скачать книгу бесплатно
Чего?
«Нас всех подстерегает случай…» – блоковская строка услужливо выплыла из запасников памяти и – всё, занозой в мозгу застряла.
Но если нельзя бояться ни «всего», ни «чего-то» конкретного, то не глупо ли бояться случайностей, заметных и незаметных? Из случайностей ведь и соткана жизнь, вся-вся, мистическая и материальная, нежная и грубая, обнимающая и терзающая нас жизнь, и, кстати, все её заведённые исстари и потому внушающие доверие самоповторы, все её кажущиеся закономерности есть не что иное, как до бытийной непреложности сгустившиеся случайности; в конце концов, я, ты, он, все мы – плоды случайностей, если угодно, плоды недоразумений; чего же тогда бояться? Соблюдения железнодорожного расписания или опоздания поездов? Закрытой или раскрытой наугад книги? Письма ли, песни, усмехнувшейся или всплакнувшей в радиоэфире, дождя, солнца, встречи на улице, женской улыбки, взгляда?
Или есть случай и – Случай?
Случай с большой буквы, Случай, провиденциальный по происхождению своему, порождает причину, а уж затем – пучок мелких случайностей; это, если угодно, обусловленные всевластной причиной следствия, множество сиюминутных последствий.
Случай с большой буквы – Случай как шаловливая ли, карающая рука Бога или хотя бы, не в словах дело, рука судьбы? – бросает кости, и выпадает причина, а уж затем причина сама порождает нечто дробно-случайное, вроде бы беспричинное; да ещё все индивидуально помеченные случаи каким-то образом интегрирует в силовой узор время, уподобляя судьбы всех нас, случайных и таких разных, металлическим опилкам в магнитном поле.
«Нас всех подстерегает…» – а вот следующая строка вылетела из головы, хотя прежде память не подводила.
Вездесущий – неустранимый и непобедимый – Случай.
Бывает ли случай счастливым? Бывает, бывает, только сейчас радостно-везучий случай такой в расклады помрачённого сознания не входил. А вот коварный и… непреднамеренно равнодушный Случай как исток случайностей…
Случай как безликое орудие рока, поджидавший где-то там, впереди, собственно, и внушал Германтову суеверный страх?
Случай-навигатор, разрывающий и перенаправляющий цепочки событий; случай-помеха, случай-стимул… что ждёт его? Случай сам по себе или последующий разгул случайностей – то лавинообразных, то рассредоточенных, их подвижная неумолимая совокупность-соподчинённость, но не тех сиюминутных случайностей, из коих соткана нейтральная материя дней, а тех, что врываются в накатанную повседневность, ломают заведённые порядки, понуждают спотыкаться на ровном месте?
И снова: Случай как причина, как исток слитно-неупорядоченной череды случайностей-следствий, так вот, Случай и случайности – не противоречат самому чувству пути? Ну да, путь ведь редко бывает прямым и ровным.
Или – всё же! – противоречат, ибо случайности всегда наготове задуманное индивидом порушить, а избранный им путь пресечь?
Тревога разливалась по спальне…
Падение пресловутого кирпича на голову можно квалифицировать как частный – примитивный, глупый или – часто говорят – слепой случай. Зато густая сеть случайностей, не отличающих добра от зла, чуждых нашим идеалам и вымечтанным гармониям, но синхронизирующих в конце концов появление тайно приговорённой головы в нужном месте и падение на неё кирпича, продукт дьявольски-умной дальновидной расчётливости, всеохватная и скрытно-анонимная, будто бы фиктивная сеть эта, ни начал, ни завершений не знающая, сотканная будто бы в параллельном мире, однако опутывающая всех нас, счастливых и несчастных, от рождений до смерти, если бы удалось её демаскировать, а потенциальные её воздействия адресно смоделировать и конкретизировать, предъявила бы каждому из нас убийственно-живучую, динамичную, вроде бы непреднамеренно узорчатую, хотя по сути своей строго узаконенную свыше, скоординированную с циферблатом индивидуальной судьбы пространственно-временную карту-предвестие неизменно рискованных межчеловеческих отношений-взаимодействий; более того, если верить хиромантам, разгадывающим ребусы жизни по сплетениям линий, адресные карты-предвестия, шифруясь, отпечатываются у нас на ладонях…
Так-так, у Наполеона Бонапарта в канун Бородинского сражения разболелись зубы… Всё привычно: волевой взгляд непобедимого полководца из-под зелёной треуголки, брюшко, белые лосины, короткие лакированные сапожки, однако порядки французских войск дрогнули, и – после огненной сечи – восклицательный знак! – Лермонтов написал героическое «Бородино»…
Но это лишь малая доля хрестоматийных фактов, вычлененных из бескрайней густой сети событийных случайностей-закономерностей. Вычлененных из реальности коллективными творцами исторической мифологии, так сказать, задним числом, постфактум. А можно ли предвидеть…
Сейчас, когда повис на волоске мир и того, что с нами всеми, суетливо-доверчивыми землянами, будет завтра, никто из самых болтливых авгуров глобализации не знает, науку, исследующую природу случая и – шире, природу случайностей, – наспех пришлось выдумывать.
Тем более что поисковый зуд измучил самих учёных; пусть почешутся, поищут-потешатся.
