banner banner banner
Германтов и унижение Палладио
Германтов и унижение Палладио
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Германтов и унижение Палладио

скачать книгу бесплатно

– И что с царём стало потом?

– Его убили потом, я говорила уже…

И сразу:

– На Дворцовой площади, в темноватом подъезде Губчека, выстрелил в Урицкого молоденький поэт, мститель Канегиссер – вынес идейному палачу свой романтический приговор и попытался дать дёру на велосипеде, но уже на Миллионной его схватили… После того ритуально громкого выстрела Канегиссера и скорой расправы над ним самим все мы растерялись-перепугались, что будет, что с нами, бедными-несчастными, будет, причитали, гадали, надолго ли нас всех припёрли к стенке, а уж потом – или не потом, а на другой день после выстрела Канегиссера? – едва позорный мир заключили в Бресте, провокатор Блюмкин, наш, киевлянин, я к нему в мужскую гимназию на балы ходила, выстрелил в Мирбаха, германского посла, а слепондыра Каплан неудачно выстрелила в главаря революции и мирового пролетариата, промахнулась, можно сказать, и начался красный террор…

– А что с самой-то Фанни Каплан стряслось?

– Её сожгли.

– Как сожгли?! – Липа нервно снимал очки.

– Так, заживо! В железной бочке с бензином, на заднем дворе Кремля; столб чёрного дыма долго подпирал московское небо.

– Откуда у тебя эти подробности?

– Из сарафанного радио.

И, как кажется, на бульварчике она тот разговор итожила:

– Стреляй, не стреляй в палачей-вождей, а доходило постепенно до последних из безмозглых мечтателей, что всемирная справедливость – сказочка для мелких людишек, а реальная большевистская власть – надолго, как скука смертная с обязательными кровопусканиями, потом… – очередной, не по Краткому курсу, урок. – И как по доброму ли, злому, но таинственному заказу, не иначе как для того, чтобы об общей долгой беде правдиво предупредить, у многих наших знакомых зеркала в те дни разбивались, обещая всем нам годы несчастий. Время свинцовое всех нас, будто тучей, накрывало, придавливало и побеждало неотвратимо. Едва вздохнули при НЭПовских послаблениях, как уже снова тиски сжимали, сжимали… – вот когда надо было её об отце расспрашивать, сожалел Германтов, хотя понимал, что тогда, у Семёновских казарм, он ни о чём серьёзном её распросить не мог.

* * *

Шажок за шажком, шажок за шажком – медленно, осторожно передвигая ноги, огибали большую небесно-синюю лужу, по которой ветер гнал рябь. Ой, как бы выйти нам из воды сухими; Анюта шутила, чем-то всякий раз дополняя свои безразмерные сказы о незабываемых киевских и парижских бульварах, неожиданно выпячивала выпадавшие на её долю опасные, и не только военные или революционные, приключения, ей и в мирные-то вполне времена доставалось, по её словам, на орехи, ей ведь приходилось за долгую свою жизнь выпутываться из многих рискованных переплётов.

Германтов до сих пор не переставал удивляться – обычно детям рассказывают умные и добрые сказки, выразительно зачитывают стих про златую цепь на дубе, учёного кота, а она…

– Не исключаю, что всё затеяли закулисные злопыхатели, чтобы лживым бульварным газетёнкам потрафить, – начинала остросюжетный рассказ Анюта, а Юра поглядывал на газетные стенды с побитыми дождём и ветром, отсыревшими «Ленинградской правдой», «Вечерним Ленинградом» и «Сменой»; ветхие покосившиеся газетные стенды, словно иллюстрируя иронично её рассказ, выстроились вдоль убогого, с тощенькими деревцами, бульварчика.

