну сторону пограничной стены французский часовой, по другую – немецкий. Так стоят они, подстерегая дыхание друг друга. У обоих винтовка между колен, в обеих руках по ручной гранате и куча гранат на мешках, на уровне руки. Малейшее угрожающее движение с противной стороны – и адская музыка начнется…
Враги-соседи живут одной жизнью, переживают общие события и одни и те же чувства. Неприятель приспособляется к той же глине или к тому же песку, страдает от того же дождя, задыхается от той же жары и вдыхает тот же запах трупа, разлагающегося посредине, между обоими рвами. В непрестанной борьбе они подражают друг другу: вводят перископ против перископа, гранаты против гранат, телефон против телефона и ведут навстречу друг другу минный ход, равно неуверенные, кому судьба сулит первым взлететь на воздух.
Но вот неожиданный при всей своей естественности факт, июньский ливень, врывается в жизнь обеих траншей и выгоняет солдат на поверхность. «10-го июня, – пишет с фронта другой русский доброволец, – у нас затопило дождем траншеи. Залило все землянки; в самой траншее воды было по пояс, а в более низких местах – по горло. Людей вымыло на насыпь. У немцев та же история. Как бы в молчаливом соглашении ни те, ни другие не считали возможным открыть пальбу по удобным мишеням… Все, что только можно было, пустили в дело для выкачивания воды. Мармиты, ведра, сослужили свою службу. Составили цепь и начали на виду у немцев работу. Вода не убывает. Ищем причину. Оказывается, что выброшенная вода возвращается через кротовые норы в траншею. Наконец, наладили, воду выкачали, вернулись на места, и – перестрелка возобновилась»…
Когда отряд долго занимает одну и ту же траншею, а неприятельский огонь не причиняет слишком больших опустошений, тогда жизнь в траншее устраивается, как в депо или в cantonnements: возобновляются перебранки, шутки, издевательства, которые должны заполнить пустоту сознания.
Ярким выражением замкнутой психической жизни является выработка особого языка: факт, который наблюдается в пансионах, казармах и тюрьмах. Известные факты и явления, новые или старые, предстают перед солдатами под их собственным траншейным углом зрения, и это свое особое отношение к факту требует закрепления в новом слове. Целый ряд таких слов уже перебросился из траншей в обиходную французскую речь и вошел в литературный язык. Молодые солдаты последнего набора, как и столетие тому назад, называются Marie-Louise, по имени той австрийской принцессы, которая стала французской императрицей и требовала от сената призвать под знамена набор 1814 года. Обстрелянные солдаты называются poilus. «Стариков-резервистов» с полуиронической лаской именуют peperes, нечто вроде папаши. Слово marmite, горшок, служит для обозначения больших неприятельских снарядов. Пушка в 75 миллиметров называется «Евгенией», а штык носит сладковатое имя: «Розалия»…
Утомленное однообразием сознание отталкивает всякую постороннюю работу, которая грозит выбить его из того состояния неустойчивого равновесия, в котором оно держится. Солдаты как бы забывают в траншеях о своей профессии, редко вспоминают о семье и в большинстве уклоняются от выполнения всяких мелких ручных работ, для которых траншейная жизнь оставляет достаточно времени. Чтобы воспользоваться невольным досугом или имеющимся под руками материалом и дать выход своей творческой энергии в каких-нибудь поделках, нужны уже незаурядная воля или особо благоприятные условия.
Здесь, в траншее, очень мало думают об общих задачах войны и, хотя это может показаться парадоксом, меньше всего думают о враге. Неприятельская траншея, которая посылает смерть, как неприятельская пушка, которая бросает свои губительные обюсы, конечно, стоят перед солдатом всегда, приковывая его внимание. Но здесь дело идет не о Германии, не о планах императора Вильгельма, не о немецком вывозе, не об историческом враге, – дело идет о кусках свинца или чугуна, которые несут гибель и от которых нужно спасаться, посылая чугун и свинец по направлению неприятельской траншеи. О неприятеле говорят более живо, когда ждут атаки или когда сами готовятся к ней, но как говорят? – в терминах физического столкновения.