Случилась, к примеру, небесная катастрофа, столкнулись два облака, две аморфно-неповоротливые кучи ваты, разрываемые на клочья ветром… Игра случая, стихия случая? Белая клубящаяся диффузия на синем бездонном фоне. И можно ли понять и точно описать итог наглядного аморфного столкновения? Да и какой момент посчитать итогом, когда картина небесного боя динамична и ежесекундно меняется? Случай на случае и случаем погоняет, а профессора кислых щей не дремлют; Германтов раздражался и… побаивался подлинную причину своего раздражения объяснить себе и назвать, не иначе как интуитивно желал переложить вину за смутные свои страхи и предчувствия на туманности новейшей науки, в которой он сам ни черта не смыслил.
Как понять назначение зыбучей по основаниям, но самонадеянно серьёзной в обширных притязаниях-претензиях и обещаниях своих синергетики? Как овладение всеобщим шифром для прочтений – по выбору ли, предварительному заказу – любой из сокровенно-индивидуальных карт-предвестий? Как поиск управляющего ключа сразу ко всей мистически-скрытной, но опутывающей нас сети случайностей, потенциальных и проявившихся, или всего-то выделение и маркирование локальных точек, в которых вдруг пересекаются векторы случайностей – подчас многих, бессчётных случайностей, – пересекаются, меняя в этих точках свойства и устремления событий? И можно ли хотя бы составы-качества таких, выделенных из вездесущей сети устремлений Случая, выразить в любых условных единицах количественно, чтобы затем, оперируя числами-весомостями, прогнозировать качественные событийные изменения? А если и можно, удастся ли пойти дальше фиксаций самих пересечений, сложений попутных и вычитаний встречных сил-скоростей, перемножений их и делений? Не ахти какая сложная арифметика. В собирательном же итоге чудодейственного синергетического эффекта – средняя температура по больнице? Или и вовсе – ноль? В моменты иллюзорной оцепенелости сети аннулируются, сбрасываясь со счетов небесной канцелярии, и все прежние, потенциальные силы-скорости – так же, как в электросети сбрасывается напряжение? Ох, не его ума дело! Сколько, однако, ни гонись с компьютеризованным копьём за ускользающей субстанцией Случая, добычей охотника-копьеносца станет лишь очередной локальный самообман; множество подстерегающих нас случайностей никуда не исчезнет, а их стимулы и подвижные мишени, то бишь потенциальные жертвы случая, так и пребудут до поры до времени – или навечно? – непроявленными, неназванными.
Из пустого, – в порожнее?
Ну да, ну да – ехидно улыбаясь, хотя никто не мог бы увидеть его улыбки, – нашёл укоряющую его самого, да и всех абстрактных недотёп-дознавателей, зацепку: не случившееся – тоже случайность? А если так – можно ли распознавать-исследовать не случившееся?
Вороний грай – сравним хоть с чем-нибудь этот стайный, плывучий, зудяще-дрожащий крик? Вспомнилось не такое густое, не такое близкое, как сейчас, не подплывающее вплотную к оконному стеклу, а далёкое и приглушённое, но тоже зудяще-дрожащее и тревожное, сплошное какое-то, как музыка всего неба, звучание гигантской – миллионы подвижных точечек, собранных в подвижное пятно, на розоватом фоне – стаи скворцов над вечеревшим Римом…
Но теперь-то вороны, как казалось ему, в один голос для него одного кричали – докричаться хотели?
И почему же, почему птицам жить надоело и они падают теперь с неба?
Сухо, сухо во рту… и в горле першит.
Попытался сглотнуть слюну… нечего было сглатывать.
Вновь прислушался к капели из крана.
На кухне капало или в ванной?
Но почему, если претенциозная новоиспечённая наука сама по себе не виновата ни в чём, ибо отстранена сия якобы объективная наука от нас, суетных смертных, ибо не внятна – и тем паче – не подвластна ей душевная наша жизнь, так раздражался Германтов в сумраке своей спальни? Ведь и прежде он возгорался, испытывал художественные искушения и – сомневался, ещё как сомневался в успехах собственной прозорливости, но такого, как сейчас, разброда мыслей и чувств с ним ещё не бывало… Прежде он неизменно остужал, по крайней мере, фокусировал и направлял в осмысленное русло творческий пыл; одерживал и над своей горячностью, и над своими пасмурными сомнениями победы, прибегая в решающий момент к железной самоорганизации, а сейчас, что сделает он сейчас? Безвольно попятится?
Чем, однако, разбужено такое волнение?
И чего же всё-таки он так боялся, чего? Что же звало и – притормаживало, тревожило и пугало? Он ведь не экстремал, не щекотать нервы отправлялся в джунгли Амазонки, где в любой мутной луже подстерегают пытливых путешественников крокодилы, пираньи, а в колчанах аборигенов, прячущихся в кустах и на ветвях деревьев, – отравленные ядом кураре стрелы. И – в отличие от кафедральных девушек, чьё чириканье задел как-то краем уха, – не мечтал он минувшей рекордно вьюжной зимой о ласковых пляжах на Красном море, где в последнее время акулы-людоеды повадились лакомиться курортниками. О, рассмешил самого себя, до слёз рассмешил – крокодилы и акулы в речках Венето? В качестве доказательств полной безопасности предпринимаемой им поездки он выставил перед мысленным взором несколько благостных картинок прошлого, и, беспечно выбрав одну из них, поплыл по Бренте из Венеции в Падую сквозь премилые, допотопные, открываемые-закрываемые вручную шлюзики и разводные мостики; кайфовал под палубным тентом за стаканчиком лёгкого вина, пока нос кораблика лениво взрезал зеркальные отражения прибрежных ив.