– Ума не приложу, как меня туда, на праздник тугих кошельков, занесло! Я на фешенебельном званом том вечере пожадничала, много вкусного всего слопала, да и савиньонское каберне там лилось рекой, а вот атмосфера, сама атмосфера была, признаюсь, неаппетитной. Выросший из-под земли доброхот-ухажёр какой-то – гора мышц а?ля Поддубный, с нафабренными усами, шепча пошлости, желая поскорей вогнать меня в краску, исправно мне наполнял бокал, да ещё я, дурёха, в духоте, от которой плавились помада и румяна, два стакана холодного оранжада выдула, – увлекалась Анюта, хотя куда благоразумнее было бы воздерживаться от излишеств в еде с питьём, поскольку в животе её непристойнейшим образом забурчало. Или, ещё лучше, пошляку, едва рот открыл, но не успел ещё окончательно распоясаться, надо было отвесить пощёчину или психануть, шарахнуть по башке ридикюлем и сразу уносить ноги, так как помощи мне ждать было неоткуда, но я, ужасная фаталистка, наплевала на мрачные предзнаменования, чему, подумала, быть, того не миновать, мне даже захотелось, поверь, до смерти захотелось для этого гурта разношёрстных мошенников, ловких на все руки, отмочить что-нибудь из ряда вон; и – есть упоение в бою! – она, как в старых добрых романах с приключениями и геройствами, побеждала в конце концов непременно – побеждала, несмотря на тяжесть в животе, лицемеров-преступников выводила на чистую воду, спасалась от скрежетавших злобно зубами, задыхавшихся в бешенстве преследователей, отбивалась от обвинений то ли полицейского, то ли городового, то ли милиционера, обвинений абсолютно надуманных, несправедливых…

Она без видимых усилий, без натуги, поднималась над обстоятельствами и потому – побеждала?

И – при этом – следовала законам жанра? Поверженное и посрамлённое зло, обязательный happy end…

– Средь шумного бала, случайно… – не без самоиронии запускала она очередной рассказ… и замолкала – не лучше ли попридержать язык? И уже еле заметная улыбка трогала губы. – Я ужасно переволновалась, Юра, на правую руку надела перчатку с левой руки… И, готовясь к схватке, даже непроизвольно зашипела, зашипела зло, как гадюка… и, поверь, я ни минуты не сомневалась, что одержу победу… И вообще, как ты убедился уже, я предпочитаю быка за рога держать…

И вновь замолкала.

– Так, бузина в огороде уже цветёт, цветёт и дурманит, осталось командировать в Киев дядьку, – шептала Анюта, хотя сама думала о том, как бы половчее обойти лужу; многое она наверняка весело привирала, чтобы очередной завлекательный рассказ, умело выдерживаемый ею в жанре «бульварного чтива», получился поинтереснее.

– Думаешь, я выжила из ума или так умело завираюсь, что барон Мюнхгаузен мне завидует? Я хоть смешу тебя своими небылицами?

Юра слушал, благодарно слушал, хотя далеко не всё понимал, словарный запас его расширялся чересчур быстро – куда быстрее, чем мог он понимать смыслы, но он слушал её и блаженно внимал мелодии слов, многие из которых слышал впервые, как если бы Анютины рассказы – «завлекательные, но пустые», самокритично улыбалась – теперь компенсировали неспетые ему колыбельные… И ещё, ещё: в рассказах её он обретал защищённое персональное пространство – словеса Анюты, казалось, ласково пеленали; словеса – как тонкая и отбелённая бязь…

Как нравилось ей напускать на себя таинственность!

И еле передвигая ноги – воображать себя другой, совсем другой: той, которой не стоило бы попадать под горячую руку, удалой, смелой, азартно весёлой.

