скачать книгу бесплатно
На столе – вазочка с пилёным сахаром; ровные грани, строгая геометрия… такой же пилёный сахар, только на блюдечках, подавали днём, пока не сломалась машина, к кофе.
– У романа отнят конец, нет и не будет уже развязки – только начало. Это не похоже на недописанное письмо, оборванное на полуслове, нет, это, – посмеивался Валерка, – как жевание языка Шанским; жуёт, жуёт, но не прикусывает, слов всё больше, текст непрестанно преображается, по-иному развёртываясь от неожиданных добавлений, роман без конца вбирает и все остальные романы, давно написанные-дописанные, читанные и даже нечитанные автором.
– Бывает счастливое совпадение мышления с творчеством? – спросил Соснин.
– Бывает, у Набокова, – тотчас отозвался Шанский.
Гоша брезгливо передёрнулся от холодности языковых красот, постыдного, извращённого любопытства к человеку, как к насекомому.
– Не набиваюсь в арбитры вкуса, но…
– Валерка, конечно, приплетал Манна, хотя тот…
– Нет, Манн не компилятор, он лишь донёс до нас, помимо собственных, чужие идеи, сплавил всеобщие идейные искания с индивидуальным творчеством, – возражал словами Бухтина Шанский.
Бызова распирало негодование. – Поймите, самонадеянные слепцы, поймите! Генетически запрограммированы и цель жизни, и средства её, а сознание, психика, букеты идей и ощущений, которые порождают философию, науку, искусства, – суть побочные продукты не жизни, но жизнедеятельности, искать в них божественное назначение человека всё равно, что искать пропажу под фонарём.
будущее как прошлое
…толпы первопроходцев век за веком топчут исторический круг – всё было; в египетской пирамиде отыскалась недавно модель двухмоторного самолёта, будто пионеры в авиакружке смастерили.
– Когда-нибудь всем, что видишь, растопят печь, – напоминал Милке заботливый Головчинер.
– Всё равно хочется в будущее заглянуть, хочется, правда? – у Милки взметнулись патлы, – с три короба сверкающих и дробных страхов наобещали, адские котлы там кипят, а хочется! Узнать бы, что стрясётся с нами, какими станем!
– Не становитесь только мегерами, как Дельмас.
воспоминание как творение
Если бы… если бы, как когда-то в детстве, залезть под гостевой стол, укрыться в замкнутой тишине. Не многовато ли для одного дня? – завтрак с Валеркой, допрос-спектакль, теперь… знакомые голоса уже не успокаивали, напротив. – Сознание, – настигал Шанский, – одержимо прошлым. Казалось бы, что за напасть? Было и быльём поросло, подробности выветрились за ненадобностью после потопа, однако картины прошлого всплывают из тьмы – волнующие, невиданные, будто сотворённые заново. Озарения провоцируют память, память – фантазию.
Бросил в чай кусочек сахара, машинально помешивал.
Откуда сосущая тоска? Завтра надо написать справку… угрожает нелепый суд. Был свидетелем, превратился вдруг в обвиняемого. Не верилось, что упекут в кутузку, но суд вполне мог потрепать нервы, поломать планы. Удастся ли осенью слетать на мыс?
Нет, вспоминались не только прибрежное кафе под бетонным навесом, на тёплый свет которого спешил из чернильных сумерек белый катер, не только мягкие космы рощи, металлический блеск магнолий и шелест пальм, сияние полумесяца, похищенного у какой-то мавританской идиллии; как понять, как? Сегодня загляделся и – сразу затосковал по Фонтанке, Неве, по летнему сине-белому ледоходу с величаво плывшими навстречу льдинам сросшимися домами… и дом с затеснённой шкафами, увешанной картинами, обновлённой гипнотическим большим холстом на мольберте комнатой, где Соснин помешивал чай, куда-то плыл, уплывал, и слова, слова уплывали в прошлое; от чёткой грани сахарного кирпичика отлетали частицы, уносились чайными горячими завихрениями; смялся, спеша раствориться, размягчившийся уголочек.
Опять прижалась ослепшая от слёз Милка, – Илюшка, больно за Бичико! Помнишь, кричали ему? – Бичико, четыре чашки, покрепче, чтобы ложки стояли! Так жаль, любил, страдал и повесился, Зося жестоко посмеялась над ним… никогда его не забуду…
измученные в тупике
– И почему ты, брат Гоша, против монтеневской и стерновской традиций самораскрытия на грани саморазоблачения? – с деланной укоризной дивился Шанский, – учти, брат, в тончайшей психотехнике расслоений сознания размываются границы жанров, дневник заимствует у романа многомерность, роман у дневника – искренность.
