скачать книгу бесплатно
– Поэзия Бродского; Головчинер, не переставая жевать, прислушался.
– Кушнер не дотянул?
– Голосок тихий, тонкий! Застрял в условном закутке между большим и великим.
– Шемякин?
– Мишка на петербургском мифе сделал талантливую коммерцию, по обе стороны океана купается в публичном успехе.
– Есть, есть спрятанный от глаз великий – Филонова тихо гноят в запасниках!
– Скоро киношника великого опознаем, – Шанский проник, когда погасили свет в просмотровом зальчике, на худсовет «Ленфильма», посмотрел в узком кругу «Двадцать дней без войны».
– И есть учёные с космическими приветами. Гумилёв, создавая свою теорию пассионарности, узрел убийственные инстинкты саранчи, вспыхивающие в человечьих ордах; Козырев посягнул экспериментально измерить энергетику времени… Головчинер, оживившись, кивал. – Да, идеи безумные, хотя в козыревские вычисления, предварявшие эксперимент с юлой на южном полюсе, закрались обидные погрешности.
– Да-да, в сосредоточенном на себе, интровертном Петербурге непрерывно варится питательнейший бульон эзотерических замыслов; изводящие, тяготящиеся невнятностью, темнотой, они вдруг разрешаются непостижимо-весомыми картинами, книгами, лентами, в явление которых было невозможно поверить… Мысли, слова Бухтина и Шанского переплетались. Когда это говорилось? Когда-то, в чебуречной, в «Щели»? Сегодня днём, в «Европейской», или – сейчас?
– Ну-у, ловлю на слове! – рубанул ручищею Бызов, – натуральные дарования хиреют, пропасть хладная разверзается.
в ухе банан?
– Ха-ха-ха, – затрясся Шанский, предвкушал ответный удар, – ха-ха, что торчит у тебя из уха? Повторяю громко, отчётливо: самую натуральную, самую полнокровную реальность время опустошает, холодно обращает в знак; а Петербург богом ли, сатаной был назначен опытной лабораторией, где время опробовало тайные свои технологии. Но лабораторная фаза минула – тотальная экспансия знаков, ускоренная их оборачиваемость и взаимная обратимость меняют нынешнюю реальность.
Головчинер медленно поднялся в полный рост, в наступившей тишине многозначительно поднял рюмку и, подводя предварительные итоги интеллектуального падения, с глухой угрозой упрекнул человечество:
Поверили, что кружится земля
Абстракциями глаз обезоружили
Искусственную правоту суля
Естественную истину порушили
после смерти признаками жизни манипулируют знаки
– Такова жизнь, убывающая в иллюзию, – время выдувает душу из форм, обращает их в знаки, знаки же повествуют о посмертном, потустороннем; город-некрополь – точнейший образ! Разве петербургские дома – не надгробия на могилах художественных грёз и стилей?
– Но люди-то, люди в этих домах – живые! – орал Гоша.
– Исключительно по инерции, – очаровательно усмехался Шанский, – люди меняются, отдавая богу и продавая дьяволу души, меняются наперегонки с реальностью, где искусство зачинается самим искусством, сюжет осваивает анемию бескровных уз.
– Так и младенцы будут рождаться сразу в потустороннем мире!
– Почему нет?
Московский теоретик примирительно выдохнул голубое облако, прищурился. – Безжалостное кино отлично иллюстрирует необратимость ускоренного вытеснения означаемых знаками, приучая видеть на экране как танцуют или целуются умершие актёры. Совершенствуясь, коммуникационные видеотехнологии последовательно усиливают упоминавшееся уже обольстительное давление означающих, компьютер и вовсе обещает загробную творческую жизнь, о перипетиях которой актёры и не подозревали: заложив в базу-программу их внешние и игровые данные, можно по оригинальному сценарию сделать абсолютно новую ленту.
Шанский подтвердил, что Дзефирелли сочинил либретто и заказал музыку кинооперы с главной партией для Шаляпина.
– Страшно поющим и пляшущим покойникам аплодировать, мёртвая Мэрилин Монро задирает ноги, кривляется, вам не страшно? – смущённо обводила всех взглядом Милка, – я бы ни за какие коврижки не согласилась, чтобы меня вместо живой показывали, я бы танцевала, какие-нибудь глупости говорила, а мои бы косточки в земле гнили.
– Говори умные вещи!
– Особенно, когда танцуешь!
– Такого и вовсе себе не могу представить, – рассмеялась Милка.
