скачать книгу бесплатно
Шутка обэриута
Александр Борисович Товбин
Дома, через которые протекают под напором лет наши жизни, подобны волшебным фильтрам: «эфемерности», казалось бы, вылетавшие в потусторонние форточки, пропитывают камни, оседают на стенах и потолках…
В центре повествования – уникальный дом.
Возведённый на пике Серебряного века, дом этот стал новым символом Петербурга, хранителем легенд, тайн, симбиозом истории и частных судеб; воскреснут лица в слепящих солнцем и заплаканных окнах. В портретах, набросках, узорах событийного фона обнаружится и сквозной сюжет, дремавший столетие, но пробудившийся в наши дни.
Александр Товбин
Шутка обэриута
Записки из дома-века
Дома, через которые протекают под напором лет наши жизни, подобны волшебным фильтрам: «эфемерности», казалось бы, вылетавшие в потусторонние форточки, пропитывают камни, оседают на стенах и потолках…
В центре повествования – уникальный дом.
Возведённый на пике Серебряного века, дом этот стал новым символом Петербурга, хранителем легенд, тайн, симбиозом истории и частных судеб; воскреснут лица в слепящих солнцем и заплаканных окнах. В портретах, набросках, узорах событийного фона обнаружится и сквозной сюжет, дремавший столетие, но пробудившийся в наши дни.
© Товбин А., текст, 2022
© Геликон Плюс, оформление, 2022
* * *
На Комаровском кладбище я задерживаюсь у трёх сближенных надгробий, – двух вдавленных в ржавую хвою гранитных плит и белёсой мраморной стелы с клинописным рисунком… Антонина Изергина, Иосиф Орбели, Натан Альтман унесли в могилы свои общую для них тайну? Ветер свистит, сбрасывает иглы, а я маниакально гадаю: история, рождённая обэриутской шуткой, – фантазия или реальность?
чтобы стало всё понятно,
надо жить начать обратно.
А. Введенский
1. Сизиф без камня
Я оглянулся.
С колокольни Владимирского собора снимали леса, – свежеокрашенная, бело-жёлтенькая, и купол позолотили; тело собора, маковки, ещё в плену мутного целлофана, за ним темнеют силуэты реставраторов… – всё меняется.
Всё?
Взгляд привычно проскользнул мимо лоджии метро с толстыми колоннами по краям в Большую Московскую – впритык к метро, в коммунальной квартире на третьем этаже, прожил я много лет, но мемориальную квартиру поглотил офисный центр, все окна дома исполосовали жалюзи. А на фасаде, заворачивавшем с Большой Московской на Владимирскую площадь и – далее, на Загородный проспект, я, вооружившись отцовским биноклем, изучал печальные, бесславно затем погибшие при капремонте алебастровые маски с резко прочерченными многолетней пылью морщинами; в том доме-визави – на углу Большой Московсой и площади, – был «придворный» наш Гастроном, на углу Загородного, – «Чайная»…
А-а-а, соборную маковку высвобождают из кубического целлофанового футляра; оклеят сусальным золотом или облицуют благородной тёмно-коричневой медью?
Блаженство обленившегося зеваки: доверюсь любопытству, – посмотрю, о том, что задену взглядом, – подумаю.
Так.
В зале Гастронома лет с десять и, похоже, без проблем, торговала белорусской обувью «Саламандра», а за стенкой-то «Саламандры» что не сложилось? Солидная вывеска «Раффайзен Банка» отблёскивала небом над бывшей «Чайной», где оперировал ныне альпийский банк, но по витрине пробежал неряшливый росчерк кризиса – «аренда»; финансы спели романсы. Банк-то, выкупая бойкое место, озаботился каждым штришком холодноватого корпоративного лика: ноздреватую, с выщербленными краями, ступеньку – об эту историческую ступеньку, я, зазевавшись на колокольню, спотыкался, когда возвращался из школы, – накрыла, дабы не смущать клиентов, клюнувших на европейский лоск, тоненькая, опиленная и зашлифованная гранитная плиточка.
