
Полная версия:
Приключения сомнамбулы. Том 1
«Нет! Нет ни прошлого, ни будущего, есть реальность сознания, теснимого настоящим и иллюзорно расширяющегося усилиями памяти и фантазии.
Пусть время, этот великий безнаказанный расточитель всего, чем богата жизнь, облачается в абстрактную тогу неподкупного, не ведающего морали тотального ритмизатора-измерителя.
Пусть сознание, всегда индивидуальное, но неизменно отягощённое идеалами, моральными табу и определяемое, как на грех, бытием, лишь наедине с собой потешается над ползучей непротиворечивостью здравого смысла, живущего по часам и самозванно взявшегося бытием управлять.
Но стоит мысленно вывести сознание и время из вырытого историческим и диалектическим материализмами русла внешних необходимостей, стоит им заглянуть друг в друга, как они, уличённые во взаимном влечении, сбрасывают маски: поощряя путаницу внутренней жизни и взывая к порядку, сознание и время предстают деятельным симбиозом – заглядывая в инобытие, всё откровенней координируют свои скрытые цели, воплощая их в индивидуальных судьбах и художнических свершениях; и если точная наука наткнулась ненароком на волну-частицу и до сих пор не оправилась от потрясений, обусловленных компрометацией причинности и однозначности, куда как удобных для академической ломки копий, то относительность, многозначность – извечны для стихии искусства, которая порождается сознанием-временем».
как не дополнить?Вспомним о путешествиях по времени, прикладываниях рулетки к абстракции, лишённой размерности, и прочих безумствах.
Вспомним, что путешествия те совмещались с блужданиями по ландшафтам собственного сознания.
Да, он, бывало, сидел, уставившись в одну точку, но, в отличие от Соркина, так много в ней, этой точке, видел.
Да-да, компонуя и перекомпоновывая временные текучести, он, упиваясь пластичностью неведомого ему досель материала, пристраивал одно к одному, а то и встраивал одно в другое, разные, подчас несовместимые пространства, доверившиеся постэйнштейновской искривлённости. Квартира Художника вместе с саднящей живописью перемещалась в больничный сад, Соснин мог подолгу простаивать на мокрой после дождя дорожке перед свежепахнущим олифой, лаком, чуть наклонно укреплённым на мольберте большим холстом, за которым столько всего открылось. А чуть сбоку парила на голубом облаке квартира поменьше, из комнатки-пенальчика с ветвистой трещиной на потолке и стене при этом виднелись мокрое место катастрофы, алеющий трезубец Ай-Петри, Орвиетский собор.
Дрожала листва…
Мельтешили над головой, как когда-то в Мисхоре, кроны…
А поверх крон, словно свето-изобразительная проекция, – вздрагивал от порывов ветра мраморный угол Орвиетского собора – тянулись к синим холмистым далям горизонтальные серозелёные полосы бокового фасада, солнечно-белый, изящно-стреловидный, с пиками и треугольниками, лицевой фасад омывало небо.
Зазвучал заупокойно орган… а-а-а, органный концерт, отрывок из мессы Моцарта… Вика и Нелли, задвинутые другими женщинами в запасники памяти, выдвигались вновь на передний план. Зажмурился, увидел то, что невозможно вообразить: вертелись, как гигантские прозрачные ветряки, маховики судеб, два бесплотных безжалостных механизма сближали Вику и Нелли, а к ним, двум механизмам сближения, исподволь подключался третий, раскручивавший собственную судьбу Соснина, и он своими руками, будто при подготовке самых ответственных шагов и душевных движений не доверял небесному сервису, развинчивал и, смазав, наново свинчивал диковинные холодные механизмы жизни и смерти, и вот все три механизма синхронизировали совместные убийственные усилия, если, конечно, откуда-то свыше ими продолжал управлять изначальный злой умысел. Вновь обрели на миг резкость, покинув лиственный фон и проступив сквозь голубые клубления, филигранные детали Орвиетского собора, на мраморных ступенях смешались туристы и прихожане. Друг за дружкой, понятия не имея, что их ждёт, прошествовали Вика, Нелли, окутанные туманной голубизной, но Соснин на сей раз не удивлялся, знал, знал уже, что это не случайное совпадение.
Умолкал далёкий орган.
Растворялись клочки голубого облака.
С порывистым равнодушием неслось время; как ветер, как пламя.