– Учтите, Милочка, – нежно наклонился к ней московский теоретик, – трупы, исполняющие канкан, это цветочки, наши желания и нежелания не в счёт, будущее всё настырнее примутся заселять визуальные и голографические призраки, диковатая фёдоровская идея воскрешения мёртвых таким образом…
– Покойники вперемешку с живыми будут в метро толкаться? Кошмар!
– Спасенья нет! – вскинул ручищи и сразу потешно сгорбился, опустил могучие плечи Бызов, – всё, к чертям собачьим добропорядочную консервативную маску, – признался, в группе, исследующей проблемы искусственного интеллекта, математики похожим моделированием заняты, в воспроизведении и варьировании голосов умерших коллег из Калифорнии обогнали.
– Ваша научная группа, обогнавшая заокеанских коллег, плетётся в хвосте поэзии, мертвецов голоса слушал ещё… – Даниил Бенедиктович с ехидцею процитировал известные строки.
– О-о-о, эхо отменно в петербургских декорациях резонирует, – довольный Шанский потягивался.
гул
– Слова, слова порождают…
– А цель где?
– Обрыдли социальные цели, начертанные злобой дня ориентиры; цель живописи – живопись, поэзии – поэзия, то бишь – новый порядок знакомых слов.
– Новый?
– Ну да! Правда, первопроходцы частенько оставались в тени, хотя бы Анненский – все серебряные новаторы воровато залезали в «Кипарисовый ларец», – петушился Шанский.
– Пугал, пугал акмеистов двадцатый век, хотели его, грозящего невиданными бесчинствами, попридержать! – кольнул голубым глазом Геннадий Иванович.
– Как не испугаться? Эпоха надломилась и…
– Ну-у, разные бывают испуги, это – испуг эстетический. Из серебристых сумерек символизма метнулись к свету, который струился из золотых веков… сзади, сзади, откуда-то из-за спин. Гениальные новаторы-реставраторы почуяли, что грядёт крах культуры, укрылись в традиции, шлифуя свой неоклассический стих, вот-вот, шлифуя, как истинные петербуржцы, до совершенства.
– Романтичен лидвалевский модерн символистских лет, сухи фасады с приклеенными пилястрочками, карнизиками, потрафлявшими неоклассическим ожиданиям, – Геннадию Ивановичу аккомпанировал Шанский.
– Дома растут как желанья, – кротко напомнил Головчинер.
– Бессмысленно сталкивать трансцендентность символизма с акмеистской вещественностью.
– Тем более, что символизм – целостный стиль, все искусства пронзил и покорил, тогда как акмеизм – обойма разнородных поэтических гениев.
– Всё о прошлом, о прошлом, сейчас-то поэзия забуксовала.
– А Бродский?
– В хвост и гриву новомодную агрессивную отражательность распушили! Да, миметическое описание мира сдаётся на милость семиотическому, однако гениальный Бродский, истинный и истовый петербуржец, в самом эффекте отражения усматривает перекличку с рифмой, – Головчинер машинально привстал. – Петербург и Венецию, удвоенные водой, Иосиф Александрович ценит и по-отдельности – как живые источники поэзии – и вместе – как отражающиеся друг в друге воплощения двойственности… вода – топливо в моторе концентрированной поэтики.
– Сомнительный комплимент, – засмеялся Шанский; Головчинер осёкся.
– Венеция – закрытая тема, после всего-всего написанного о ней, после туманно-бликующей, белёсо-голубой ленты Висконти.
– И Петербург – закрытая тема?
– Если вдохновляет на постылую рифму!
– Прикажете прививать русскому стиху, отбивая хлеб у вас, многоуважаемый Геннадий Иванович, чужеродный верлибр?
Геннадий Иванович молчал с каменным лицом.
– Чем же верлибр чужероден, он органичен вполне.
– У нас заумная европейская бесформенность не приживётся.
– Ещё как приживётся, чай не византийские скифы мы – европейцы.
– Опостылела зарифмованная памфлетность вкупе с куплетностью! Когда строка начнёт взламывать строфу со школярски-обязательной рифмой? Чем защита рифмоплётства оправдывается? За акмеистов новые поэтические поколения, боясь свободного плавания, держатся, как за эстетический якорь.
– За что держаться порекомендуете?
– За язык, за Петербург, простите за высокопарность.
Друзья мои, – опять привстал Головчинер, – держитесь за перила,
За этот куст, за живопись, за строчку,
За лучшее, что с нами в жизни было…
– Акмеистов, корифеев стиха, а вовсе не школяров каких-то, не пощадили, – проворчал Бызов.