Солдаты с напряжением ждут писем, с тревогой читают их, но после прочтения остаются всегда неудовлетворенными. Письмо пробуждает полузабытые, крепко придавленные воспоминания, мысли и чувства и, порождая тревогу о другом мире, не дает ей разрешения. Но траншея сейчас же заявляет о себе, подчиняет себе, – впечатление письма быстро изглаживается. Напрягая инстинкт самосохранения, траншея настраивает сознание эгоистически. Когда poilu думает о своих, он почти всегда слышит в своей душе припев: «Они там, а я здесь; я бьюсь за них, я защищаю их, я могу быть убитым»…
В конце года войны солдат стали отпускать с фронта на 4 дня в отпуск. Они покидают группами свой сектор и потом растекаются по родным местам. У окон вагона солдаты-крестьяне с жадностью глядят на колосящийся хлеб и толкуют об осенних работах. Траншея позади. Все говорят или думают о семье, предвосхищают чувство встречи, беспокоятся… Многое могло измениться за год… Но в семье, в родном селе или городе пермиссионеры (отпущенные на побывку), несмотря на радость встречи и безопасность, чувствуют себя не по себе. Между ними и домашней средой нет прежнего равновесия. Оборванный психический контакт не восстанавливается сразу. Рождается чувство неудовлетворенности, которое принимает у иных бурные и даже трагические формы. Были случаи, когда пермиссионеры уезжали до срока или стреляли в жену и себя… Четыре дня проходят скоро. В вагоне, на обратном пути, возвращающийся солдат встречает своих товарищей. Бегло делятся впечатлениями с побывки. Но мысль уже захвачена траншеей. Говорят о ней, вспоминают, предвидят. Замкнутая среда снова поглощает их психически, прежде еще, чем они физически погрузились в нее.
Париж.
«Киевская Мысль» NN 261, 262, 20, 21 сентября 1915 г.
VI. Основные вопросы и первые итоги войны
Л. Троцкий. ИМПЕРИАЛИЗМ И НАЦИОНАЛЬНАЯ ИДЕЯ
Для мещанских идеологов в настоящей войне борются два «начала»: принцип национального права и принцип насилия, – Добро и Зло, Ормузд и Ариман.[223] Перед нами, материалистами, война выступает в своей империалистической сущности, в основном стремлении всех капиталистических государств к расширению и захвату. Где линия капиталистической экспансии совпадает с линией национального объединения, там империалистский Ариман охотно опирается на национального Ормузда, нисколько не переставая от этого быть самим собой.
Сербский министр-президент отвечал на днях в скупщине на им же заказанную интерпелляцию по поводу итальянских видов на Далмацию, идущих вразрез с национальной идеей велико-сербского объединения. Пашич выразил свою условную дипломатическую надежду на то, что новая Италия, воссозданная под знаменем национальной идеи, не захочет наносить удар национальной идее младшей славянской сестры, тем более, – прибавил бывший бакунист, заправляющий ныне судьбами Сербии, – что итальянская «социальная наука» целиком построена на фундаменте национального принципа. По весьма незамысловатым причинам Пашич воздержался от расследования вопроса о том, какую именно национальную идею проводила итальянская наука в союзе с итальянской артиллерией в итало-турецкой войне за Триполитанию. Один его намек на это немедленно пробудил бы воспоминание о том, как сами сербы по трупам албанских племен устремлялись к Адриатике, а главное, вызвали бы призрак Македонии, где сербская обработка «сырого» болгарского материала и сейчас совершается не иначе, как мерами военного террора.
Болгарская национальность и ее идея, дополнявшаяся, в свою очередь, устремлением в сторону отнюдь не болгарской Фракии, явилась во второй балканской войне разменной монетой во взаимных счетах трех союзников: Румынии, Сербии и Греции. В эпоху захвата румынской армией чисто болгарского четырехугольника в Добрудже, румынская пресса задыхалась от энтузиазма по поводу «освободительной» войны. Силистрия изображалась на всех открытках в виде женщины в трауре с ядром на ногах, нетерпеливо ждущей румына-освободителя. Людям, которые вблизи наблюдали тогда балканские события, должно было казаться, что воспроизведение такого рода грубой и глупой ярмарочной фальши на общеевропейской сцене невозможно, не по моральным мотивам, а по причине более высокого литературного вкуса Западной Европы. Оказалось, однако, что литературный вкус есть первая жертва, которую буржуазная нация приносит во время войны на алтарь своих классовых интересов…
Требующая Трентино и Триеста во имя национальной идеи, Италия протягивает руку к Далмации, грозя попрать национальную идею юго-славянства. Франция требует во имя национальной идеи возвращения Эльзас-Лотарингии, захваченной Германией, ведшей в 1870 г. войну также под знаменем национального единства, и в то же время французские патриоты требуют левого берега Рейна и, как основательно опасаются патриоты сербские, склонны славянской Далмацией расплатиться с латинской сестрой за ее великодушную помощь.