И во всём, во всём угадывалась подспудная ритмика, биение общего сердца потаённых единств, чьё многообразие способно свести с ума.
Шевелила губами актриса, придирчиво заглядывала в осколок зеркала.
Коренастый мессия, слепо уверовавший в исключительность своей иллюзорной роли, так и не заметил шутников, обстреливавших его шариками, слепленными из хлебного мякиша. Продолжал упражнения в конце дорожки. Расхристанный, кое-как подпоясанный, он то ли раскрывал объятия, то ли предварял болевой обхват. Что за дьявол укрылся в нём, прикидываясь внешним противником? Мессия походил на убого экипированного неутомимого каратиста, увлечённого боем с тенью или до седьмого пота отрабатывающего приём перед зеркалом, время от времени, входя в ударную фазу, резко пинающего воздух, как если бы всё мировое зло, от которого тщился избавить мир, пряталось в колебаниях зелёной темени.
планида: между образом жизни и жизнью образаБлеснул зеркальный осколок на ящике, который актриса непроизвольно толкнула коленкой, метнулся по листве зайчик, пробежал по глазам. Пребывание «между» было ключевым для Соснина состоянием, когда он придирчиво обозревал свой бесформенный пока что роман…
Опять зажмурился – а что, что творится в зазоре между предметом и его зеркальным отражением?
ещё кое-какие дополнения-наблюденияПрисматриваясь к парадоксам сознания-времени, виновным едва ли не во всех парадоксах искусства, не грех восхититься неубывающе-бессвязной щедростью образов, несущихся перед мысленным взором – редкостные комбинаторные потенции, избыточные возможности вертеть так и эдак любую предметную или беспредметную заинтересованность, выражают познавательные интенции личности, заброшенной в загадочный мир. За бестолковостью мельканий и деформаций, из которых складывается зрительный образ сознания-времени, прячется средоточие смутных желаний «я», добровольно промывающего мозги, размывающего психическую структуру, чтобы вступать в контакт с влекущим, но непонятным. Сознание-время ищущего «я», соприкасаясь с бессознательным, галлюцинирует, опьяняется непоследовательностью, заскоками в сумасбродство, а всё, что волнует по ходу поиска, волнует неясностью, незавершённостью, из-за чего восторженно-растерянная реакция «я» рождает полуволю, полувкус, полуоценки, полуостранённость, полуответственность и прочие непредвзято-открытые условия подлинной восприимчивости. Сознание-время ищущего «я» – это ленивое и мятежное дискуссионное царство промежуточности, где никогда не поздно отказаться от выбора, где можно наперекор логике податься в ту сторону, а не эту, высказать что-либо для того, чтобы потом себя опровергнуть.
всё ещё в поисках желанной моделиПостепенно, исподволь, Соснин наделял сознание-время сходством с содержанием-формой воображаемого романа, вернее – замыслом романа, клубящимся неясностями, рвущимся в летучие клочья, как облако, которое треплет небесный ветер, опять срастающимся. Сочинитель при этом знай себе шатается из стороны в сторону, опровергает себя по поводу и без повода, мечтая о том блаженном миге, когда вещь сложится с божьей помощью, композиция выстроится, а он, сочинитель, очнувшись после приступа счастья, сосредоточится на шлифовке стиля, начнёт, наконец, пестовать прозу, словно моллюск жемчужину.
Вспоминались проектные поиски – волнующий глянцевый шелест кальки, ложившейся слой за слоем; удовлетворённый последним эскизом, собираясь выбросить промежуточные, замечал, что в первом и последнем эскизах было на удивление мало общего. Ищешь Индию – откроешь Америку?
Но пока замысел клубился, издевался над мечтами о форме… даже забравшись высоко-высоко, выше собственной головы не прыгнуть?
Там видно будет.
Пока же, упиваясь и чертыхаясь, он воспринимал аморфный, смешивающий пролог с эпилогом замысел и как хаотичный метапролог романа, и как составную, путаную пока, но необходимую часть его… нечто похожее, пусть и с натяжкой, и в не смонтированном кино бывает, когда перемешаны, дожидаясь отбора, дубли, когда ещё в композиционной последовательности не склеены кадры, а финал и вовсе репетировался и снимался в первый съёмочный день.
почти технологическое сравнениеВсё ещё всматривался, всматривался, ждал, что вот-вот выплывет из тумана долгожданный корабль.
