banner banner banner
Шутка обэриута
Шутка обэриута
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Шутка обэриута

скачать книгу бесплатно


И, облокотившись на подоконник с косой синей тенью оконной рамы, поторапливая визуальный ответ на риторический свой вопрос, резко поворачивал подзорную трубу влево, к глянцевому солнечному затёку под башнями Чернышёва моста и далёким наслоениям Коломны, затем плавно и медленно, словно в нерешительности, водил трубой по силуэтам за Фонтанкой, смещаясь вправо, вверх по течению. И тут затевал он дискуссию с самим собой; только что нахваливал вид из окна и вдруг: «скучноватая всё же река Фонтанка, вот Мойка – другая, ломается, извивается, будто тут и там вспять течёт, но зато, – опять себя же опровергал – когда глядишь на Фонтанку и за неё, далеко видно, далеко-далеко». Да, панорама разрасталась! – Бердников оглаживал глазом-линзой лишаи патины на куполе Казанского собора, восхищался «мифологией на гужевой тяге», чугунной квадригой Аполлона над жёлтым аттиком Александринского театра, а вот уже – бронзовым шиньоном Екатерины Великой, вот, – качнув трубой, – голубоватым фризом Аничкова дворца, кружевами листвы; труба приближала кроны, преображала видимости в ритмы, мелодии, ей-богу, после барабанного боя Росси, композитора классической симметрии, из Сада Отдыха доносилась лёгкая музыка…

Играли Дунаевского, Соловьёва-Седого…

И пели про «мою любовь» и «сердце в груди…», про «уходим завтра в море», про «мелькнёт за кормой…», и ещё пели про «синие очи далёких подруг и матросские ночи»; на Невском, у решётки Сада Отдыха, – в ожидании троллейбуса, – благодарно толпились слушатели.

– Теперь обратимся к главному, – Бердников, забыв о памятниках зодчества, странно повёрнутых, наползающих один на другой, уже куда внимательней, чтобы и меня, (я по поручению отца забегал днём с круглым хлебом, бутылкой кефира), раззадорить, изучал хаотично раскиданные по крышам печные трубы, слуховые окна с растрескавшимися звёздообразно стёклами, живописнейшую экзему ржавчины, вмятины, искривлённые складки-фальцы на кровельном железе, затем, насытившись микрокартинами сущего, протыкал трубой облако; я, имевший сладостный опыт манипуляций с отцовским биноклем, тоже не сдерживал любопытства, с натурфилософским рвением приникал к окуляру, – проникал в сахаристую диффузию клубившихся глыб…

Но расставаясь с подзорной трубой, Бердников дивился нарочитой своей растерянности, заглядывал в зеркало, не в большое, обрамлённое бронзой зеркало, где жарко пылало солнце или занимался закат, а в осколок зеркала, под полкой с черепом…

Это ли не абсурд, – осколок рваной конфигурации у монументально-роскошного, в локонах бронзы, зеркала?

Нелюдимый философ нуждался в отражениях, изменчивых и «неправильных», зависимых от конфигурации отражателя?

Осколок себя самого в рваном зазеркалье, – выразитель невероятного?

Беззвучно шевелил губами, силясь нечто сокровенное прошептать, лишался голоса или вообще дара речи, но… голос прорезался, задорный:

Слон купается фурча
Держит хоботом миры
Волки бродят у ручья
В окна лазают воры

Итак, вернусь из причудливого, будто потустороннего, мира Бердникова, к себе, грешному: я, решившийся на финальную точку и избавленный от мытарств сочинительства, не мог, однако, вдохнуть полной грудью; неприкаянный, застревал в тревогах между романами, завершённым, где все слова мне казались лишними, и ещё не начатым, но, мнилось, исстрадавшимся от дефицита слов, как если бы я обречён был на немоту; итак, господа хорошие, любите и жалуйте, – Сизиф без камня.

«Дальше-то, дальше, что»? – торопит Савинер; сдвигаю звуковую дорожку, – и вижу, – да, вижу! – Иосиф Григорьевич медленно, разминая ноги, прохаживается вдоль стола, забавно, стол круглый, Савинер прохаживается по дуге.