– Ситуация была дьявольски запутанной. Дьявольски запутанной, понимаешь? Это и слепому было бы ясно! А я, конечно, не сразу догадалась, как были распределены в той пошлой трагической комедии роли, и чего все они, пригласившие меня, загадочную брюнетку, как сказал лысый толстый прощелыга-жуир с вонючей сигарой, колоритный, доложу тебе по секрету, в шутовской феске с кисточкой, которую то снимал, то надевал, тип, там от меня хотели. – Приторные любезности и тошнотворные комплименты, хихиканья, болтовня с жалобами на подагру и затасканными остротами, на дамах, неотличимых от дам полусвета, – сверхсмелые декольте с фальшивыми брильянтовыми колье, асфодели в напольных вазах, бутылки в ведёрках со льдом, какая-то сладкая отрава в графинах… И тут из вестибюля с песнями ворвалась, прорвалась к столам ватага франтов каких-то в масках, и натужное веселье закрутилось с новой силой, да так, что захотелось воскликнуть «Ах!». Вдобавок к сорока бочкам арестантов ещё и запорхали на эстраде с декорациями пряничных замков дряблые воздушные грации с наведёнными жжёной пробкой бровями. К чему всё это? Пируэтами меня завлекают в сказку, где капканы расставлены? До сих пор меня жуть берёт! И знаешь, чего я не могла потом не подумать, припомнив две-три дрянных шпионских книжонки? Вавилонское то, с элементами маскарада, столпотворение наверняка секретными агентами кишело… Хотя успокойся, Бог миловал, никто меня не завербовал. Но что за нездоровый интерес к скромной моей персоне? Откуда уши растут? У них, богатеев с прилипалами, все – свои, все – на смазке-подмазке, если не на полном денежном содержании, и вдруг – я! И с какой стати в лепёшки расшибаются хозяева жизни и преданно хвостами помахивают, почему не поскупились на угощения с лакеями и церемонною сменой блюд, которые нормальным людям не по карману, с какой корысти корчат они из себя столь расточительных шутов? Впору было бы захохотать в голос, но ответом моим было ледяное моё молчание, а сама я была холоднее мрамора! Не солгу, если скажу, что голова моя никак не варила и я сочла за лучшее стушеваться: выжидала, делала вид, что смертельно скучаю. Да и дым коромыслом не способствовал размышлениям – курили там, все напропалую, удушающе пахучую дрянь загадочного происхождения. Я поначалу, пока не принюхалась, закашлялась, боялась, безнадёжно закашлялась, как дама с камелиями, – скорчила скорбно рожицу, как комическая старушка, выглянувшая из-за кулис мелодрамы. – Однако дым рассеялся, ларчик-то просто открывался, к великому, даже к величайшему изумлению моему, до смешного просто, – о, сколько ларчиков она успевала открыть за время одной прогулки! – А быть пятым колесом в телеге, я, само собою, не пожелала. И я, замечу без ложной скромности, не позволила бы комплиментарно вить из меня верёвки, но – учти! – я привыкла всегда, в любой драке брать верх умом, а не кулаками, понимаешь? К тому же я ещё одним убойным оружием обладала, я, поверь, и впрямь тогда была недурна собой. С меня-то… Ох, после того как умолк оркестр, начали обносить ликёрами, и поняла я, что попала в логово прохвостов и вульгарных мошенников и меня попросту вывести из себя хотят, а скрытые угрозы под поэтичным флёром выеденного яйца не стоят. Когда поняла, что к чему и что почём, кто верховодит и музыку заказывает и кто с кем и за какую мзду спелся, кто против кого, после того как удачно пыль пустила в глаза и заговорила зубы, – Германтову послышался Анютин сухой смешок, совсем рядом послышался, как если бы смешок тот залетел из прошлого в сумеречную спальню, – они из кожи вон лезли, чтобы произвести эффект и гнусными улыбочками понудить меня остаться, а с меня, – азартно, лихо, как кавалерист-девица, уже выпаливала она, – и взятки гладки, я говорила уже, что увиливать не привыкла? Однако терпение моё истощилось. Я, как ты знаешь, не трусиха, но решила не разжигать больше страсти и пойти ва?банк, – сколько раз она шла ва?банк за время одной прогулки? – Я хладнокровно направилась к выходу, после чего события в церемоннейшем высоком собрании стали развиваться с молниеносной быстротой, и маски все были сброшены, все… Из меня сделали как-никак гвоздь программы, чтобы на меня глянуть, валом повалила публика, и поэтому мой уход произвёл многофигурный фурор, форменный немой и оцепеневший фурор, как оповещение о скором появлении на сцене настоящего ревизора, понимаешь? Но уже спустя минуту, всего минуту, там, Юрочка, поверь, Юрочка, начался такой мордобой, такой мордобой… И, поверь, я все силёнки свои приложила, чтобы справедливость восторжествовала, – негодуя, едва приподняв ручку, уже вроде бы рубила она узкой ладошкой воздух, и, вроде бы засмущавшись, сушила героические страсти свои, а через минуту всего с преувеличенными восторгами, словно единственная из оставшихся в живых свидетельница-очевидица всех чудес Света, вновь распространялась о своих путешествиях; ветры давних и дальних странствий и на этой мучительной прогулке по жалкому бульварчику вновь её овевали.