При этом созерцательно-самоуглублённое нетерпение было вполне сравнимо с трепетом фотоохотника, который спустя срок после ловли улыбок, не моргающих взглядов и всего прочего, оставляемого на память, окунает в проявитель белый лист униброма, тайно хранящий изображение в эмульсионном слое, и ждёт, когда проступят сквозь туман контуры.
Может быть, Соснин вообще не пишет, а проявляет давно отснятое?
Глядит на колебания девственно-белого листа в чудесном растворе… Развёртывается текст, длится, длится, растекаясь в мельканиях, отражая сознание-время, но до чего же хочется вдруг остановить развёртывания-растекания, лишив великий могучий язык глаголов, хочется свернуть, уплотнить, сгустить текст до многофигурного интригующего иероглифа, одолеть параличом символики броуновское движение жизни, увидеть весь роман, как необозримую и застывшую, превращённую в дивный, никогда ещё не существовавший ландшафт мизансцену, и лишь потом побежать пером дальше. Это как поймать фотоизображение внутри стремительной киноленты… Проступают из розового тумана контуры, он зацепляет пинцетом карточку, промывает, от неё больше нечего ждать. Но, вспоминает он, фото можно увеличивать, отыскивать на изображении новые подробности. Увеличивать, пока не обнаружится в кустах труп? Увеличение с многократным кадрированием внутри замышленного кадра сжимает даже обширную панораму до невразумительного штришка рядом со своей же собственной, неудержимо вырастающей зернистой деталью, которая вдруг испугает и заставит отпрянуть, будто омерзительно выросшая под микроскопом мошка, тут от техники – полшага до видения!
Может быть, Соснин вообще не пишет пока что, а медленно увеличивает и, вооружившись лупой, исследует затем, как криминалист, когда-то отснятое?
вдохновенно-тревожные соблазны пограничного состоянияСостояние Соснина, выросшего до небес, но – погружённого в замысел, буквально и метафорически воспроизводило сон, вернее не столько сон, атрофирующий волю спящего, превращающий его в раба сюрреального зрелища, сколько полусон, который тоже не чужд сюрреальности, но при этом всё же позволяет задремавшему, прикорнувшему где придётся и беззаботно посвистывающему носом под усыпляющий ритм наших рассуждений довольно-таки активно режиссировать действие, вмешиваться в подбор сюжетов, их компоновку, мирно совмещая в своей активной полуосмысленности возбуждение и покой, лёд и пламень, прочие болезненно спорящие на яву противоположности, ибо в полусне, пусть самом страшном и вовлекающем, но всегда рассматриваемом с безопасного удаления, не испытываешь подлинной боли, так как смутно чувствуешь, что не живёшь, а спишь, будто бы живёшь под наркозом, лишь частично замутнившим разум, хотя вполне достаточным, чтобы пускаться в смелые художественные операции: пересадки, ампутации, отключения мозга, сердца, заставляющие невероятные события плутать между зевками. И почему-то обретаешь неземную лёгкость, ввязываешься в какую-то ветреную игру с огнём, вдохновение бодрит, обжигает, как бодрит и обжигает на яву солнечный и свежий денёк, а пробуждение – о нём поневоле задумываешься – грозит изгнанием из беспокойного рая. И знаешь об этом, и не просыпаешься, попросту не позволяешь себе проснуться, в напряжении внутренней работы хочется продлить сладостную летаргию двигательной расслабленности, как хотелось когда-то лежать, положив голову на колени Вики, и смотреть полузакрытыми глазами в безоблачную небесную глубину, а боковым зрением – вдоль полосы песка, в густо-синюю даль с раскисающим пароходом.
И вовсе неотличимыми делались сонливая фантасмагоричность, причудливость пробуждающегося вдохновения и растревоженность сознания, расплескивающего направо-налево образы. И параллельные сюжетные линии вольно пересекались, и боязно было не досмотреть, куда такие вольности заведут; ох, боязно было, что сумрачные красоты и их тайные смыслы развеются, или померкнут, обернувшись правильно выстроенной и увязанной прозаической дребеденью, экзотическая флора зачахнет… казалось, враждебная реальность вот-вот прорвёт нежно-сияющую, уязвимую, как у мыльного пузыря, оболочку, внутри которой правила бал полусонная экзальтация. И тем ещё отличался от сна полусон, что при всей неотвязно-мучительной соблазнительности юркнуть в него, забыться в тёплых колебаниях дремоты, он не позволял всё же впасть в безумие полной свободы от хода времени. Тик-тик, тик-тик, тик-тик – не позволяли покинуть реальность, когда Соснин, блаженствуя, посматривал в небо, Викины часики.