Стоило ли в двух шагах от метро и Кузнечного рынка менять шумную дымную «Чайную» с разношёрстным людом, забегавшимися официантками и жидкой солянкой в металлических мисках, на вылизанный альпийский банк? – по мне так шумела бы и дымила «Чайная».
Наивный вопрос, более чем наивное пожелание.
Австрияки-банкиры сматывают из-за финансовой непогоды удочки, а идеальная плиточка – выкидыш евроремонта, этой отверделой визуальной политкорректности, – остаётся?
Тенденция, однако.
Стандартно-стерильная мертвечина, пусть и по мелочам, таким, как гладкая плиточка, вытесняет естественные шероховатости?
Нет, дорогой философ, тонущий на мели, всё проще, – берущая верх, но не рассчитанная на тебя, зачищаемая под будущее без тебя, единственного и неповторимого, новая жизнь насаждает скользкие стандарты стерилизации, пресности и средней температуры по всемирной (псих) больнице, чтобы, – как здесь, сейчас, уберечь от шероховатостей и заусениц, – эгоистично нарекается тобою, проигнорированным, задетым невниманием к вкусам твоим, мертвечиной.
Понимаешь?
Ускорившееся время, представленное безликой плиточкой, но – без тебя, после тебя.
Понимаешь, тебе – за восемьдесят, ты, со скучными своими пристрастиями и никчемно-глуповатой (если подбить итоги) мечтательностью, – уходящая натура?
Шуршат шины.
И после тебя будут так же равнодушно шуршать.
Да, слов нет, – свежая мысль.
Да: торопливое лакированное стадо, презревшее кризис, в вечном движении: блещет непрерывный поток.
А в послевоенные годы огибали площадь горбатые такси-«победы» и букашки-«эмки», наследницы печальной памяти «чёрных марусь», но, – надрывно-весело трезвонил трамвай, всегда неожиданно, хотя заждалась безмолвная озлоблённая толпа, выныривавший из горловины Загородного проспекта! – с вековых тополей, устало наваливавшихся толстыми стволами на пики металлической ограды собора, по прибытии трамвая взлетали, панически загалдев, вороны.
Аминь?
Трамвайная цивилизация испустила дух?
Рельсы закатали асфальтом, – выдернули нерв из пространства, замели следы…
И вековых наклонных тополей, серебрившихся на ветру, давно нет.
Нет и шеренги нищенок, – от заколоченной часовни на углу Колокольной до киоска «Союзпечати» и дальше, до собора, – тянувшейся вдоль ограды; впрочем, нет нищенок, и – слава богу.
Но не всё в прошлом зачищается-унифицируется-подменяется, не всё, – как был во дворе мрачноватого дома номер 15 ломбард, так и есть, – у подворотни, – издали вижу, – знакомая вывеска; правда, обязательная, как в мавзолей, очередь рассосалась…
Под подошвами был асфальт, в ушах постукивали колёса?