* * *

– А-а-а, – заулыбалась Анюта, – «Процесс о трёх миллионах», там, Юрочка, неподражаемый Кторов.

Да, завидев громоздкий фанерный стенд с киноплакатами, она уже подробно вспоминала про немое кино в «Пикадилли» или «Паризиане» с зазывно и празднично-переливчато мигающими лампочками над входами и отражениями их в чёрном мокром асфальте Невского. – Кино это покоряло её когда-то сказками про белошвеек, превращённых нэпом в демонических глазастых красавиц в бальных длинных платьях, с оголёнными до копчиков спинами, бокалами в руках, и их покровителей, вкрадчивых воров-бильярдистов в шёлковых жилетах, у которых, воров этих, когда, склонившись и вывернув набок головы, хищно целят и ударяют они в шары, бильярдные кии воспринимаются как естественные продолжения ловких рук, или лощёных, в угольных смокингах с белыми гвоздиками в петлицах, но бледных, как мертвецы, хлыщей-картёжников из обедневших аристократов с прилизанными, блестящими от брильянтина, идеально разделёнными на прямой или косой пробор волосами.

– И едва фильм начинался, думала я: опять ни рыба ни мясо? Сколько ещё и, главное, чего ради будут они то выкатывать, то закатывать глаза, заламывать руки? Но, знаешь ли, Юрочка, кто они были на самом деле, кутившие напропалую, такие холёные и шикарные, такие неотразимые? Ведь ничегошеньки не понять весь фильм, они ведь немые, наобнимавшись-нацеловавшись, только рты открывают, как караси, выброшенные на песок, и бессмысленно пялятся, улыбаются, вот и изволь угадывать по их ужимкам и прочей неестественной, на камеру, мимике, что к чему и кто есть кто – угадывать, пока самовар с кипятком не опрокинут или стол, ломящийся от яств, не зальют кровью, чтобы стало всё ясно! Да, Юрочка, только под конец тех фильмов, когда кутежи до точки кипения доходили и выливались в кровавые оргии, когда сгребались с зелёного сукна купюры и взламывались под шумок кассы, выяснялось, что все они мало что воры, для отвода глаз прицельно гоняющие шары, мало что прохвосты-эротоманы, так ещё вампиры и шулера, вампиры и шулера, – заливалась сухим смехом, словно и над собой, купившейся на шик и блеск, поверившей в жуткую чепуху, смеялась.