Ну… Что именно, что за экзотичное, похлеще мифического единорога, да при этом ещё и озлобленное чудище с бессчётными клыками, скажите на милость, могло бы подстеречь респектабельного профессора-искусствоведа на цивилизованных воздушных, водных и наземных путях? В самом деле, что, как и, главное, чего ради могло бы помешать осуществлению его пусть и дерзких по концептуальному замаху, но безобидных для вековечных устоев мироздания планов, когда паспорт с шенгенской визой и медицинская страховка – в кармане, билеты на самолёт, туда и обратно, заказаны?
За последние лет двадцать с хвостиком – с той революционной поры, как отменили райкомы и всё забурлило, – он, лёгкий на подъём, вволю наездился и налетался по миру, в далёких и даже экзотических, заокеанских побывал странах, но теперь-то объект его влечения располагался относительно близко, в каких-то двух часах лёта от Петербурга, а маршрут краткого по времени, всего-то недельного, при нынешних ускорениях тщеславий, когда и кругосветки не редкость, более чем скромного путешествия был ему хорошо знаком по прежним поездкам и схематично прост. Венеция, Виченца, Мазер: маленький неправильный треугольник, вычерченный железнодорожными рельсами, три вокзальных точки-вершины, если глянуть на карту – рядышком, от одной точки-вершины треугольника до любой из двух прочих – рукой подать. Маршрут скромного путешествия прост, а где она, лёгкость? К сегодняшнему утру из турфирмы, услугами которой он пользовался, чтобы самому не рыскать по Интернету, подбирая пристойную нешумную гостиницу и удобные местные поезда, ему обещали перекинуть в электронную почту для окончательного согласования компьютерную распечатку с уточнённым венецианской фирмой-контрагентом, разбитым на дни и часы с минутами планом-графиком всех заселений-перемещений. Разве стандартная всевластная бумажка сия не отключает постоянный ток времени? О, эта штука посильнее не только «Фауста» Гёте, но и Юлианского с Грегорианским и Восточного календарей вместе взятых; да, несколько экскурсионных дней жизни на безликой бумажке подробно и наперёд расписаны, а он и тут ждёт подвоха… И разве прежде внушали ему недоверие такие распечатки? Сухие и отрешённые, обесточенным хронометражем своим изначально отвергавшие любые сбои в ритмике мироздания: прибытие в аэропорт… трансфер до… завтрак в отеле с… отъезд в…
Обычная подготовительная рутина.
И «Евротур» – фирма надёжная, ни разу не подводила, тут-то чего бояться?
По правде говоря, сейчас, проснувшись, ощутив, что всё вокруг него набухло тревогой и пугающе-странным образом переменилось, как если бы какой-нибудь тихий бесплотный провокатор, нагнетая в духе Хичкока атмосферу тревоги, продолжал под покровом темноты вредоносно раздвигать-сдвигать стены, искажать пропорции спальни, заполнять её чем заблагорассудится да ещё переставлять без спроса у хозяина мебель, он не боялся, что вожделенная расписная вилла вдруг по мановению злого волшебника исчезнет с лица земли и по приезде нечего будет ему осматривать и высматривать. И – глянем в равнодушные глаза правды – навряд ли боялся он уже каких-то досадных случайностей, грозивших порвать канву простейшего и скромнейшего путешествия, каких-то ситуативных накладок. Нет, вот уже с полчаса он никак не мог отогнать липучую мысль о скорой смерти, словно роковую весть принесли, не дождавшись прибытия Германтова в Мазер, внезапно воскресшие герои виновники дерзких его идей, Палладио и Веронезе, которые посетили его этой ночью.
Палладио и Веронезе, Андреа Палладио и Паоло Веронезе…
Они не вдохновляли уже, не помогали углублять и развивать проникающие за видимости идеи – предупреждали?
Хуже того – предостерегали.
Вот и лёгкость ушла. Тягостно на излёте духовных сил; а уж как тягостно осознавать истечение своего срока. Да ещё и вдавливает голову в подушку густо клубящийся в спальне сумрак.
Как печально всё, как печально и безутешно… Замаячил финиш, а горестные мысли, будто замурованные, только кругами ходят вокруг да около.
И никого – никого! – нет уже рядом с ним.
Кому, кому достанется большая квартира на Петербургской-Петроградской стороне, редкие ценные книги, рукописи?
Неужели Игорю?
Кому же ещё…
На лучшей половине кафедры – Аля, лаборантка с улыбкой Джоконды и хроническим, на грани гайморита, насморком, год за годом с треском проваливавшая вступительные экзамены в Академию, а также смотрящие ему в рот и, похоже, тайно влюблённые в него бесцветные ассистентки и аспирантки – Германтова называли не только ЮМом, но и – за глаза – одиноким волком; ну да, Вера тоже ведь была аспиранткой, хотя… обесцветить Веру язык бы не повернулся! Вспомнил дурацкую, со смешочками и прибауточками, игру в фанты на кафедральной пирушке накануне Восьмого марта, когда Вере выпало прочесть стихотворение наизусть. Как жарко засияли её глаза, как разрумянивалась она, читая: «Я кончился, а ты жива. И ветер, жалуясь и плача, раскачивает лес и дачу…» Она будто бы тогда читала с вызовом, от его имени – он будто бы из небытия уже обращался к ней: я кончился, а ты жива…
Давно это было, а сердце опомнилось, заметалось, аритмично заколотилось.