Да, рельсы закатали, но трамваи разъезжали по моей памяти: постукивали колёсами, грохотали, скрежетали на поворотах, истерично звенели-трезвонили, поторапливая перебегавших рельсы, и изумрудные искры слетали со зловещим шорохом с дуг; не уймётся никак сданное в утиль время? Боже, сколько же всякой всячины скопилось в моей резиновой памяти! – усохший водопад в Крымских горах мог внезапно, – как вчера, в метро, – освежить радужными облаками брызг, но это воспоминание хотя бы подмешивало приятное к бесполезному, а, допустим, видение английского кладбища во Флоренции, с туями, кипарисами и беломраморными девами при кувшинах, – островка вечного покоя в петле автомагистрали, – иллюстрировало непустые размышления о горе, перевоплотившемся в красоту. Однако: давным-давно нет мемориальных вагончиков, исколесивших Серебряный век и, словно по ошибке, завернувших из Петербурга в революционный Петроград, и сквозь разруху военного коммунизма, – в Ленинград: форсировавших в 24-м году невское наводнение, перетерпевших пятилетки террора, одолевших сугробы блокадных зим… нет вагончиков с продольными скамьями, не довелось шустрым красным коробочкам на колёсах, замкнув историческое кольцо, вернуться после третьего, обратного, переименования в Петербург… и не бороздят небо рождённые графикой модерна волшебные жезлы-дуги; и всё меньше парков-депо с тянувшейся к циклопическим воротам, зашитым почерневшими рейками, вязью рельсов; короче, функциональный сюжет исчерпался, но во тьме – инерционные излишества памяти? реакция на фантомные боли? – вспыхивали огни: два красных на «пятёрке», красный и белый на «девятке», красный и синий на «тройке», – на третьем и девятом маршрутах ходили спаренные, тяжёлые и неповоротливые багровые, с жёлтой полосой, «американки» с трапециевидно скошенными задами; торчала из-под вагона, угрожающе покачивалась, на поворотах «выбрасываясь» вбок и удлиняясь, – чтобы дотянуться до невидимого врага? – железная балка с кулачком прицепного замка: «колбаса», подвижно-зыбкая ступенька для смельчаков-безбилетников; долгожительницы-«американки» кое-где до сих пор грохочут, скрежещут… По сигнальным огонькам в мутной ночи я считывал номер приближавшегося трамвая, но зачем сберегался памятью ветхий навык? Трамвайное движение искоренялось, а я бессонными ночами в Петербурге ли, за тысячи километров от него, в Тоскане, где проводил несколько месяцев в году, с тягостным наслаждением мёрз на ликвидированных трамвайных остановках, угадывал по цветам огней…
Опять оглянулся, как если бы чей-то взор сверлил мой затылок.
Никого.
Никого?
Золотая макушка колокольни сверкала на солнце…
Странная, замешанная на беспокойстве радость… – я придирчиво озирал площадь, помеченную многоярусной колокольней, а она, подновлённая, подгримированная и – не от этого ли? – отчуждённая, словно выпавшая из хронологии колокольня, вопрошала: разве сам ты, скучный ворчун, не изменился, не стал другим?
Да, я, ротозей с завидной выслугой лет, сделался мнительным, раздражительным, необъяснимое возбуждение гасил необъяснимой апатией; и – роились чёрные точки в глазах, кружилась голова… Пошатываясь, финишировал в облаке унылых домыслов и фантазий.
Возрастные синдромы, изношенные сосуды…
И вдруг – дуновение иррациональности?
Поверх рутинного недомогания – витания мировой скорби…
Был ясный солнечный день, я затуманенными глазами озирал площадь, помнившую меня с младенчества, но глупо было бы не признать, отвечая на немой вопрос колокольни, что я стал другим, состарился, пусть и незаметно для себя, и не мог сопротивляться немотивированным тревогам и наплывам сентиментальности.