И, разумеется, вспоминались ей затем военные фильмы; не раз тихонечко подпевала она Бернесу: «Любимый город в синей дымке тает…» – сразу легла ей на душу песня из «Истребителей». И «Тёмную ночь» в напряжённом молчании слушала она многократно, но всегда – будто бы впервые, шепча: «Тускло звёзды мерцают». И, само собой, многократно, на повторных показах в «придворной», как она говорила, «Правде», пересматривала «Жди меня», где так нравились ей Серова и Свердлин, не роли их, а сами они, живые, по-детски отождествлённые ею с экранными персонажами; их дуэт заставлял вздрагивать, замирать. «Помните – многократно спрашивала, – сцену фотографирования? Я, когда смотрела, будто наэлектризованная была и сидела как на иголках. Помните – упали с улыбками на диван, а Свердлин, которого скоро убьют, с фотоаппаратом… Помните прибауточки, смешочки, дурашливые манипуляции с салфеткой?» У неё бегали мурашки по позвоночнику, когда Серова – Анюта называла её просветлённой, грустной, беззащитной, но внутренне готовой к потерям девочкой, – испуганно и одиноко забившись в угол того самого дивана с высокой спинкой, остро вздёрнув худое плечико, дрожавшим тихим голоском пела: «Понапрасну её не тревожь, только в сердце мельком загляни…» Анюта точно воспроизводила мотив, а слова какие-то пропускала, будто проглатывала, бывало, что подменяла. «Как можно заглянуть в сердце?» – подумал Юра, прислушиваясь: «Сколько ни было б в жизни разлук, в этот дом я привык приходить, – Анюта тихонько подпевала Серовой, – я теперь слишком старый твой друг, чтоб привычке своей изменить…».

– Мне больно, хочется её защитить, так хочется, а получится ли? – шептала чувствительная Анюта. – Я была в смятении, девочка оставалась беззащитной даже потом, в прелестной послевоенной кинокомедии, – Анюта уже мысленно пересматривала «Сердца четырёх», – разве не беззащитна Серова, когда так чудно поёт, покачиваясь в гамаке, в саду, когда ловко правит открытым модным авто, помните её, очаровательную, за рулём, в приспущенной на брови шляпке с ленточками-пёрышками? Бедняжка, у неё ведь ещё перед войной, до официального, но небесталанного поэта-фронтовика с усами, муж – лётчик, красавец, косая сажень, погиб в авиакатастрофе. – О, ясновидящая Анюта не иначе как прозревала во мраке грядущих, но не таких уж далёких лет концовку горестной судьбы беззащитной хрупкой своей любимицы, как если бы узнала про поджидавшее Серову, всеми покинутую, забытую после счастливых купаний во всенародной любви и славе, страшное и одинокое, наедине с бутылкою, умирание.

Так вот шли медленно по бульвару; Анюта, готовая погибнуть за правду, жадно заглатывала прекрасную ложь кино. Её навсегда покорили простые и искренние фильмы, в сюжетах которых сходились любовь и смерть, покорили саднящей, перехватывающей дыхание внутренней своей правдой, и, перемешивая от волнения обрывки оценок-воспоминаний, нахваливая раз за разом тот ли, этот из незабываемых фильмов, она понемногу успокаивалась и чаще всего, опережая будущие экранные впечатления Германтова, принималась увлечённо пересказывать ему трогательную, но ещё и неожиданно-весёлую и оптимистическую, со счастливым концом картину «В шесть часов вечера после войны». Повернув к нему голову, со смехом объясняла, что странное свидание в шесть часов вечера после войны назначал ещё бравый солдат Швейк, свидание в пражском кабачке «У чаши», только свидание то назначалось после Первой мировой войны, почти забытой и такой далёкой уже, на которой сестрой милосердия провоевала – от мобилизационного построения на плацу в присутствии государя-императора до постыдного, врассыпную, разбегания грязных и голодных солдат – ещё полная жизненных сил и патриотических иллюзий Анюта.

– Я чуть не задохнулась в папиросном дыму в том прославленном кабачке, где все-все, обалделые, лопочут на разных языках, перекрикивают друг друга, перемигиваются с соседями и подъёмом полных кружек приветствуют вновь вошедших, будто бы все они миллион лет знакомы между собой. И пиво я с тех пор в рот не брала, ни глоточка, ни капельки, горькое такое, противное, – помолчала, по-птичьи как-то повернула головку. – Юра, непедагогично тебя отправлять в пивную, где буянят весельчаки-пьянчуги и хлопья пены ползают по мокрым дубовым доскам, но ты вспомнишь меня, когда вырастешь, когда приедешь туда и… Понимаешь, Юра, мне ужасно приятно думать сейчас, что ты меня вспомнишь…

И он вспомнит Анюту, когда и сам полночи пропьянствует в кабачке «У чаши» – в том вечном, все войны и дружеские социалистические оккупации пережившем, развесёлом дымном вертепе, конечно, вспомнит, попивая «Пильзенское», то самое, с неповторимой отдушкой хмеля.