Сколько же лет с того марта до нынешнего марта прошло?
Любопытно, что с Верой сейчас?
Где она, с кем?
На худшей половине кафедры ни единодушие, ни тем более благодушие во взглядах на Германтова-ЮМа, как мы уже отмечали, не наблюдались, напротив… Легко ли назвать одним на всех именем или доверительно-уважительным прозвищем-аббревиатурой явно инородное да ещё с симптомами мании величия тело? Усмешливые – бывало, что и озлобленные – болтуны улавливали в Германтове образное сходство с неординарными пернатыми – с белой вороной, рекордно упрямым и самым самодовольным из индюков, павлином, распускающим, надо не надо, хвост; ещё и приговаривали частенько: «С него как с гуся вода». Ну да, что было, то было: не состоял, не участвовал, не привлекался, не расталкивал локтями, не подсиживал, не наушничал, не предавал, ничего конъюнктурного не сочинял, под диктовку идеологического принуждения не писал, не подписывал… И не подхалимничал, не пресмыкался – не зависел от покровителей, ибо таковых не имел, без протекций-рекомендаций, исключительно благодаря своему усердию и уму поднимался по спирали успеха и, свысока посматривая на околонаучный серпентарий, конечно, знал себе цену. «Такой, – цедили сквозь зубы, – от скромности не умрёт… а какой позёр… Да, да, напомним – позёр». Среди затаивших неясные обиды коллег он прослыл также человеком в маске: да уж, с учётом ситуаций-обстоятельств ловко маски менял: то он в невозмутимо-защитной маске, то уже надменную нацепил или, пуще того, презрительную. И даже человеком в футляре, добавляя к футляру едкие эпитеты, обзывали нашего неординарного героя; порой, правда, блюдя публично нейтральность, но – исключительно для объективности! – подчёркивая замкнутость и гордую отчуждённость, помещали Германтова в непроницаемо-прозрачный футляр, хотя чаще, дабы намекнуть на склонность к внешним эффектам в полемике ли, на лекционной кафедре, в претендовавших на сенсации книгах, да ещё и сарказма добавить в характеристику, запирали его, непримиримого и колкого, когда осмеливались неловко задевать тупым оружием оппоненты, в изукрашенном в духе боевого оперения футляре или – Юрий Михайлович ведь и редким для нашего вульгарного безвременья эстетом был! – в вычурном футляре, изысканно инкрустированном или ещё каком. Едва заводилась речь об агрессивном обаянии Германтова, развязно-ехидных златоустов хватало, иные из языкастых студентов неотразимого пожилого мэтра вообще с озорными улыбочками в гламурных плейбоях числили, однако – заметим справедливости ради, – оснащая своего профессора налётом гламурности, хлёсткие, но недалёкие вьюноши протыкали перстами небо, поскольку взыскательный в вопросах вкуса профессор гламур на дух не выносил, хотя безупречные, но неброские линии чуть небрежных его одежд сами за себя говорили, а уж сердечные томления сохнувших по нему – сравнение с плейбоем после семидесятилетия своего, пожалуй, могло бы ему польстить – лаборанток-ассистенток-аспиранток студенты чуяли за версту. И, само собой, Нарциссом его называли тоже. Обычно повстречать Германтова можно было бы на деловитом пути его в Академию художеств: на Большом проспекте Петроградской стороны, на Тучковом мосту, на Первой линии Васильевского острова или, когда на углу Румянцевского садика сворачивал он направо, – на набережной Невы. Но если повезёт проследить за Германтовым, когда изредка и с какой-то особенной степенностью шествует он по Невскому, по главной славной нашей петербургской коммуникации, когда при этом не накрыт он большим зонтом и не спрятан благородно-серебристый боксёрский ёжик под сдвинутым на левую бровь французским чёрным беретом, а светит солнце – шествует он, нетрудно догадаться, по солнечной стороне проспекта, – то и действительно нельзя будет не заметить, что, не теряя ни на миг самоуглублённости, боковым зрением он, моложаво-стройный и спортивный, неизменно элегантный, успевает ловить свои отражения в витринах или окнах автобусов.
Но пока хватит о внешнем виде, поведенческом сходстве с экзотично-особенными пернатыми, о футлярах и масках, жестах.
Тем более что зазвучал подспудный мотив.