Допустим, нет анормальности в комплексах моих, допустим, едва ли не всё, что я вижу, по причине накопленного негативизма, угрожающего перейти в мизантропию, – не по мне, но в чём притягательность, если о гамбургском счёте не забывать, довольно-таки нелепой, откровенно говоря, площади? При всех «но», это – моя площадь, моё персональное пространство, я привязан к нему от рождения, как привязаны живые существа к ареалам своего обитания… Растрогавшись, озираю владения свои по-хозяйски, хотя с толикой горечи; что есть, то есть, чем богаты, тем и рады: собор по прорисовке неплох, правда, у собора-ветерана, не принятого во внимание окружением, виноватый вид, как у аристократа, попавшего в дурную компанию; да, вытягивались неровной шеренгой нищенки вдоль ограды, под вековыми тополями, за задраенными дверьми собора перевыполняла пятилетки фабрика арифмометров, а ныне нищенки извелись, одряхлевшие тополя спилили, двери открылись в цветистый сумрак с проблесками золотых окладов, кадильными дымами, колеблющимися язычками свечей. Конечно, ансамблевыми соподчинённостями собору обстройка этой асфальтовой лепёшки не может похвастать, не зря проигнорирована учебниками градостроительства; аморфный поворотный шарнир между Загородным и Владимирским проспектами? Да ещё два каменных переростка, почти касаясь боками, возвышаются напротив собора: новейший мутант, вычурно-уродливый, и – дом «старый», породистый, отстоявший своё достоинство, громоздится над площадью более столетия…
Мой незадачливый современник, самовлюблённый зодчий, спровоцировал искусственное соперничество, – юный акселерат-мутант, хвастающий вздорной вычурностью, терпит поражение от грузного нордического соседа, рождённого эпохой модерна, при каждом сравнивающем взгляде?
Да, так.
Но кого ещё, кроме меня, потянет на такие сравнения?
Непроизвольно шагнул в свет из тени, повернулся к ласковым лучам и вопреки смутным тревогам и критиканскому ворчанию, ощутил, что примиряюсь с вторжением в примелькавшуюся с детских лет, узаконенную привычкой площадь, новейшего уродища с беседкой-ротондой, где славно было бы справлять именины сердца! Хотя на вознесение в поднебесье этого чуда-юда не хватило бы фантазии и Манилову; днём и ночью ещё и полыхали на табло анилиновые кадры из «Аватара»… стеклянно-каменный урод-раскрасавец отпихивал к щели Щербакова переулка, чтобы знал своё место с краю, как бедный родственник, трогательно-неказистый домик Дельвига.
Терпимость к безобразию, переплюнувшему маниловские мечтания, – симптом старческой беспомощности? Оскорбительное искажение облика моей площади не смог я предотвратить.
И, между прочим, – вильнула мысль, – как ты здесь очутился?
Рассеянный, затруднённо ворочающий мозгами, ты хотя бы догадываешься для чего на дорогую тебе, но «никакую», площадь припёрся?
Интуиция привела, интуиция-навигатор, а интуиция на вопросы о мотивах и позывах не отвечает! Смешно, у меня не было планов на день, я, как лунатик, спускался в метро, безотчётно доезжал до станции «Владимирская», которой чаще прочих станций пользовался, эскалатор поднимал меня на свет божий, на «свою» площадь, хотя я мог бы поехать на Невский, на Петроградскую, да куда угодно, ведь бездумно, не зная, чем бы себя занять, выходил на прогулку; Владимирская площадь – отправной пункт моего субъективного путеводителя?
Так, зелёный.
Пока пересекал у бывшей «Чайной» – и, значит, у бывшего австрийского банка – Загородный проспект, пока шагал по зебре, не зная куда направиться, ибо, повторюсь, не наметил маршрут прогулки, без всякой цели взгляд мой унёсся в темноватую перспективу Загородного проспекта, коснулся башни над дерзким домом-мысом Лишневского у Пяти углов, – по пути в школу завораживали бои башни с армадами облаков, – а подальше и слева, по другую сторону проспекта, помечая пересечение его со Звенигородской улицей, виднелся шпиц над дородным произведением академика Шишко… Сверяя картинки памяти с памятью пространств, которая запечатлела меня в этих картинках, – счастливых, радостных, будничных, нагоняющих скуку, – взгляд метнулся было вправо, в Бородинскую улицу, к школе под номером 308, но… вернулся на угол Загородного и Звенигородской, проник в красно-гранитный «высокий цоколь» славившегося диетическими продуктами гастронома с шикарным отделом соков: я и друзья-одноклассники, Шанский, Бызов, Бухтин-Гаковский после уроков предавались «созидательному безделью», пропускали, как говаривал шутник Шанский, по стаканчику, чтобы «испить, – его слова, – гипотетической истины»; развёрнутые суждения, претендовавшие на бездоказательную концептуальность, Шанский самокритично называл «истинами в предпоследней инстанции»… – бог мой, зачем мне сейчас перлы школьного красноречия? Нередко к вольным дискуссиям подключался Юра Германтов, он был младше нас, но с ним, посвящённым в тайны искусства, о наличии которых мы, всезнайки, не подозревали, было интересно; рано созрел… – оранжерейный климат семьи? Отчим Юры был видным архитектором, мама, звезда оперы, пела в Мариинке, ну а сам Юра станет знаменитым искусствоведом, – короче, естественно влился в нашу компанию вундеркиндов, он и проживал рядом, в дородном угловом доме со шпицем, в квартире с чугунным балконом, с окнами, засмотревшимися на невзрачную Звенигородскую улицу и, – за угол её, на теряющийся в дымке Загородного проспекта бульварчик с хилыми деревцами и низкорослыми казармами лейб-гвардии Семёновского полка вдоль него. Итак, пока Германтову наливался берёзовый сок, Бызов, – по прошествии лет, маститый биолог, без пяти минут нобелевец, – вещал: «если отправиться в зоологический музей у Стрелки Васильевского острова или перейти Биржевой мост и свернуть к зоопарку, мы поразимся видовому многообразию – жираф не похож на носорога, антилопа – на тигра. Однако в генетическом хозяйстве животного мира царит скучное единообразие, всего несколько генов отличают слона от летучей мыши». – «И что из этого следует»? – качнул профилем-секирой Бухтин-Гаковский по прозвищу Нос, – в будущем, дерзкий, как и его отец, филолог, – «То следует, – опережал Бызова Шанский, полемист широчайшего диапазона – что генетика, на которой ты чокнулся, служит подручной инженерией Создателя, наделяет нас разными по длине носами», – скосился на внушительнейший «рубильник» Бухтина. – «А также разными наклонностями-способностями, – добавил Германтов, стукнув по прилавку пустым стаканом, – главная из них, – творческий дар». – «Почему главная»? – ехидно щурился Бызов. – «Раньше ли, позже, генетический код расшифруют, а тайны творческого дара никакой науке не по зубам, феномен искусства, признают настоящие учёные, твой отец хотя бы, непознаваем»; увы, отца Бызова, расстреляли в сорок девятом… Да, в заоблачные сферы залетали начитанные отроки из 308 школы в начале пятидесятых, при портрете генералиссимуса над классной доской; верили, что их-то поколение не станет потерянным, – витали, бог знает на каком удалении от земли, подогревая недовольство нечёсаной багровощёкой сдобной продавщицы по имени Тая, желавшей покончить с дискуссионным клубом у прилавка, вымыть посуду. И опять: по какой актуальной надобности возрождал я угловой гастроном с эксклюзивным отделом соков? Таю я знал ещё до её карьерного успеха, когда доверили ей командовать шиком-блеском; до этого торговала клюквенным морсом и – пивными дрожжами, выцеживала густую неаппетитную массу из тонкого краника в большущие гранёные кружки в закутке под лестницей бани, в Щербаковом переулке, близ дома Шанского. Почему вспоминаю такую ерунду с радостной болью? – у меня много любимых мозолей в памяти: из мраморного, испещрённого голубыми прожилками прилавка вырастало вращающееся, если толкнуть, стеклянное соцветие из пяти вертикальных конусов, перевёрнутых вниз вершинами с краниками, расширявшихся кверху, сосудов с соками, – томатным, мандариновым, яблочным, сливовым, берёзовым; да, – имеет ли это теперь, спустя семьдесят лет, хотя бы мизерное значение? – Германтов пил берёзовый сок, Бызов – яблочный или сливовый, Шанский и Бухтин-Гаковский, – мандариновый, абхазский, с белёсым горьковатым осадком цедры; я предпочитал томатный, подсоленный. А пока, накричавшись, но, так и не прогнав нас, выпивших по два стакана, Тая, пыхтя, залезала на табуретку, чтобы наполнить сосуды-конусы из трёхлитровых банок. Над мраморным прилавком взблескивал фонтанчик – никелевый диск с ручкой и дырочками по кругу, из них при повороте ручки выпрыскивали вялые струйки, когда на диск ставились вверх дном использованные стаканы; рядом, в гранёном стакане с гнутой алюминиевой ложечкой была ещё бесплатная соль для любителей томатного сока, соль, убывая, окрашивалась в розовый цвет; цепенею с разинутым ртом в расчудесном отделе соков, вытесненном в мою память из феерии советской торговли.