Анюте было ужасно приятно думать, что её вспомнят…

А кто его вспомнит, кто? Далековато было, но доносились тоскливые гудки с перекрёстка… С набережной Карповки машины никак не могли свернуть и выехать на Каменноостровский?

Кто его вспомнит? Разве что – Игорь, больше вспоминать некому.

– Но покинули мы райские кущи… – о чём она?

И сразу, на ближайшем щите: «ЛАРИСА ГЕРМАНТОВА-ВАЛУА, вечер романсов», – читал Юра по складам, как бы хвастаясь, к радости Анюты, своим новообретённым благодаря её настойчивости умением, но в то же время не очень-то и веря, что эта роскошная, с крупными бордовыми буквами афиша приглашала на концерт мамы… Тот концерт в Малом зале Филармонии имени Глинки записан был на пластинку. «Гори, гори, моя звезда, гори, неугасимая», – пела мама, и он мысленно следил за подвижной, глубинной, гибко оконтуренной жирно-алыми губами тёмнотой её открытого рта. После аплодисментов и откашливаний наступала мёртвая тишина, и красивый грудной, взволнованный, неожиданно звонкий голос объявлял: Булахов, «Свидание».

«Лариса Германтова-Валуа» – всё-таки лучше, чем «Лариса Синеокая», – подумал Юра и сжал ладошку Анюты.

И – шажок, ещё шажок – Анюта выпевала строчку-другую из какого-нибудь исполняемого мамой романса, и вдруг замирала, и вдруг, будто кто-то одёрнул её, предупреждала с максимально доступной ей строгостью в голосе:

– Запомни, Юра, нельзя сбрасывать гору необходимостей с плеч долой, чтобы постоянно порхать среди звёзд, нельзя…

Он порхал среди звёзд? Или – хотел порхать?

И – шажок, шажок.

Кто кого вёл за руку?

Шажок, ещё шажок… но куда удаль подевалась? Прошептала:

– Совсем безногая, совсем… а всё путь свой от самых истоков, ab ovo, понимаешь, снова хочу пройти, – и заулыбалась: – Совсем безногая, а будто бы – сороконожка. Знаешь, Юрочка, почему это я – сороконожка? У меня – не одна ахиллесова пята, и даже не две… Из-за уймы недостатков своих я многократно уязвима.

Пожалуй, всё же она вела.