У Германтова, и впрямь смахивавшего по внутренней конституции своей на одинокого волка, пусть и изрядно сточившего свои зубы, не оставалось, если не считать иностранца Игоря, близких родственников, а он до сих пор малодушно отгонял мысли о завещании, как если бы намеревался жить вечно. Органика одиночества, однако, уже не могла защитить от наплывов горечи. «Сам виноват в этом гнетущем чувстве потерянности, – нашёптывал себе, – сам» Высвободившись из социальных связей – не участвовал, не состоял, не подчинялся, не подхалимничал и прочая – рвал, походя, и бытовые путы, замыкался, чтобы жить по-своему, разумеется, ради достижения самых высоких целей. Переоценивал исключительность своего «я», своего высокого назначения и личной своей свободы, якобы гарантировавшей ему свободу думать и писать так, как не дано никому другому, и вот – додумался-дописался: один, совсем один, финишировал в пустоте, и чем искупить теперь собственную вину в том, что энергия заблуждений, как ни устремлялся вперёд и вверх, предательски иссякала, а пустота делалась неодолимой? Поздно. Одинокий тихий финиш никого на земле уже не мог затронуть, даже на трёхкомнатную квартиру никто не покушался. Сам виноват: сам ведь хотел не хотел ребёнка – теперь уже смутные давние желания-опасения не прояснить, – а получилось-то так, что Катя сделала аборт. Ещё Анюта-провидица желала ему соответствовать высокому плану-предначертанию. «Понимаешь, Платон полагал, что душа тянет жребий и, вытянув, вселяется в новорождённое тело, после чего человек всю свою жизнь, зачастую даже не сознавая того, действует по предначертанию», – ну да, Анюта, желая ему оправдать в полной мере высокое своё назначение, будучи, как могло казаться, тайно посвящённой в программу, которая выпала по жребию его душе, тем не менее, остерегала. «Будь самим собой и сам по себе, доверяйся путеводной своей звезде, иначе не мужчиной будешь, а тряпкой, только при этом, Юрочка, покрепче держись за жизнь, но не застёгивайся на все пуговицы и не будь, прошу тебя, законченным эгоцентриком. И учти, Юрочка, – Анюта общалась с ним, первоклашкой, как со взрослым и умным, – учти, зло, – убеждала, – это мировая субстанция, а добро всегда индивидуально, поэтому и противостоим мы, каждый поодиночке, на свой страх и риск, целому миру». Он, однако, пренебрегал противоречивыми советами, заранее пожалев себя, всё своё добро при себе держал – убоялся плача по ночам, запаха мокрых пелёнок, слюняво-сопливых детских болезней, предпочёл созерцание собственного пупка… И к чему, к скольким горестным неожиданностям примитивный эгоизм затем привёл? Судьба не побаловала простыми сюжетами. Хотя в завязках сюжетов была к нему, не успевшему ещё нагрешить, вполне благосклонна, казалось, учитывала поначалу небесное заступничество Анюты, Сони – судьба хранила, и он, чуя защиту свыше, покорялся как безбедно-текучей плавности повседневности, так и своенравию нежданных порывов ветра времени, не рыпался, когда случался поворот или испытующе приближались – поморщился от романтического клише – пенные буруны порогов, и как же везло ему! Что бы ни случалось с ним, какое бы горе ни сваливалось на него, а поток дней выносил туда, куда по воле выпавшего жребия устремлялась его душа. Именно так: интуитивно подчиняясь предначертанию жребия, он, максималист в духовных своих запросах, во внутренней жизни, активный и амбициозный прежде всего за письменным столом, плыл себе и плыл по бытийно-бытовому течению; пристало ли ему в своей вполне удачливой юности опасаться подвохов будущего? Да, отец таинственно исчез тогда, когда по милости НКВД исчезали многие, возможно, что был убит. Да, мама поспешно вышла за другого, но вопреки классической, с психическими травмами и, хуже того, явлениями призрака-отца интриге маму и отчима, в коварстве шекспировских героев не заподозренных, он искренне любил и не мучился вопросом: отравила ли мама папу? Не выпало ему никаких драматично-фрейдистских вывихов и истерик; к тому же мама и второй её муж рано умерли, Германтов, если и были бы к тому все горькие предпосылки, не успевал при их недолгой совместной жизни вырасти в Гамлета; как ни странно, тень отца Гамлета была, а самого Гамлета – не было? Или всё-таки Гамлет был, хотя и престранный? Шанский, даритель прозвищ-оксюморонов, ведь не только красного словца ради называл юного Германтова самоуверенным Гамлетом… Но если был, какой-никакой, а всё же был Гамлет, то и была у него, согласно ролевой схеме вечного сюжета, возлюбленная…
Была, была…
Он похолодел от схематичного сходства финала Катиной судьбы и…
И его судьба, выходит, вмонтирована в какой-то общий узор: он зависим и уязвим, а его собственная Судьба, пока что незавершённая, вкрадчиво поигрывая случайностями, выкладывает из событий и лиц пазл его жизни?