Претензии на рейнские провинции, как и план расчленения Германии слишком очевидно противоречат тому национально-освободительному принципу, в силу которого Эрве собирается, при помощи все той же пушки «75», отдавать Шлезвиг Дании, восстановлять Польшу, Трансильванию сочетать с Румынией, а рассеянных евреев собрать под сенью палестинских кущ. Противоречие несомненное, соглашается умеренный французский империалист, историк Брио. «Но не нужно выдвигать вперед, как бесспорную аксиому, принцип национальностей, который причинил уже нам столько вреда в пользу Германии и Италии». Несравненно решительнее и точнее высказывается немецкий империалист Артур Дикс, когда говорит, что руководящим началом XX века является империалистическая идея, как национальная господствовала в XIX столетии.
Империализм представляет капиталистически-хищное выражение прогрессивной тенденции экономического развития: построить человеческое хозяйство в мировых размерах, освободив его от стесняющих оков нации и государства. Голая национальная идея, противостоящая империализму, не только бессильна, но и реакционна: она тащит человеческое хозяйство назад, в пеленки национальной ограниченности. Ее плачевная политическая миссия, обусловленная ее бессилием – создавать идеологическое прикрытие для работы мясников империализма.
Разрушающая самые основы хозяйства нынешняя империалистическая война, которую освещают и дополняют духовное убожество или шарлатанство национальной идеи, является самым убедительным выражением того тупика, в какой зашло развитие буржуазного общества. Только социализм, который должен экономически нейтрализовать нацию, объединив человечество в солидарном сотрудничестве; который освобождает мировое хозяйство от национальных тисков, освобождая тем самым национальную культуру от тисков экономической конкуренции наций, – только социализм дает выход из противоречия, вскрывшегося перед нами как страшная угроза всей человеческой культуре.
«Наше Слово» N 82, 6 мая 1915 г.
Л. Троцкий. НАЦИЯ И ХОЗЯЙСТВО
I
Признание за каждой нацией права на самоопределение, вошедшее в программу российской социал-демократии, ведет свое происхождение от эпохи революционных битв национальной буржуазной демократии. Это требование означает в последнем счете признание за каждой нацией права на государственную самостоятельность, – следовательно из него вытекает обязанность социал-демократии противодействовать всякому режиму принудительного сожительства наций или национальных осколков и содействовать – в зависимости от условий места и времени – борьбе наций и национальных осколков против чужеземного национального ига. Но не более того. Социал-демократия отнюдь не выбрасывает, как того хотели бы наиболее разнузданные социал-империалисты, за борт программу национальной демократии. Она не может и не хочет мириться с формами государственно-принудительного включения национальных групп в большие государственные тела, якобы в интересах экономического развития, парализуемого национально-государственной чересполосицей. Но она отнюдь и не делает своей задачей умножение этой чересполосицы, т.-е. не превращает национального принципа в какую-либо над-историческую абсолютную идею.