* * *

Ни на мгновение не забывала о главном, о сверхзадаче развлекательно-воспитательного мероприятия: упрямо, и впрямь с лютеровской непреклонностью, вела Юру к Витебскому вокзалу – не только потому, к примеру, что сентиментальность замучила, ибо с этого вокзала по-прежнему отправлялись поезда в Киев, где в это самое время вполне могли зацветать акации, но и потому, надо думать, что в качестве пространственно-многолюдного контрапункта к словесным романтическим излияниям-восторгам своим хотела показать ему, именно показать, жизнь такой, какая она была, есть и будет на самом деле, показать, как говорила Анюта, вмиг перелицовываясь в поборницу реализма, даже натурализма, грубое до неприглядности кипение жизни со всем её свинством, но – в оболочке прекрасной архитектуры. А Юра, пока они медленно-медленно приближались к невидимой пока цели, к обещавшему материализоваться при приближении к нему миражу, озирался, вертел головой и шёл, по определению Анюты, задом наперёд. Ему нравилось с нелепого бульварчика посмотреть назад, на свой угловой, с большим, славившимся диетическими продуктами гастрономом, дом; этот дом так выделялся среди прочих окрестных домов башней, фигурными фронтшпицами, эркерами с чугунными, увитыми ажурными перилами балкончиками на них, на пятом, последнем этаже. И вот уже вырос-возмужал Германтов, закончил вполне успешно университеты свои, заслужил в своём кругу второе, уважительно-неформальное, имя ЮМ, снискал лекциями и книгами своими известность, причём, напомним, не только отечественную известность, но и международную, короче говоря, состоялся по всем статьям, высших научных степеней и престижных премий удостоился и даже уже незаметно для себя самого состарился, да и прижился-то он давным-давно на Петроградской стороне, на одной из милых поперечных улочек между Большим и Малым проспектами, а всё оборачивается по детской привычке, когда вдруг, раз за несколько лет, не чаще, заносит случай его на тот памятный, хотя уже с разросшимися деревьями и без газетных стендов бульварчик; и трамваи там не ходят уже, ни по Загородному, ни по Звенигородской, не грохочут, не заворачивают со скрежетом – закатаны в асфальт рельсы… И если доведётся вам синхронно, заодно с Германтовым, вдруг обернуться, заставив и самоё время сделать попятный шаг, на одном из балкончиков, среднем на протяжённом фасаде, до сих пор – присмотритесь-ка, присмотритесь! – можно будет увидеть застывшего в гордом и задумчивом одиночестве, раскуривающего трубку Якова Ильича Сиверского. А уж когда особенно повезёт подгадать с помощью случая сезон и погоду, можно будет в мерцаниях белой ночи увидеть Сиверского в компании с развесёлыми пьяненькими гостями, азартно толкающимися из-за тесноты балкончика за спиной Якова Ильича, в залитом электричеством проёме балконной двери: гости что-то кричат нам, стараясь перекричать самих себя, счастливо кричат и смеются, и по команде Сиверского – раз, два, три-и-и! – выпускают в опаловое небо стаю разноцветных воздушных шаров. Но прежде всего выделялся дом богатством и разнообразием отделки – солидностью полированного красного гранитного цоколя, огромными арочными окнами гастронома – арки облицовывались таким же красным и полированным, как и цоколь, гранитом; да ещё были на высоту двух, первого и второго, этажей рустованные пилястры из тёмно-бурого рваного камня, и вставки – между пилястрами – поблёскивали сизой керамической плиткой; дом выделялся основательностью и даже каким-то шиком.

* * *

И достигали они большущего, едва ль не бескрайнего, пустыря, в который невнятно упиралась Гороховая – Германтов отлично запомнил, что Анюта подчёркнуто, с неизменной твёрдостью своей выговаривала: «Гороховая»; имя Дзержинского вслух произносить не желала, и затем, за глубоким вздохом, следовала фраза, совсем тогда непонятная:

– Здесь, Юрочка, казнили, вернее, намеревались казнить Достоевского, но царской или, вернее сказать, божеской милостью в последний момент смертную казнь заменили каторгой. Достоевский, взойдя на чёрный эшафот, думал вот здесь, где мы стоим, вернее, в каких-то двух шагах от места, где мы стоим, что прощается с жизнью. А как он мог не прощаться? Его ранним зимним утром привезли с подельниками из Петропавловской крепости в сопровождении конных жандармов с обнажёнными саблями, вокруг выстроились в каре войска, ему и мешок надели на голову, в барабаны начали бить, запомни это страшное место, запомни, здесь ведь и народовольцев потом казнили, но их, исторически безмозглых и озлобленных маньяков, бездушно-жестоких, хоть по заслугам потом казнили, за то казнили, что цареубийством они бредили и взорвали-таки царя-реформатора, – и ни словечком дополнительным не обмолвилась, – кто такой был этот Достоевский, за какие реальные провинности хотели его казнить и почему решили помиловать; а кто такие всё же были народовольцы? Ни одного имени жестоких и исторически безмозглых, поскольку никому воли не принесли, врагов самодержавия не назвала; сколько, однако, достойных имён впервые услышал он от Анюты.

И через два-три шажка напряжённого молчания, через два-три шажка справочных сообщений – там, где казнили, был потом ипподром, я там два лета выездке обучалась, брала барьеры, а зимой каток заливали, – Анюту прорывало.