Да, и с Катей поначалу всё у него складывалось гладко, по сути просто, без бытовых заусениц, досадных притираний характеров, и, главное, ясно: из сонма радостных мелочей компоновался счастливый калейдоскоп – золотистые, резко и горячо темневшие к лету веснушки у переносицы, на скулах и на плечах, нежная и светлая, будто бы прозрачная кожа; вздрогнул, ощутив наново лёгкое прикосновение к Катиной щеке, медовый запах её волос, выбившихся из-под синей с белой каймой косынки. Затем, переполняясь благодарным умилением, заглянул в подвальчик «Севера» – в сутолоке сладкоежек Катя надкусывала буше, перемазалась расплавленным шоколадом, – и сразу вдохнул могильную сырость глины, замоченной в цинковом корыте в неряшливой, уставленной запылёнными, с отбитыми носами, гипсами мастерской, там, на скульптурном факультете, под крышей, где впервые Катю увидел во всей переменчивости её красы. Ловкая и воодушевлённая, она сильными, нервными, нежными пальцами мяла-месила глину – большой серо-зелёный ком, брошенный на рабочую подставку для лепки будущей скульптуры, похожую на высокую сужавшуюся кверху табуретку. Катя мяла-месила глину так, как издревле женщины месят тесто. Что могло быть естественней и проще любви с первого взгляда? Он и она, вдвоём, им извне ничто не мешало, ничто! И будто бы не стоял никто между ними! И ничто будто бы не предвещало беды. Но как же всё потом усложнялось в череде беспричинных размолвок, какой потянулся болевой шлейф. Катя про всё на свете забывала, когда лепила, она остро чувствовала игру внутренних сил скульптуры, всегда неожиданно выявляла в каждой своей новой вещи её скрытую органическую подвижность. Образ в Катиных скульптурах созидался каркасом, невидимым, но экспрессивным живым каркасом, словно внезапно распиравшим изнутри, а то и – казалось вопреки невидимости своей! – взламывавшим или пронзавшим там и сям внешнюю оболочку фигуры или лица. Однако сама Катя не пожелала уподобляться глине в его руках, не пожелала, чтобы он мял и менял, подгонял «под себя» врождённо строптивый её характер, терпение лопнуло; если бы не лопнуло у неё терпение, если бы Катя была жива, они были б до сих пор вместе? И согласно, взявшись за руки, дружно одолевали бы все бури, депрессии и умерли бы счастливо в один день? Если бы да кабы… Но он же только Катю любил, только Катю, одну её, да, да, – упрямился Германтов, догадываясь, впрочем, что обелить себя не получится. Да, при всём своём непостоянстве, при всех спонтанных увлечениях оставался однолюбом; после Кати без видимых причин, как-то незаметно для самого себя расстался с Лидой, которую потом так и не смог забыть – будто внутри что-то надорвалось, нечаянно, независимо от его желаний, и не изжить уже было боль потери. Но он ведь трусливо спасся и от сближения с Верой – интуитивно избегал серьёзных привязанностей? О, теперь он бы многое переиграл и уж точно всё бы отдал за то, чтобы, как когда-то, положить после сладких ночных трудов невесомую голову Кате на грудь, покачиваться на спокойных волнах её дыхания, улавливать ритм её сердца; он вновь ощутил Катино тепло, на минуту им овладели фантомы её чувственной прелести. Смех и грех, что, собственно, он смог бы теперь переиграть, отдать? Плаксивая песнь старой шарманки; и вспоминается почему-то как раз то, что он хотел бы забыть. Теперь, когда нити исчерпанных жизненных сюжетов сплелись-спутались в сознании, как многолетняя паутина, а мгновенная развязка – не так ли обрываются киносюжеты с обрывом плёнки? – близка, он один, волк ли, не волк, но совсем один, посторонний и никому не нужный, наивно ищет просвет во тьме. Один, ибо не только никого из родных не оставалось у него на земле, а любимых своих сам он, походя, как бы незаметно для себя оттолкнул, но и горстка друзей давно рассыпалась в прах: потерялись из вида, вымерли потихоньку, иные эмигрировали, так и не уяснив, от чего и к чему бежали; эмигрировали, однако по сути получается – тоже вымерли, пусть ещё кто-то из них и доживает в стерильно-скучненьком комфорте свой век. Полно, были ли у него друзья? Сразу вспомнился ему покойный ярчайший Шанский: эрудит, умница и вертопрах, каких мало. Да, вроде бы друзья были, правда, какие-то пунктирные, от встречи до встречи… Но разве сам он смолоду не тяготился необязательными по тем, прежним своим ощущениям, встречами, многословными затяжными застольями и охотами за ночными такси, не окутывался отчуждающим холодком, пока не напоролся на закономерный итог – один на один с бесплодной старческой маятой, с непредставимой, но неумолимо встающей за краем сознания тьмой?
Сердцебиение затихало.
Казалось, и вороны угомонились.
И – приподнял голову над подушкой – трамвайные колёса не перестукивали, вода не капала?
И куда-то катились, катились тем временем, сталкиваясь и расходясь, чуткие к импульсам-командам случайностей колёса судеб.
Попытался представить себе земной шар, густо иссечённый кривыми бессчётными колеями; выделится ли хоть чем-то в многовековых переплетениях планетарных следов его прихотливая колея…
В тишине ему послышались свербящие звуки: робкое собирание из волн-частиц рождающейся мелодии какой-то незнакомой ему музыкальной темы. Ну да, невесело подмигнул себе Германтов, как если бы уже стоял перед зеркалом, тема судьбы в симфонии поначалу звучит потаённо, чтобы затем, под конец… Ну да, всё, что с ним должно было случиться, уже случилось – чего бояться? Оставалась самая малость… А струны-нервы натянуты, и ему, словно ребёнку в темноте, страшно.
Явь бывает пострашнее страшного сна… невесть какое открытие.