Прислушиваюсь: гул, шорохи.

Прохаживаясь, Савинер покачивает головой; диалог тоже запускается по кругу, делаясь всё загадочней.

– «Художник – Сизиф, оба пытаются обмануть смерть, да? Но что поднимает на борьбу с силой тяжести, с косным камнем»?

– «Повторю: одержимость, которая и сам камень, и закатывание его в гору, превращает в метафору».

– «Что питает одержимость»?

– «Warheit».

– «Динамизм истины – импульс физическому усилию?

– «И – беспокойству: заводному, толкающему».

– «Но вкатывается камень в гору ради чего? – Савинер откашливается, – какой приз ждёт Сизифа на метафорическом пике?

– «Совершенство».

– «Постигаемое и достигаемое»?

– «Нет»!

– «Противоречие»?

– «Неустранимое противоречие феноменологии: грёзы замкнутости и открытость всем ветрам, – не бойтесь совершенства, недостижимого».

– «Сизиф – язычник из мифологической вечности-бесконечности, каково ему, занесённому в христианскую эру, толкать в гору камень»?

– «Тем горше ему, не верящему в царство небесное, упёршемуся в смертность свою, толкать камень».

– «Вдохновение не поможет»?

Бердников подошёл к окну?

– «О, вдохновение вознесёт Сизифа за облака, но как поднять в небо камень?» – смех.

Бердников, у окна?

– «Поскольку у нас вечер взятых с потолка утверждений, не исключаю, что вдохновение, испытанный противовес безверию, на краткий срок избавляет от бытийного ужаса, неустранимого, как сама смерть».

Что имел в виду?

– «Уже не смешно. И – темно».

– «Павел, проясни главную цель искусства».

– «Главную? Цель раздваивается и обнимает душу. На индивидуальной шкале времени искусство ведь опережает рождение, краткое случайное явление на свет божий, и продлевается после смерти, во тьму безмерной поглощающей вечности. Искусство – это образная компенсация за двойное небытие, за две тьмы, «до» и «после».

Чтобы усилить сказанное иносказанием, Бердников декламирует, всматриваясь в ночь, пробитую тусклыми огнями на другом берегу Фонтанки:

Я с завистью гляжу на зверя,
ни мыслям, ни делам не веря,
бороться нет причины.
Мы всё воспримем как паденье,
и день, и тень, и сновиденье,
и даже музыки гуденье
не избежит пучины.

В морском прибое беспокойном,
в песке пустынном и нестройном
и в женском теле непристойном
отрады не нашли мы.
Беспечную забыли трезвость,
воспели смерть, воспели мерзость,
воспоминанье мним как дерзость,
за то мы и палимы.

Стоило ли…?

Звуковая дорожка движется, текут слова, покорные пронзительной ритмике; Бердников всё ещё у окна?

Где лес глядит в полей просторы,
в ночей неслышные уборы,
а мы глядим в окно без шторы
на свет звезды бездушной,
в пустом сомненье сердце прячем,
а в ночь не спим, томимся, плачем,
мы ничего почти не значим,
мы жизни ждём послушной.

Так стоило ли…?

Могла ли возродиться страсть к чтению сложных книг, к раздумьям о чём-то избранном как – обо всём?

Запутался, запутался, запутался…

Я готов был переформулировать наивный вопрос, приподымая собственную роль в драме желанного возрождения, однако, поморщившись, ибо драма сия мало кого могла тронуть, ставил себя на место. И нагружал ладонь выношенной со всеми ей вменёнными муками новой книгой с моим именем на обложке, укалывавшим, – где Warheit, где? – глаза, а на другую ладонь, (на другую чашу весов), с тяжёлым сердцем взгромождал всё то, несделанное, что мог бы сделать, если бы упорно занимался чем-то полезным, а не валял дурака…

Да, да, – твердил, – мысль изречённая есть ложь, маята моя – от боязни лжи, спасительной боязни; зачем плодить ложь, изрекая мысли, записывая…