– Твои психотехнические расслоения, – ерепенился Бызов, заключая тактический союз с Гошей, – эгоистичная компенсация душевных дефектов, вот где энергетический кризис: ни порыва, ни веры.
– Плохо, если мир во вне изучен тем, кто внутри измучен, – наклонившись над тарелкой, итожил приговор Головчинер.
заигрались
– Именно!
– Только измученность растёт в эстетической цене – самолюбование в зеркалах, перелопачивание прошлогоднего снега… одурманенное игрой, сознание сушит душу и – включает защитный механизм; спасение от паралича воли ищут в грёзах…
доигрались
Капитуляция перед иллюзией свершилась – Головчинер выпил и эффектно соединил разрозненные строки в давнее провидческое четверостишие:
Рассудок, умная игра твоя –
Струенье невещественного света,
Легчайших эльфов пляска – и на это
Мы променяли тяжесть бытия.
– Да, иссякают кровавые и любовные страсти-мордасти, нет больше бешенного, оскорбительного напора жизненных сил и слов, такого, что мир трещал.
– Ха-ха-ха, литературу натурального действия, эпатирующую благонамеренный быт, слава Всевышнему, закрыл Лимонадный Эдичка!
– Зато автор во всё нос суёт надо-не-надо.
– О, автор – не поучающий всезнайка, его сбивчивый голос – голос сомнения.
– Бессовестно зарабатывать творческий капитал на распадении языка и смысла, – кипятился Гоша.
– Распадение – симптом обновления, надо бы терпеливо, внимать новым смыслам.
– Ох, – отмахивался Бызов, – правильно говоришь потому, что знаешь, но не истинно – потому, что не озабочен.
хвала сумеркам (ароматизатор для идейного содержания?) и посильные уточнения
– Литература, упиваясь самообманом, и нас обманывает, когда внушает веру во всесилие слова, – опрометчиво впутался в нескончаемый спор Соснин, – музыка, живопись, архитектура будят, прежде всего, эмоции, слово же, направляемое логикой, манипулирует разумом и…
– Илья Сергеевич взывает к немоте, изъятию из слов смысла? – насторожился Головчинер; Тата, Людочка, Милка, замученные дискуссией, которая скакала с пятого на десятое, ускоренно жевали, чтобы улизнуть за шкафы, к стопке журналов мод.
– Вспомним, – вяло молвил Соснин, – вспомним, глубинная функция языка состоит в сокрытии смысла. Зачем, спросите, скрывать, если полный и точный перевод мышления в речь в принципе невозможен? Но я-то не про ложь изречённой мысли, не про потери смысла в коммуникационном усилии, а про природу художественности. Слово утаивает содержания, возвращаясь ли, устремляясь в до-логические темноты, – высказывает много, ничего не сказав; учится у бессловесных искусств затемнению смыслов, обращению к эмоциям напрямую, минуя разум. Согласимся, под покровом самых убедительных рассуждений пульсирует тайна, не исчерпываемая в истолкованиях. Искусство подобно цветку, который благоухает в сумерках.
– И, по-твоему, роман – это…
– Это, помимо всего прочего, чем традиционно жанр романа загружен, многословная композиция из умолчаний.
– Ладно. Что тебя формально задевает в кино? – вытряхивал из бутылки в рюмку последние капли Бызов.
– Стоп-кадры.
– Оригинал! А в драме, на театре? Актёрские перевоплощения?
– Избави бог! Сегодня Чацкий, завтра Хлестаков, послезавтра Базаров и далее…
– Павка Корчагин, – подсказала Людочка из-за шкафа.
– Погоди, Ил, актёрские корчи и режиссёрские выкрутасы – побоку, ты, допустим, попал на читку гениальной пьесы… что захватит?
– Авторские ремарки. Зачарованность ремарками с той поры, наверное, ощутил, когда Ля-Ля измучивал нас читкой «Чайки». Помнишь начало? Такое простое, таинственное… – «Часть парка в имении Сорина. Широкая аллея, ведущая по направлению от зрителей в глубину парка к озеру, загорожена эстрадой, наскоро сколоченной для домашнего спектакля, так что озера совсем не видно. Налево и направо у эстрады кустарник. Несколько стульев, столик. Только что зашло солнце».
– Всё у тебя не по-людски, от скромности или гордыни помрёшь? – ворчал, отставляя пустую бутылку, Бызов, – пол-литра не хватило, чтобы разобраться.
тоскуя по примитиву
– С истончением письма, измельчением ячеек событийной сети как раз и убывает эмоциональность… и чем возместить потери? Неужели игрой в авторское саморазоблачение? Или опять – припадками грубой чувственности? Безвкусными лубками, вмонтированными в худосочную ткань? – не унимался Гоша, – и можно ли вообще возместить какими угодно изысками авторское саморастворение в слове, искренность, теплоту, отданные тексту, будто близкому человеку?