Мысль вильнула, устало кинула спасательный круг: одиночество как средство самозащиты и само-то по себе надёжнее, чем толстокожесть и заскорузлость. Зачем ему эти обиходные аналоги бронежилета? Он ведь давно ни с кем не сближался, замыкался в себе; что ж, одиночество вполне может оградить от случайных контактов, по крайней мере, он сейчас, худо-бедно, отключён от бед и треволнений других людей, которых, как водится, подстерегают свои болезни, несчастья и бытовые неурядицы, свои случайности; он относительно независим, хоть какой-то плюс. Да, он ни от кого уже не зависит. Да, никто не утешит, никто ему не поможет, но и он ведь ни за кого не отвечает, к тому же никого не изводит своими комплексами. Ну да, спасибо за внимание, – как сникающий автомат, говорит он, дочитав лекцию, – все свободны; а уж как сам он теперь свободен… И вокруг – пустошь, словно глобальный аноним-террорист подорвал беззвучно вакуумную бомбу.
Зачем, куда?
Из пустого – в порожнее?
Две привычно сомкнутые картины – жизни самой и сознания как её зыбкого отражателя – необратимо уже расщеплены на бессвязные частности, «порядки вещей» распались на элементы, которые произвольно перекомпоновываются, общие цели и ориентиры утеряны, а гробовая тишина в ответ на новые больные вопросы – высшая форма политкорректности.
И куда же ветры во всемирном-то масштабе подули? Куда все мы, верующие и атеисты, дети задышавшей на ладан христианской цивилизации, подгоняемые ими, ветрами теми, прогрессивно и покорно катимся? И почему нарастает угрюмый соблазн во всём том, что недавно ещё характеризовало воодушевлявший всех нас прогресс, усматривать жестокие симптомы деградации? Ну да, книга бумажная, как заметил ещё Гюго, убивала зодчество как книгу каменную, но ныне-то уже электронные массмедиа добивают, как долдонят так называемые эксперты, книгопечатание, а Интернет разделывается, как с управляемым так и наглеюще неуправляемым телевидением… Туда ему и дорога, телевидению во всех его разновидностях, на тот свет? Ну да, загребуще-подминающий прогресс – всё прогрессивнее, ну да, этапы большого пути-прогресса предъявляются как череда мокрых дел: путь цивилизации – путь убийств, в прицеле всегда – культура, а общекультурные потери щемят, как потери сугубо личные.
Зарылся лицом в подушку.
Так-так: эсэмэски, отменяющие надобность в живой речи, рубленое косноязычие Твиттера; бедная людоедка Эллочка завистливо ворочается в гробу – так отстала.
Проще и короче, проще и короче! – новый девиз, ибо только непрерывным упрощением-сокращением гарантируется непрерывное ускорение.
Так-так-так: всего лишь всё повторяется на кругах своих? Восходит солнце, заходит солнце и прочая, и прочая. Да, ещё лет сорок назад Шанский на какой-то пьянке в своей котельной, казалось, с немалым на то основанием, предложил простую и красивую формулу поступательных перемен-повторов: каждым поколением оплакивается вырубка во имя прогресса «своего» вишнёвого сада. Но теперь-то электронный топор дровосека-цивилизатора так технологично и с таким ускорением застучал, что…
«Двадцатый век… ещё бездомней».
А что же сказал бы поэт о веке двадцать первом, – ещё и ещё бездомней? Это, как ныне выражаются, тренд?
Однако давно, очень давно, готовились ускоренные безликие безобразия, разомкнувшие, как кажется теперь, вечный круг.
Один философ с больной душой, прозрев под напором вроде бы незаметных для здорового большинства перемен, ещё века полтора назад возвестил: Бог умер. Затем, уже в ускорявшиеся без руля с ветрилами времена, под конец двадцатого века, другой философ от кошмаров века на миг опомнился и, подводя промежуточные итоги якобы возносящего нас всё выше, к свету, и инерционно превозносящего себя просветительства, всем нам оптимизма добавил: Человек умер. Ну да, чем ему, Человеку с заглавной буквы, взлелеянному, как возвышенный гомункулос, просветителями, было воодушевляться в нынешнюю эпоху – нормативной тягой к комфорту, усреднённым материальным благополучием? Знакомствами в социальных сетях? Псевдосенсациями? Пережёвыванием информационной жвачки? И что ему, Человеку, не сморгнув, надлежало теперь отстаивать? мир, который фантастически быстро загромождается «кнопочной» пустотой? За что ему, Человеку, просветлённому и оптимистично-возвышенному по изначально-мифическому назначению своему, было теперь идти каждый день на бой? Не за что, поскольку идеалы обесценились-улетучились, а так называемых гражданских прав-свобод, декларативно готовых подменять каждому обывателю-потребителю внутреннюю свободу, теперь – от пуза; вот его, индивидуального, отдельного Человека, и вынесло из времени победивших масс – где ныне бал правит сытый автоматизированный охлос, уважительно названный средним классом, – само время; вынесло воровато-тихо, без рыданий скрипок, ногами вперёд… Вечная память.
Но… мало-помалу, вслед за идеологами с пеною бешенства на губах и сами идеологии благополучно вымирали, так?
А можно здесь поподробнее?
Можно, можно… Почудилось, что окончательно идеологии умерли, когда распалась одна из ядерных сверхдержав и закончилось лобовое, как у двух встречных баранов на узком мосту, противостояние коммунизма с капитализмом, так?
Да!