Нет, нет, – правда ли, ложь вовсе не текстом, а контекстом опознаются, постыдно было бы спасаться бегством от какого-никакого призвания, да и от потешных мук своих куда убежишь? – вспоминая о Сизифе, о вечном и монотонном подвиге закатывания в гору камня, вспоминал, конечно, не только Бердникова и его собеседников, но и Альбера Камю, трактовку античного мифа, что там? – «Человек – извечная жертва своих же истин. Однажды признав их, он уже не в состоянии от них отделаться». И далее, – «Человек без надежды, осознав себя таковым, более не принадлежит будущему. Это в порядке вещей. Но в равной мере ему и свойственны попытки вырваться из той вселенной неверия и абсурда, творцом которой он является. Всё предшествующее обретает смысл только в свете данного парадокса…». Да, цель жизни в мире абсурда – не прожить жизнь лучше (?), а пережить-одолеть как можно больше разного в ней, вот-вот, выудил точную цитату, являющую квинтэссенцию смысла: «нет зрелища прекраснее, чем борьба интеллекта с превосходящей его реальностью».

Роман – арена такой борьбы?

Незримой борьбы всех со всеми: борются придуманные персонажи и натуральные (живые) люди, выстрадавшие (не подозревая об этом) роли прототипов, борются идеи, образы, пропорциональные соотношения глав, разделов, абзацев, строк… борются демоны, изводящие автора.

В тотальной многовекторной борьбе есть смысл, одолевающий абсурд смысл, есть, есть…

И – я вырывался из пут безверия, втягивался в борьбу абстракций с реальностью, – догадывался, куда мне бежать, ибо больше бежать было некуда: к ненаписанному роману, последнему, если на него, конечно, хватит дыхания.

Мерси, Камю… – ублажённый цитатами, перебирал сухие необязательные мысли, как чётки.

Итак, пока никуда я не побежал, пока я – Сизиф без камня, неприкаянный, обездвиженный, у подножья бесплотной символической горы, подпирающей небо, – но! – небо сигнально расколет молния, я примусь толкать камень вверх по крутому склону, претерпевая безнадёжность и веру, покорность и бунт; гиперболизированные переживания выведут к вершине?

С одной стороны, с другой стороны.

В тисках этой риторической геометрии я медленно, но верно сходил с ума, то вознося себя, то растаптывая.

Однако…

Маята – стимул?

Надеюсь, (хотя автопортрет не дописан), ясно уже, как дурно я был устроен.

Добавлю лишь, чтобы на время с самобичеваниями и самоуспокоениями покончить, что и в рефлексиях, раздвигавших горизонты, хотя не обещавших поблажек, я не замыкался на внешних стимулах, преимущественно с самим собой, с противоречивым сознанием своим разбирался.

Что же до тяги к сочинительству, то меня тащил к затуманенной цели чудо-буксир; мотор стучал беззвучно в душе моей.

Извечная потребность в самовыражении, в психической отдушине? – «в бумажной», по-Шанскому, самореализации.

Страх смерти и – выдавливание из себя слов в качестве залога надуманного бессмертия? Бердников точнее: «образная компенсация за небытие».

Вряд ли уроки сочинительства моего, если бы я их не постеснялся сделать открытыми, стали бы для кого-нибудь поучительны, но меня-то подстёгивал и вёл подлинный интерес: в пробах и ошибках маячила неизвестность, я испытывал познавательное наслаждение, устремляясь к затемнённым смыслам и увязая в словах, – не имел плана, намёток сюжета, лишь богу было ведомо, куда рвение, – тот самый чудо-буксир? – меня дотащит; в сочинительстве, путаном, причудливом, громоздившем обнимающие мироздание миры, как ни удивительно, сомкнутые с моим внутренним миром, зачастую казавшимся мне обидно куцым. В минуты удивлений я укалывался издевательскими вопросами: если тебе интересно писать, почему ты неинтересен читателям? Если ты такой умный, то, – перефразируя сакраментальный вопрос-упрёк, – почему такой скучный?

Но, – хватит ёрничать, – мне действительно было интересно: я многое к изумлению своему узнавал, многое!

Узнавал, как если бы вдруг становился кладезем знаний.