извлечение (из записей персонажа), заставившее автора усмехнуться«Познавая себя, – доверялся очередной странице Соснин, – человек меняется быстрее, чем под давлением внешних сил.
Узнает ли себя автор, дописавший роман?»
чем и как заканчивался сон (полусон) новоиспечённого ГулливераПробивая тучу, Соснин промок.
Звёзды, луна светили, но не грели.
Пижама покрывалась ледяной коркой.
Скованность и одиночество монумента…
Да ещё резкий ветер обдирал лицо рашпилем… холод и одиночество.
Захотелось земного тепла, разноголосицы, суеты, неодолимая сила потянула Соснина вниз, голова закружилась, уменьшаясь, он начал стремительно приближаться к туче в компании падающих звёзд, которые сопровождали его до тех пор, пока глаза не залепило туманом, а мысли, предусмотрительно отцепленные на запасных небесных путях, вдруг догнали. И хотя он ничего не мог видеть кроме наплывов мути, он отчётливо увидел, как бредёт по кругу, смешивая прошлое, настоящее, будущее, как возносится ввысь и шмякается потом о землю. И оживал дух захватывающий разлёт гигантских шагов, несущих по всхолмлённому кругу; посеменив ногами в воздухе, торопливо отталкивался, взлетал, описывал волнистую траекторию, и неотвязная сила, которой он управлял и которой повиновался, несла вниз, к встрече с землёй, удару, новому отталкиванию и – дальше, выше, выше, к мигу плавного зависания перед спуском… мысли, догоняя, перегоняя, искрили, вспыхивали короткими замыканиями пространственно-временных стыковок. Да, между небом и землёй поджидала прослойка тумана и, воспаряя ли, снижаясь, он одолевал полосу помутнений, где вынашивалась образность, ждал, когда прольётся из лазури с пением жаворонка прозрачный свет… и в полусонной послеобеденной мечтательности готовился восхититься блеском рек, жёлто-зелёными, в коричневый рубчик, полями, буколическими перелесками.
Ушло вверх мохнатое, в тускло-багровых подпалинах брюхо тучи.
Знакомое единство хрестоматийных ансамблей, доходных домов, улиц и набережных. Змеиный невский изгиб у Смольного, тёмные рукава каналов с затёками огней вдоль гранитных стенок; промелькнули бессвязные неоновые штришки, кое-где – подсвеченные витрины над бледно-жёлтыми плевками отражений на мокром асфальте. Сжалось сердце от любви к этому каменно-штукатурному, взрезанному водой волшебству, от необъяснимого страха за него, тонущего в февральской хляби. Пока ещё Соснин был большим, сильным, ему захотелось защитить, заслонить собой город, не дать надломиться шпилям, не позволить, чтобы потемнелые кирпичные стены с аркой рассыпались в розоватый прах, но его плавно повело в сторону, ощутил упругость туловища, рук, шеи, удлинённое, гибкое, как стебель, тело его заколебалось туда-сюда в произвольно менявших направления воздушных потоках, и таяли вдали вспучившиеся ватой крыши, пробитые чёрными пустыми дворами, где пресеклось его детство, а ноги, обутые в промокшие полуботинки из грубой выворотки, чудом не задевая поликлинику и соседнюю с ней пятиэтажку, месили грязный снег между перелеском и железобетонным шабашем. Где оно, ласково обволакивающее тепло? Уже мысленно прислонял свои ботинки к батарее, чтобы к утру просохли и проступила бы на каждом ботинке извилистая белёсая линия, точь-в‑точь такая же, как на спинке рыжего хомячка, который беззаботно сновал когда-то из угла в угол металлической клетки, перемалывая кружки морковки, обрывки капустных листьев, а летом, на даче под Сиверской, хомячок ещё за мгновение до гибели под велосипедным колесом блаженно пасся в буйной зелени лесной опушки среди ромашек и колокольчиков…
Пока Соснин тянулся к небу в алмазах, ботинки его, хотя и елозя по грязи, снежной каше, росли вместе с ним. Он, конечно, не мог их, заслонённых тучей, увидеть, но если бы увидел, то ужаснулся – два страшных реликтовых хомяка с зашнурованными на позвоночниках спинами с остервенелостью неолуддитов давили вонючее машинное племя, не зная разницы между авто с мигалками, бульдозерами, экскаваторами и самосвалами, давили, как тараканов, оставляя от быстрой и мощной техники лепёшки железа, в которые утыкались узорчатые следы шин и гусениц. А теперь, пробив тучу, уменьшаясь и приближаясь к земле, Соснин был удивительно похож в своём снижении на новичка-парашютиста, слепо целящего ботинками в центр круга.