Однако быстро лишь сказка сказывается; поначалу-то большие идеи, обернувшиеся безбожно-бесчеловечными фашизмами-коммунизмами, пролившими реки крови, на счастье нам, потерпели крах, все выжившие в войнах, лагерях принялись вспоминать минувшие дни, причитая: это не должно повториться, это никогда не должно повториться. А молодая-то бездумно свободолюбивая поросль в Европах-Америках ни к кому из набивших исторические шишки, как от века повелось, не прислушивалась, с чистого листа понедельники свои начинала… Ох, в мироздании от века вдохновляюще-напутственно звучала заигранная пластинка! Волна за волной поднимались новые поколения: с разными скоростями в разных, но умножавших скучное благополучие своё «цивилизованных» странах: под универсальными демократическими и гуманистическими лозунгами, в ритмах социально-политической машинерии неслись они, новые поколения, десятилетие за десятилетием, в победоносную пустоту «закончившейся Истории». Свято место, однако, пусто не бывает – так ведь, старый брюзга? – вслед за вакуумным взрывом нахлынула виртуальщина! Культура, век за веком неся потери свои, и вовсе под шумок информационных помех синтетической медиасреды обанкротилась как планетарная ценность, ибо вклады в неё мельчали, а возвышенные мертвецы-символы уже не могли её защитить: вечные вопросы по объективной причине отсутствия Бога и Человека за ненадобностью своей как-то сами собой отсыхали-отпадали на древе жизни. «Цивилизованное человечество» охотно соскальзывало на путь наименьшего сопротивления – ни высоких смыслов уже не обнаружить было, ни перспектив, а виртуальная свистопляска и сетевая разноголосица, если бойко и маскируют ныне глобальную дремоту идей, то, дробно разлетаясь повсюду и убыстряясь в никуда, лишь добавляют отдельным страдальцам мировой скорби, усиливают в них чувство опустошительной безысходности; обрели с подачи креативщиков всех мастей информационную сверхпроводимость, ура-ура, но содержательность-ценность распространяемой информации, если это не специализированная информация, стремится к нулю. Зато скорость проводки через быстро ветвящиеся сети мегабайтов унифицированно-разнообразнейшей чепухи неудержимо растёт, а вроде бы индивидуальные интернет-дискуссии сутяг-блогеров, вспениваясь злобой, делаются тем непримиримей, чем очевидней их мелкотемье; конечно, формализованный-оцифрованный до крупицы отходов глобальный мир опаскудел, христианская цивилизация испускает, как в новостях вчера возвестили, дух. О, такой мир продвинутого «кнопочного» варварства и покинуть можно без сожалений, о, мир словно нарочно и своевременно так опаскудел, чтобы уходить было бы тебе, ЮМ, полегче, но ты-то, ЮМ, хотя и поскуливаешь, а в полном ещё порядке, ты всё ещё в белом. Как усугубляется к старости эгоизм, упивающийся горчаще-сладостным солипсизмом, кажется – тебе одному, исключительному, особенно остро кажется, – что и доживать-то свой век выпало на кладбище ещё недавно направлявших жизнь, однако же внезапно уценённых и обезличенных, ибо и славные имена второпях позабыты, подлинностей – н-да, подлинностей, замещаемых тускнеющими знаками прошлого и – зажмурившись, их всё равно увидишь, – инерционно мельтешащими над тёмным горизонтом неоновыми рекламами потребительства.
Всякая умозрительная схема – убога?
Взвесь слов лишь замутняет суть?
За стенкой запустили Галича:
Мы проспали беду,
Промотали чужое наследство,
Жизнь подходит к концу,
И опять начинается детство…
Дослушал.
Да, загнал сам себя в капкан: кому, многоуважаемый, но не по делу скулящий-скорбящий ЮМ, предъявлять счета, если и Бог, и Человек – мертвы? А точны ли гнетущие и сугубо личные ощущения упадка и всеобщей дезориентации, не точны, – всё равно что-то тревожно ноет, стонет, скулит где-то глубоко-глубоко внутри, в душе?
Тема судьбы перебирает ноты – там, внутри…
Подбирается минорный, но – провожающе-ударный аккорд?
Куда ни кинь – всюду клин.
В извечно тупиковой дилемме старости – жить противно, помирать страшно – угнездилась было иллюзорная отдушина: вдохновлённый замыслом, взволнованный и удивлённый прорвавшимися сквозь хаос очертаниями будущей своей книги, он нашёл полноценный заменитель терпким терзаниям последней любви или, к примеру, трепету общения с внуками; конечно, внуков не было и не будет, не суждено возрождаться ему в потомках, а опрометчивая старческая любовь, слава тебе, Господи, ни в коем случае ему не грозила, куда там… О как на склоне наших лет… А если без элегичности, если с бьющими по ушам оперными страстями – у любви, как у пташки, крылья, не смешно ли? Уролог вчера бубнил: для активизации обменных процессов в простате необходим регулярный секс, это лучшая профилактика застойных явлений. Смешно: регулярный секс теперь ему предписан лишь как медицинская процедура.
И что толку тасовать в памяти былые головокружения и счастливые остановки сердца? Однако стоило скользнуть взгляду по фотографиям на стене…
А из-за стены с фотографиями зазвучал вдруг, но сразу оборвался фортепианный пассаж; проклюнулось бодро радио – через годы, через расстояния…
Так есть всё же отдушина или нет её?