Манией величия я не страдал, но, заканчивая текст (пусть всё-таки роман), чувствовал, что заканчиваю несколько факультетов в сверхсложном университете, хотя парадокс узнавания заключался в том, что неведомые знания-понимания, дивно расширявшие кругозор, я добывал не в умных книгах, не в музеях, не в Интернете, а в себе: Платон уверял, что душа хранит содержательные богатства Вселенной? – я убеждался в правоте Платона на своём скромном опыте; итак, итак, в познавательном медитативном усилии, растянутом на долгое сочинение, я становился и пытливым студентом, и лектором-профессором в учреждённом мною университете, и экзаменатором себя самого, причём, я как лектор-профессор, не владея, как и я-студент, систематизированной полнотой знаний в научных дисциплинах, умудрялся балансировать на стыках наук, искусств; что же касалось меня-экзаменатора, то к себе-студенту или к себе-профессору, – вполне условным, – я был строже незабвенных экзаменаторов, которые в студенческие годы отмечались росчерками в моей зачётке.

Вспомнил: роман, арена интеллектуальной борьбы с реальностью, поле для возделывания самобытных, – добытых «из себя», – знаний?

Допустим.

Ну а цель моя потому хотя бы была неясной, что в отличие от отца писал я не мемуары, которые так ли, иначе, но подчиняются хронологии, и, конечно, не сюжетную беллетристику; да-да, отец, начав мемуары свои, на первой же странице задевал болезненный нерв: «жизнь подходит к концу», но в отличие от мемуариста, романист волен продлевать жизнь, пусть и списанную со своей жизни, в приключениях персонажей, не обязательно привязанных к конкретному времени; да-да, разумеется, я не о жёстких жанрах или линейных сюжетах, – «А» полюбил «Б», или «В» убил «Г», – речь даже не о вырастающих из детства и ветвящихся до смерти историях, которым я отдал дань в «неуспешных» книгах своих; я по-прежнему хотел писать «ни о чём». Естественная потребность: скинуть залоснившиеся литературные одежды, разорвать композиционные шаблоны, и конечно, потребность сия, взывающая к оригинальности, сама по себе не оригинальная, издавна угнездилась в сознании сочинителей; между тем, – писал я, самообучающемуся тексту моему, тексту «ни о чём», который – страница за страницей – сползал с экрана монитора, не доставало экспрессии, темперамента, как ныне говорят, энергетики, того пуще – драйва, хотя в стилевой умеренности (искал новизну, чураясь экстравагантности), мне мерещилась умудрённость; я даже в компании захмелевших умников удостоился комплиментарного обвинения, мол, в потугах на стилевую умеренность я тащился в обозе немецкоязычных гениев умозрительности, Томаса Манна, Гессе, Музиля, но не глупо ли было бы им, избранникам страшной эпохи, зорким и обладавшим редкой широтой кругозоров, подражать теперь, блуждая по постмодернистскому лабиринту? К тому же в минуты легкомыслия я вспоминал, – не в пику ли умозрительным мудрецам? – что сочинительство – бегство из скуки обыденности в сновидения, фантазии…

Ну да, – в даль свободного романа.

Оставалось настигнуть её, эфемерную даль; чувствовал, потянувшись к высокой игре, что настигну; в детстве, в Крыму, помню, догонял далёкие огоньки, дрожавшие в море, у чёрного горизонта…

И ныне, состарившись, в ночных приключениях гонялся за летучими соблазнами, попутно ветряки сокрушал…

Метафорическую стену пробивал метафорическим лбом?

Вот-вот: овладевал поэтикой тупика.

Глоток остывшего кофе.

– Смирись! Ты исписался, – зашептал внутренний голос, – итоги сочинительства твоего плачевны, никакая встряска тебя уже не спасёт. И о бытовой мудрости не забывай, надеясь на вдохновение, – с грассирующей интонацией Шанского: старость – не радость…

Не хотелось верить…

Сомнительным утешением могли послужить лишь чужие мысли, хотя бы и эти: задиристые, с обвинительным уклоном, сентенции того же Гарри Галлера, к примеру, – из беседы с Гёте во сне, вот:

«Вы десятилетиями делали вид, будто накопление знаний, коллекций, писание и собирание писем, будто весь ваш веймарский стариковский быт – это действительно способ увековечить мгновенье, а ведь вы его только мумифицировали».