инвентаризация метафор и пр. пр. пр. (вплоть до ужина)Очнувшись от послеобеденной дремоты, дожевал абрикосы, скомкал, бросил в урну кулёк; спугнул кошку – обиженно соскочила со скамьи – потянулся, сладко-сладко зевнул – пора писать, довольно хватать звёзды с неба.
Ведь это так, навязчивые метафоры: туман, дрейфующий в тумане корабль, расплывчатое начало фотопроявки… А текст, набирая резкость, становится вещью. Что-то получилось, что-то – нет, и настроение гнусное. Да-да, сознание, освоенное мышлением, обедняется, мысль, выраженная словом, вянет, слово, воплощённое в дело, меркнет – круговая порука потерь.
Поэтому-то суеверно боялся конца романа – мечтал о последней точке и даже мысленно в ней оказывался, мечтал дописать и боялся осуществления мечты, многократно замыкал и размыкал круги, тянулся к открытости текста, его принципиальной незавершённости. Тем временем персонажи романа – их много, очень много – так ничего и не узнав о себе на бессловесной читке, расставались со смущением и, словно на массовке, замученной репетициями, то буйно шалили, то затихали, усталые или пристыженные, выбежав же внезапно на яркий свет, норовили, будто застенчивые дети, спрятаться друг за дружку, а за всеми их увёртками и ужимками терпеливо наблюдал, выбирая точку зрения, глаз с ржавыми крапинками вокруг зрачка.
Чтобы дойти до сути, принимался опять и опять колдовать над хромосомными цепочками фактов, но ветер ли, ворона, раскачав ветку, бросали в муторную болтанку; уходила из-под ног, проваливалась шаткая палуба яхты, Филозов в непромокаемой амуниции командовал, менял галсы. А Соснин, балансируя в последней романной точке, связывая эпизоды в фантастически простую историю, выдавленную из него обстоятельствами, боялся хоть что-нибудь упустить, а уж тот день, начавшийся с бездыханного тела на платформе метро, со свиста ветра в снастях, он воссоздавал-выписывал во всех-всех подробностях… и – откуда, что берётся? – сдавливала горячая потная толпа с вылупленными, как чесночные головки, бельмами вместо глаз. Он вырывался, порвав страницу, и бежал, бежал из последних сил, пока не запутывался в подсинённых тенью кочегарки простынях, сохнущих на заднем дворе, – липучие тяжёлые простыни и вовсе испугали его…
За кочегаркой – ещё одна, дырявая, с гнутыми прутьями, металлическая ограда. Проржавевшая калитка, запылённая листва… прочь.
Запах скошенной травы разъедал ноздри, глаза щипало.
Вытащил из кармана платок.
Да, косили траву. Распаренный редкоусый косарь, студенисто-бескостный, в обвислой спецовке, механически – вжик-вжик-вжик – орудовал щербатой косой на крохотном газончике у часовни, умудряясь не срезать по щиколотки ноги актрисы, которая в блаженном забытьи тушью красила уголочек века. И тут уже Соснин забывал о мокрых простынях, взмахах косы, актрисе, вставал на цыпочки, чтобы поймать в сколе её зеркальца сияние радуги.
И опять кружил, кружил, опять выйдя не туда, опрометью бежал от пижам и халатов, млеющих на солнцепёке площадки отдыха, где из бетонного блюдца пылил фонтан, комковатая земля пестрела конфетными обёртками, а несколько желтоватых цветков, уродившихся на подобии клумбы, шелушились полупрозрачными лепестками, похожими на крылышки насекомых.
Но скамейка в кустах сирени ждала его; улизнул с мёртвого часа и теперь до ужина мог писать.
Трепетали сердечки-листья.
Облака затевали новую потасовку.