Совершенно верно, что социал-демократия всегда и везде отстаивает интересы экономического развития и препятствует всяким политическим мерам, способным задержать его. Но экономическое развитие она берет не как самодовлеющий производственно-технический, вне-социальный процесс, а как основу развития человеческого общества в его классовых группировках, с его национально-политической надстройкой и пр. С этой точки зрения, которая сводится в последнем счете не к тому, чтоб обеспечить местному или национальному капитализму перевес над капитализмом других мест и стран, а к тому, чтоб обеспечить систематический рост человеческого могущества над природой, – с этой широкой исторической точки зрения классовая борьба пролетариата сама по себе является важнейшим фактором, обеспечивающим дальнейшее развитие производительных сил – путем выведения их из империалистического тупика на широкую арену социализма. Принудительное государство национальностей и национальных осколков (Россия, Австрия…) может, несомненно, для известной эпохи содействовать развитию производительных сил, создавая для них более широкий внутренний рынок. Но, порождая ожесточенную борьбу национальных групп за влияние на государственную власть или вызывая «сепаратистские» тенденции, т.-е. борьбу за отделение от государственной организации, принудительное государство национальностей парализует классовую борьбу пролетариата как важнейшую силу экономического и всего исторического прогресса. Глубоко заинтересованный в устранении всяких искусственных застав и таможен, в возможном расширении свободной арены хозяйственного развития, пролетариат не может, однако, покупать этой цели такой ценой, которая дезорганизует прежде всего его собственное историческое движение и тем самым ослабляет и принижает важнейшую производительную силу современного общества. Поскольку нынешние социал-империалисты, главным образом немецкого типа, отбрасывают идею национального самоопределения, как «сантиментальный» предрассудок прошлого, и рекомендуют подчиняться железной необходимости экономического развития, постольку они над исторически-ограниченными притязаниями наций выдвигают, в качестве верховного критерия, не какие-либо безусловные потребности экономического прогресса, а ту его исторически-ограниченную форму, которая стоит перед нами в виде империализма и которая в настоящей войне обнаруживает все свое противоречие не только с потребностями дальнейшего экономического прогресса, но и с элементарнейшими устоями человеческого существования.
Условием развития пролетариата и той единственной формой, в которой он может овладеть государственной властью, является и останется демократия. Эта последняя предполагает прежде всего рост культурно-политической самостоятельности масс, их экономическое и политическое общение на широкой арене, их коллективное вмешательство в судьбы страны. Этим самым национальный язык, орудие человеческого общения, становится неизбежно на известной стадии развития важнейшим орудием демократии. Стремление к национальному единству составляло поэтому неотъемлемую сторону движения эпохи буржуазных революций, и поскольку в отсталых областях – не только Азии и Африки, но и Европы – совершается на наших глазах пробуждение исторически-запоздалых народностей, постольку оно по необходимости принимает форму борьбы за национальное единство и национальную независимость, сталкиваясь лицом к лицу с империалистическим стремлением преодолеть национально-ограниченные рамки капиталистического хозяйства и мерами военного насилия создать мировую империю.
В этом процессе социал-демократия ни в каком смысле не отождествляет себя с внутренно-противоречивыми империалистическими методами разрешения назревших общественно-исторических задач. Но столь же мало, если не меньше, может она противопоставить империализму, а тем более тем прогрессивным историческим потребностям, которые он эксплуатирует, голую национальную идею. Было бы действительно жалким мещанским утопизмом a la Эрве думать, что судьба европейского и всемирного развития будет окончательно обеспечена, если государственную карту Европы привести в соответствие с ее национальной картой, если, игнорируя географические условия и экономические связи, разбить Европу на более или менее законченные национально-государственные клетки. Франция или Германия приближались в прошлую эпоху к типу национального государства. Это нисколько не воспрепятствовало ни их колониальной политике, ни их нынешним планам передвижения границ до Рейна или до Соммы. Самостоятельная Венгрия или Богемия или Польша будут точно так же искать выхода к морю путем нарушения прав других национальностей, как ищет его Италия за счет сербов, или сербы за счет албанцев. Помимо пробужденной капитализмом национальной демократии, которая стремится к сплочению возможно большего числа элементов нации в одну экономически-культурную общность, остается самый этот капитализм, который стремится всюду, где он пустил корни, раздвинуть как можно шире пределы внутреннего рынка, найти как можно более благоприятные выходы к мировому рынку, наложить свое господство на области с аграрным складом хозяйства. Национальный принцип не есть для национального капитализма ни абсолютная идея, ни последнее увенчание здания. Это только трап для нового скачка – в сторону мирового господства. Если на известной стадии развития национальная идея является знаменем борьбы против феодально-партикуляристского варварства или чужеземного военного насилия, то в дальнейшем, создавая самодовлеющую психологию национального эгоизма, она сама становится орудием капиталистического закабаления более слабых наций, незаменимым орудием империалистического варварства.