Писательство – мумифицирование мгновений?

Класс! – роман в виде уходящих в бесконечность саркофагов, где упокоились мумии мгновений…

Как уязвим сочинитель, сколько пощёчин, оплеух, затрещин, пинков, наскоков, подножек, тумаков, тычков, щипков достаётся ему, даже если он в статусе небожителя… – как лестно простому смертному, хотя бы мысленно бросить ему перчатку! Между тем, Гёте с улыбочкой обжаловал торопливый приговор: продолжение сна-беседы, когда Олимпиец отвечал Галлеру с высоты пьедестала своего, да и лет своих, показало задире-Галлеру, – заодно и мне, подпевале, – до чего же поспешным и несправедливым был упрекавший классика монолог.

Я, однако, и в тупике не доверялся утешениям, наветам, подначкам, издёвкам внутреннего голоса, ждал, как божьей благодати, эмоциональной встряски, – уровень письма не дотягивался до планки, выше крыши задранной мной самим, а вот внезапная встряска выбрасывала бы из уюта привычности и – гнусного дискомфорта, который, избегая крепких ругательств, называют «творческим кризисом»; и ведь бывало: порядок вещей летел вверх тормашками, сваливались идолы с постаментов, в кучу секондхенда летели литодежды, вроде бы ещё не вышедшие из моды; забывая о календарных ориентирах, я мог заблудиться в прошлом ли, будущем, мог понестись в обгон лет, мог, попятившись, переступить год своего рождения, – однажды, под занавес Серебряного века, бродил по страницам предвоенного, – весна 1914 года, – дневника родственника и тёзки своего, Ильи Марковича Вайсверка, затем… пускался в обгон лет, с глазами на лбу петлял меж чужими вывесками на стыке тысячелетий, хоронил близких, друзей, – Бухтина-Гаковского, Бызова, Шанского; и каково было, перевалив Миллениум, узнав, чем и как они закончат земные дни, возвращаться к ним, живым и здоровым, в шестидесятые-семидесятые, – радовался, что острят, выпивают; да, судьба, пошалив, пощадила, да, тихим благополучием своим я вторил относительно бесконфликтной судьбе отца, хотя в отличие от отца не страдал от угроз и ущемлений, а радовался брызгам шампанского на вечеринках оттепели, успевая наблюдать, впрочем, за одряхлением сточившего зубы государства-монстра; между тем мистические мои скитания, заносившие в шоковую опустошённость до-рождений и после-смертий, вспоминаю как сны, отнюдь не безболезненные для психики, – угодил я, перевозбуждённый, на Пряжку, в обитель печали, где верховодил Душский, благодарен ему. Леонид Исаевич, блестящий психиатр, вынужденный, однако, из-за непереводимости на простой язык тонкостей сознания-подсознания надувать щёки, не мог обойтись без диагностического цинизма: счёл мой «недуг» защитной симуляцией, отменил отупляющие назначения ассистента, ограничившись витаминными уколами в зад и видом из зарешечённой палаты на выгиб Мойки, золотой купол над крышами, – как бы то ни было, временные пертурбации не прибавили мне жизненной энергии, но теперь-то, когда в обрывки календарей превратились «прекрасные эпохи», а материи прошлого – спасибо Богу за долголетие, – перебирает, словно старьевщик, память, я вернулся из сновидческой турбулентности к узаконенному ходом часов порядку вещей; как все смертные, понятия не имел о том, что ждало меня через пять минут, как сочинитель – надеялся на эмоциональную встряску.

Стоп!

Разве я не испытал эмоциональную встряску в тамбуре-предбаннике «Владимирского пассажа», столкнувшись с отцом нос к носу?

И разве не затрясло в атриуме, в вибрациях света, когда клоун вручил мне… – «Время, назад»? Чуть не грохнулся, ухватился за киоск с шампунями…