Но – не распускать сопли.
Я, однако, направив увязавший в незабвенных частностях взгляд в перспективу Загородного проспекта, понадеялся там, вдали и слева, задеть боковым зрением невидимый отсюда, с площади, Витебский вокзал? Верь ли, не верь глазам своим, там, поодаль, – бубнила зрительная память, – исключительные дома Лишневского, Шишко, исключительный Витебский вокзал, вынесенные в голубовато-пыльную дымку: символические опоры – «неправильной»? «никакой»? – Владимирской площади; и – тоже далёкий, но различимый, если не в заманивающую даль Загородного смотреть, а голову повернуть, – на Лиговке, замыкающий перспективу Кузнечного переулка дом Перцова; ещё одна символическая опора растекавшегося пространства.
«Без всякой цели взгляд унёсся…»?
Дудки! – у побочного взгляда моего, даже тогда, когда я по зелёному огню светофора пересекал Загородный проспект, была цель, неосознанная; взгляд, блуждая меж застывшими видениями и попутными видимостями, бередил память…
Ступив с зебры на тротуар, зажмурился, – полоснули, вырвавшись из-за конька крыши, лучи…
И —?
И, – на бис?! – сзади, за спиной, хотя и оставаясь видимыми для мысленного взора навалились тополя на ограду собора, столпился на трамвайной остановке раздражённый ожиданием, продрогший на ветру люд, – всё знакомо, однако выпал из фототеки памяти негатив: чёрное небо с белыми косыми штрихами подвесных проводов, обугленные лица, белые наклонные тополя, заросшие не листвой, а будто бы густым инеем.
Долгий миг помрачения, – с потерянным раем наоборот?
Божий мир красок, оттенков, полутонов заместился чёрно-белой графикой манихейства?
Многоцветное аморфное счастье, собранное из болевых точек надежд и радостей, выплеснувшись в «сейчас», живописи предпочло графику, поменяло белое на чёрное, а чёрное на белое, чтобы, сломав инерцию восприятия, взять на испуг?
Я, по правде сказать, не столько испугался, сколько запутался.
Так что же в прошлом – чёрное, что – белое?
Толька Шанский со стаканом мандаринового сока в руке убеждал нас, записных скептиков, радостно ловивших промахи его мыслей, в образной сбалансированности мироздания, для поддержания коей в параллельной действительности (!) незримо, – до поры, до времени, незримо, – предупреждал замогильным голосом, – бытуют астральные дубликаты сущего, запечатлённые в картинках текущей жизни, их Шанский называл в отделе соков не «реальностью», а «реалом»… – библейско-житейский закон парности, (каждой твари по паре), он, с присущей ему лёгкостью возносил до небес и выше; ну да, «истина в предпоследней инстанции», – почему нет? В один сказочно-прекрасный день, – сегодня, сейчас, – реал-астрал демаскировался в бело-чёрном контрасте; почему нет? – фантазёр Шанский «в интересах понимания», схематизировал спонтанные пертурбации психики, выстраивал логическую симметрию бездоказательных суждений: реал – позитив, астрал – негатив…
Ну и абракадабра…
Хвала небесам, солнце! – открыл глаза, свод реальности ли, реала, изгнав негативного своего двойника, астрала, воссиял: как хорош Петербург в летней лучезарности, здесь, в будничной суетливости не лучшей из площадей, а не только в хрестоматийных невских панорамах или романтичных изломах и выгибах каналов своих. Причём, – не мог убавить пафос, признаваясь в любви, – Петербург великолепен во все сезоны: и осенью, придавленный свинцовыми тучами, под обложными дождями, и – весной, сверкающий хрусталём сосулек, утопающий в лиловой слякоти по милости внезапного солнца, и – зимой, разумеется, в метельных блоковских завихрениях, превращающих фасады-улицы-площади в расплывчатую монохромную декорацию…
Красота, – во все сезоны, но – пропитанная тревогами имперской истории и трагических судеб.