– Проблема проще, чем кажется, – пожимал плечами московский теоретик, – надо забыть об умениях, о стилях-формах-приёмах, надо зажмуриться, заткнуть уши, чтобы не видеть и не слышать искусительных подсказок культуры.
– Хотя, – заливисто смеялся Шанский, – это и невозможно.
– Почему? Искусство колеблется между изысками и безыскусностью.
– Я витриной булочной залюбовалась: лепной тестовый лес, населённый птицами, зверьём – пятнистый олень из пряников, присыпанный кофе филин на шоколадной ветке. Спустя неделю в той витрине – подводное царство, огромный марципановый рак со сдобными клешнями, выпученными, из горсточек изюма, глазищами. Потом, дурёха, у окошка сапожной мастерской застоялась, – Милке, высунувшейся из-за шкафа, сочувственно кивал Гоша, – тоже лес, только из засушенных цветов, и гномы в сапожках на каблучках, медвежонок, всё-всё из мха, лепестков, каких-то жёлтых стручков. И верба для зайчиков, полупрозрачные шары одуванчиков, как сказочные деревья над вересковой чащей, цветник в палисаднике из мимозы. Загляденье, бабушки с внучатами к стеклу липнут. Столько любви!
– Ну-у, что я говорил? Духовно здоровым людям не чехарда стилей-форм нужна, а нормальные картины с деревьями, водой, далёкими голубыми горами, – бурчал Бызов, старательно выбивавший трубку.
что волнует в уходящей натуре?
Соснина, однако, манили кануны, если не распадов, то увяданий, манило искусство, чересчур прекрасное, чтобы продолжать жить; мнилось, ещё чуть-чуть и – чудо исчезнет, он останется хранителем его последнего мига.
Так бывает в позднюю сухую осень с летуче-радужным сверканием паутинок, когда прозрачные деревья тянутся к остекленелому небу, землю утепляет ковёр обожжённых листьев. А назавтра – слякоть… Или – ночью ложится снег, и только весной прелый дух да случайно не сгнивший, розовато-блеклый листок напомнят о багряно-золотом великолепии. Но кто пожалеет об обращённом в перегной прошлом, если оно прорастает на глазах молодой травой?
невпопад
Шумел растолстевший, обрюзгший Бызов. И вспоминалось почему-то, как в пухлом румяном отрочестве он оберегал запретные папашкины альбомы и репродукции.
Пастозную фактуру мазков на глянцевых разворотах из-за иллюзии рельефно засохшей краски хотелось потрогать. А Антошка следил, чтобы листали аккуратно, не приведи Господи, не замусолили, не порвали страницу или загнули угол; допускал к сундуку с сокровищами лишь тогда, когда вымыты с мылом руки.
на вечном покое
– Сюжет – не более, чем одна из формообразующих поблажек читателю.
– Изгаляешься? – Гоша нервно пригасил в пепельнице окурок, мотнул головой, полез, точно за словом, в карман, но вытащил платок, долго громко сморкался; разнервничался, опять решил закурить.
– Сюжет ли, история – искусственные возбудители, к ним традиционно прибегают, чтобы одолевать общепринятыми условностями письма сопротивление неподъёмной жизни, пальмовую ветвь предпочитаешь или оливковую? – отвечая Гоше, Шанский примирительно улыбался Бызову, – разве мы не сошлись на истине, которая прозрачнее этого лимонада? Мир блаженствует в статике, война остаётся войной, чем бы не убивали – отравленными стрелами или ракетами. Вот и художественная задачка – выразить вечный бытийный покой под событийностью злобных дней, отвлекающей и завлекающей легковерных, недальновидных…
Гоша закурил, помахивал погасшей, скрючившейся в тонкий уголёк спичкой. – Про идеалы забыл? Что сталось с идеалами?
– Заболтали, – сказал, выдыхая дым, теоретик.
а есть ли закон?
Шанский торопливо, напористо напоминал: сначала рисуют предметы, потом ощущения-впечатления от них, потом – идеи.
– Толенька, что потом будет, после идей? – Милка, выйдя из-за шкафа, лукаво ткнулась подбородком ему в плечо, посмотрела в глаза.
– Потом – суп с котом! – с раздражённой бочарниковской интонацией бросил Шанский, но продолжил с солидной серьёзностью.