– Скорблю. Только я об эстетике, не о политике.
– Зазорно ли залезать в чужой ларец? В перекличке поэтических голосов явлен гул зрелой культуры, вся поэзия – одна великолепная цитата, да-да, любезные дамы и господа, цитата – это цикада, она звучит во времени, всегда удивительно. И продолжу, – заулыбался, кривя рот, Головчинер, – цикада жадная часов, зачем твой бег меня торопит?
– Пора бы без помощи цитат обходиться, писать своё время, – полыхнул голубым огнём Геннадий Иванович.
– Пора для взаимопонимания выпить, – потянулся к бутылке Бызов.
– Извольте наливать, чокаться! И позвольте возразить на закуску: поэзия не страшится будущего, но, прозревая его, оглядывается, чтобы загодя причаститься к кошмарам, которые затаились в прошлом, угрожая вырваться в будущее, да-да, оглядываясь, видим лишь руины, но когда ещё их увидели символисты! Любопытен эффект фонетического контраста, заряжающего взрывчаткой образ, – делился стиховедческой находкою Головчинер, – вспомните: «оглянись внезапно назад, там, где было белое зданье, увидишь ты чёрный смрад». Было, белое – плавная элегичность «л» напарывается в «чёрном смраде» на разрушительную неотвратимость «р».
– Ах, символистские духи выветрились, туманы рассеялись, – жеманно всплеснул ладошками Гоша.
– Не зарекайтесь, символизм, повторю, единственный устойчивый русский стиль, он заразил тревожными предчувствиями всю культуру. И это не только волшебное прошлое, флёра не осталось, но…
– Осталось великое искусство двадцатого века, искусство дисгармоний, абсурда, ужаса перед хаосом, дерзкого вызова хаосу, насмешки над ним и сладкоголосыми утешителями, – закипал Геннадий Иванович.
– Геночка, Геночка, прочти-ка лучше что-нибудь из абсурдистских сонетов, и целиком, а то Даниил Бенедиктович отрывком заинтриговал, – Милка, с изящной манерностью тряхнув спутанной огненно-рыжей гривой, заглядывала в глаза поэта, он отнекивался, наконец, согласился.
О злобный Хронос! О дыхание тьмы!
О тьмой объятые вселенские просторы!
Во тьме охотятся ежи, коты и воры,
Во тьме сияют светлые умы.
Геночка скосился в самодельную книжечку, которую на случай забывчивости открыл на закладке из золотистого атласного лоскутка:
Не убегайте от тюрьмы и от сумы,
Не прикасайтесь к ящику Пандоры,
Не покушайтесь на златые горы,
Любите с детства киммерийские холмы.
Блестят на солнце крылья стрекозы,
Никто не жмурится – все любят яркий свет.
Из глаз убийцы покатились две слезы.
Боюсь судьбы, страшусь дурных примет,
Люблю проснуться ночью от грозы.
Мой бедный Хронос, вот тебе сонет!
– Авангардизм мёртв! – воскликнул не терпевший абсурда Гоша, – от тайной свободы, сломя голову, авангардизм кинулся к явной, но во вседозволенности отдал концы, – Гоша брезгливо морщился, не скрывал торжества.
Поэт обиженно захлопнул книжечку.
– Импрессионизм не мёртв? – взъелся Шанский, – а классицизм? Стили умирают вслед за породившими их эпохами, воскресая в россыпях знаков, обретая вечную жизнь в культурном пространстве.
– Не только Анненский, Ходасевич недооценён, – вклинился Головчинер, – режущая точность стиха, прозорливость, он-то ничего не боялся!
– Гнилушка ваш Ходасевич! – передёрнулся Геннадий Иванович, воцарилась тишина.
никаких цитат
– Геночка, почитай из новенького и не рифмованного, я прошу, а кто против абсурдизма с авангардизмом… – настойчиво заверещала Милка.
– Да, да, почитай верлибры, – поддержал Милку нестройный хор.
Рыжебородый, с чётким античным профилем, Геннадий Иванович открыл наугад книжечку с оклеенной тёмным пёстрым коленкором обложкой, ледяные голубые огоньки полыхнули в глубоких глазницах; начал размеренно, с лёгким подвыванием:
Придумаю себе возлюбленную, – и, резко выставляя ударения, –
Пойду-ка я по Мойке!
С печалью в сердце
пойду по Мойке
дойду до Пряжки
и остановлюсь
постою
погляжу на Пряжку
И потом:
На побережье океана безумия
живу тихохонько
разума своего