Припекало; слепили блеском машины.
Блаженство.
Чего ещё желать? – я в солнечном Петербурге, наедине с собой.
Вновь восхищённо завертел головой, как если бы впервые попал сюда…
Владимирская площадь – окаменевший сон?
Протёр глаза: хорошо-то как! – в созерцательном опьянении воздавал хвалу небесам…
Озорные блики пробежались по стёклам, брызнула из просвистевшей машины музыка… – душевное равновесие восстанавливается, когда тревоги изгоняет сентиментальность?
В стареньком, оптимистично выкрашенном в поросячий цвет продолговатом домишке, композиционно парном палевому домику Дельвига, который виднелся на краю площади, за тёмными махинами, – зажатом меж «главной» махиной с выделкой «под модерн» и «никаким» домом номер 15 с бессмертным ломбардом в узком дворе, а снаружи – с магазином «Компьютерный мир» над высоким, как у терема, белокаменным крыльцом, что там ещё? Заклинило память… Так вот, так вот: в поросячьего цвета домишке, где ныне соблазняют дам французским бельём, была лучшая на весь Фрунзенский район, – ей-богу, слышал, что лучшая по ассортименту москательных и «сопутствующих товаров», – керосиновая лавка.
Странное прибежище счастья!
Букет экзотичных запахов, ломящиеся от пахучего изобилия полки… и опять, опять: почему и зачем вновь овладеваю ими, ненужными мне богатствами?
Рулоны парусины, мешковины, наждачной бумаги, точильные круги и бруски, швабры и веники всех мастей и размеров, мочалки и губки, оплывшие чёрно-коричневые кирпичи дегтярного и хозяйственного мыла, рваные глыбы воска, щётки для полотёров, стеклянные банки гранатово-красной, огненно-оранжевой и бледно-кремовой, «бесцветной», мастики, стопки белых плоских пупырчатых фитилей для керогазов, лопаточки-мастерки, как расплющенные металлические сердечки с хитро отогнутыми ручками, щетинные малярные кисти-флейцы; блестели скляночки со скипидаром, лиловатым спиртом-денатуратом, жестянки с оконцами из плексигласа, с загадочными гранулами, кристаллами нафталина, содой, да ещё – медные примусы на коротеньких кривых ножках, стальные воронки мал-мала-меньше; в воронку, вставленную в длинное горлышко тёмно-зелёной бутыли, пожилая продавщица в чёрном сатиновом халате осторожно вливала из бидона прозрачный, сладко пованивающий керосин… и – глаз не отвести от коллекции свечей, длинных и коротких, тонких и толстых, гладких и витых: лимонно-жёлтых, голубых, сиреневых…
– Мальчик, выбрал свечу себе?
Минула целая жизнь, нет на земле той продавщицы в чёрном сатиновом халате, а угодливая память, стоит мне очутиться на Владимирской площади, у этого старенького подрумяненного фасадика, воскрешает тёмное измученное лицо.
Я, один на белом свете, помню её…
И всякий раз фантомная боль пронзает, хотя понять не могу, чем и почему лик исчезнувшей керосинщицы меня ранит, не могу понять, и где у меня болит.