Пахло морем.
И дьявольски быстро, быстрее, чем таял шлейф серебристого стреловидного самолётика, таяло время.
Скоро косо рассечёт стену синяя тень.
Вот-вот стеклоблоки котельной загорятся сусальным золотом.
И последним он побежит на ужин, зарозовеет небо в сиреневых перьях.
Соснин спешил, цеплялся за малозначительные детали, надеялся спасти с их помощью смысл случившегося, да и случающегося ежеминутно… смысл, который, отделяясь и отдаляясь от фактов, казалось бы без остатка размывался потоком дней, но вдруг чудилось, что он, целёхонький, таится где-то рядом, под новой бессмыслицей.
Так – или примерно так – он писал.
ужинНа ужин были оладьи с повидлом – или со сметаной, на выбор – и чай.
в «уголке психиатра» (после ужина)В клизменной, за перегородкой, привычно клокотал унитаз.
Когда дежурил Всеволод Аркадьевич, клизменная не запиралась до позднего вечера, он считал очистку кишечника перед сном особенно благотворной, отыскивал и подгонял больных, которые прятались по палатам от экзекуции. Очередь на процедуру обречённо заняла, шевеля губами, актриса; пахло мочой.
– Приходит пьяный, накидывается, как на девку…
– А мне так пусто, лежу, упёршись в стенку, не сплю…
– Да, тебе бы мужика покрепче, и чтобы на целую ночь… Медсёстры у постового стола изливали души, будто наедине.
Ну да, пациенты для них – неодушевлённые. Соснин включил бра в нише: «Гений и помешательство», так-так, банальности туринского психолога девятнадцатого века о болезненных истоках творчества Гоголя, Толстого. Ниже – другой учёный автор, поинтереснее, о мании преследования, об остром бреде. «Бредовое безумие выражается не столько подавлением сознания и прекращением психических реакций, сколько беспорядочностью в сочетании идей, наплывом бредовых представлений, чаще всего связанных с иллюзиями и галлюцинациями. Высшая форма бреда наблюдается тогда, когда больной находится под влиянием аффектов страха, ужасов и тоски, больного преследуют реальные и выдуманные персонажи прошлого… аналогичные состояния наблюдались у мексиканских индейцев, которые питались перед экстатическими ритуалами особыми грибами-галлюциноидами…»
Так-так-так, Вику преследовал реальный персонаж прошлого, она его, преследователя, реально видела, а её сочли неизлечимо больной, жалобы приняли за бред. И никакого чувства вины, – подумал Соснин, – никакого, всё так удобно списывать на механизм судьбы. Сам-то он всё-таки здоров или болен? И занимает ли его искусство место болезни? Что бы ни говорил утешитель-Душский, на него ведь и бредовые представления наплывают, и иллюзии с галлюцинациями реже, чем хотелось бы, в нечто художественное находят выход, и муторно бывает, будто мухоморов объелся. Ага, шизофрения может переходить в неизлечимую манию преследования, как у Вики, или вести к атрофии памяти: «шизофрения – прогрессирующий психоз, который приводит ко всё большей замкнутости и разрушению личности вплоть до разрыва с реальностью, характерно возникновение бредовых идей по типу страха и панических озарений. Но бывает, что бредовая система развивается всё медленнее, обычно затухание бреда связано с мозговыми патологиями. Память – стержень личности, с разрушением этого стержня разрушаются все структуры «я», ибо с нарушениями памяти…».
А если память, напротив, активизируется, обостряется, это ускоряет «бредовую систему»? Если воспоминания переполняют, накладываясь, сталкиваясь, теснясь, то ускоряется и оборачиваемость бреда?
Сколько сюжетов. У каждой болезни, имеющей общие для всех больных ею признаки, свой индивидуальный сюжет. Свои завязка, течение, свой конец.
Хлопнула дверь клизменной, – следующий.
– Выгоню его, алкаша-грубияна, выгоню! – грозилась кудреватая, толстенькая медсестра; другая, тощая, с короткой стрижкой, глотала слёзы.
«У больных с нарушениями памяти по мере нарастания интеллектуальной недостаточности пропадает и чувство времени, его ритмов. Для таких больных исчезают ощущения утра, дня, вечера, стираются интервалы между событиями, а сами события – например, обед, ужин – изымаются из временного потока, не воспринимаются как многократно повторяющиеся…»