– Отмучившись воспеванием действительности, заплатив дань субъективности, художник взрослеет и концентрируется, наконец, на интерсубъективности; внемлет сигналам Большого времени, а не прагматичным окрикам повседневности. Гибельный путь? Не исключено… однако встреча с духом нового для творящего сознания важнее жизни…
– Что-что? Жизнь фантастичнее? – зрачки заискрили, будто кончики электродов, – разве не искусство открывает глаза на фантастичность жизни? Ха-ха-ха, разве мы не согласились, что никак не оторвать отражение от предмета? – рожи намертво срослись с зеркалами, хотя профессор-биолог, ха-ха-ха, битый час обличал картинки, растлевающие натуру! Иллюзии – хотим-не-хотим – пленили и извратили мир, самые невероятные допущения искусства преображают реальность, ха-ха, художника обвиняют в бегстве от жизни, а он-то, оказывается, бежит в истинную реальность.
дважды убегающий
– Да-да, бегущий, самозабвенно бегущий к собственному концу… – пояснял Шанский, – но художник, убегающий, теряя голову, в картину ли, текст, одновременно бежит и в противоположную сторону, из картины, из текста, то бишь, из создаваемой им и притягивающей его иллюзии – убегает в натурально-грубый, вроде бы данный в ощущения мир, который, как ни изворачивайся на бегу, та же иллюзия.
– Он по кругу бежит? – спросила Милка.
– Почему по кругу… Есть такая лента с вывернутыми пропеллером плоскостями…
Головчинер знал про ленту, кивнул.
параллельно (из арсеналов прозы)
До чего увёртливый, скользкий, но от меня не убежит, – Стороженко убирал в сейф бумаги, – а второй – наглый, крикливый, и демагог… как его? Файер… ну и парочка, лёд и пламень… только не на того напали. Удовлетворённо посмотрелся в зеркало у двери, поправил галстук и вышел из кабинета.
из арсеналов метапрозы
– Забегался твой выдуманный художник, едва из галеры выбрался и прибежал в галерею, снова надо бежать, теперь – из иллюзии…
– У меня не засидишься, – сглотнул слюну Шанский.
– Бред какой-то, бежать в разные стороны одновременно! По какой-такой траектории он обречён бежать?
– Я же сказал, есть вывернутая восьмёркой лента, реальное и иллюзорное на двух её поверхностях неуловимо перетекают одно в другое.
– Допустим, живописцу с мольбертом, кистями и ящиком красок приспичило взапуски туда-сюда по расчудесной ленте той бегать, но ты упомянул текст, – Гоша пожелал вернуться к прозе.
– Проза есть проза есть проза, – Головчинер с издёвкой продирижировал вилкой.
– Именно! – воскликнул Шанский, благо давние долгие его рассуждения описали скрипучий круг, – конец романа оплакали, а никак не привыкнуть, что роман замкнулся в себе, предпочтя отыгранному психологизму реалистического героя психологию и технологию творчества. – Сочинителя нынче засасывает не возвышенный или низкий быт, но бытование произведения, перипетии подспудных культурных драм, обычно остававшиеся за текстом, – кивая, вкусно затягивался сигаретой московский теоретик. – История – это история культуры, – кивал в свою очередь Головчинер, – не хронология битв, но технологическая летопись духа.
– Всё заметнее утверждается принцип: сделать текст тем, о чём в нём рассказывается, – нудно дополнял Шанский, – развёртывание романа в романе идеально моделирует рефлексию, соблазняя автора взглянуть на себя-другого, раздвоиться…
Всё ещё кивая, с зависшей в воздухе вилкой, Головчинер посмотрел на картину.
– Вопрос в том, как углубить рефлексию, встраивая текст в текст, как, поймав, совместить разные точки зрения, разные ракурсы в едином художественном пространстве, – выдыхал дым теоретик, – если мысль-чувство снуёт челноком от факта к образу и от образа к факту, уплотняя ткань текста, что сопоставимо с челночной рефлексией, то компановку текста из текстов, вставляемых друг в друга, можно уподобить рефлексии объёмной, матрёшковой.
– Как придать пространственность литературному тексту? – спрашивал по инерции Соснин; до сих пор это был больной для него вопрос.
– Заблудишься в словах, представь, что заблудился в городе, – издевался, вспоминая старые свои советы, Шанский.
Выбросить глаз во вне, разбросать глаза-объективы для одномоментной многокамерной съёмки? Своевольной, сверхпроницательной и при этом, – думал Соснин, – отбирающей, компанующей. Глаз – зонд мысли, призма чувств, но глаз ещё и видоискатель.
– Ока омут удивлённый, кинь его вдогонку мне! – сжимал интервалы между микротостами Головчинер.
– Роман, активно усваивающий психотехнику рефлексии и по сути её отражающий, – затягивался, глотая дым, теоретик, – не только посткриптум ко всему корпусу литературных текстов-предшественников, но и свидетельство…