– За что Достоевского хотели казнить? Не поверишь! Шили ему, как водится у нас, смертельно боящихся бесцензурного печатного слова, подпольную типографию, но не забудем о главном: за чтение-обсуждение в кружке друзей-единомышленников письма Белинского Гоголю хотели казнить, вот за что! С Белинского-то, когда-то самого Пушкина за повести Белкина в пух и прах разругавшего, что возьмёшь? Взбрело ему на умишко, что литература должна быть учебным пособием по правильному изменению жизни, вот и накатал он свою назидательно-претенциозную муру и как невольный провокатор вошёл в историю: гения Достоевского потом, найдя глупый повод, за чтение той высокоидейной муры охранители неизвестно каких устоев-порядков надумали в лапы палача сдать… Чего так Николай Павлович опасался? Декабристский бунт его на всю царскую жизнь перепугал? Да ещё потом во Франции последнего, – или предпоследнего? – ничтожно-декоративного Бурбона скинули, а нетерпеливые поляки-инсургенты, бредившие восстанием, тихой сапой в петербургских салонах обосновались, в тех самых салонах вольномыслия, где тогда и читали-обсуждали, как прокламацию, то письмо. Ох, как было не перепугаться, когда эпидемия революций и восстаний пронеслась по Европе, а своих поганцев-негодников, готовых трон опрокинуть, пруд-пруди, хотя… Может быть, интуиция замучила Николая Павловича? Были две абсолютные и самые пышные в Европе монархии, французская и русская, и вот французская монархия в крови утонула… и, может быть, предчувствал наш самодержец кровавую участь русского трона и Николая II, правнука своего. Знаешь, как нервно, как возбуждённо встретил Николай Павлович свержение очередного французского короля, который уже был карикатурою на монарха? Ему сообщили об этом на балу в Зимнем дворце, и он по-молодецки, но срывавшимся от волнения голосом, воскликнул: «Господа офицеры, в Париже революция, готовьтесь седлать коней!» А знаешь, почему так зловредны революционеры? Они – как жестокие прыщавые подростки, бездумно спешащие разрушить мир, хотя вполне могут быть в разрушительном раже своём рыхло-пузатыми, лысыми и небритыми, а порой мне кажется, что революционеры – не подростки даже, а ожесточённо злые, обиженные на взрослых дети, которые балуются со спичками. И не могу не заметить, что революционеры – всех возрастов, сословий – все они, как один, даже те, что образованны и умны, как, к примеру, и Герцен тот же, самый умный, глубокий, безвкусны в колокольно-революционном раже своём, понимаешь, безвкусны! Да, Юрочка, вдобавок ко всем кровавым дарам своим всякая революция с её лающими ораторами, обманными лозунгами, знамёнами – это апофеоз безвкусицы. Ох, прости, что я на эстетику отвлеклась, забыв о перепуганном Николае Павловиче, ох, трудно мне влезать в шкуру самодержца, просыпавшегося в холодном поту с нехорошими мыслями о революции, оценивавшего под нашёптывания придворных перестраховщиков угрозы того письма! Отпущу тебе, Юрочка, и вдумчивой участливости твоей комплимент: чувствую, ты растроганно вошёл в моё аховое, откровенно говоря, положение. Но что, Юрочка, коли мы не мнительные помазанники-самодержцы с тобой, чтобы во всяком чихе самовлюблённых краснобаев-ничтожеств смертные угрозы для империи находить… Французская властная чехарда, конечно, не могла не вызывать опасливого презрения: то реставрация, то республика, но сам подумай, что опасного для устоев абсолютистского русского государства, на взгляд разумных людей, в идейно худосочном и пустословно-пафосном письме Белинского содержалось? А на взгляд неразумных? Неужели венценосный Николай Павлович с присными своими не зря литературных прокламаций боялись и – «не пущали», эшафотами устрашали? Неужели в самом деле… Неужели именно из-за призывов бездарного и выспреннего того письма потом, ещё через полвека, в паршивом роковом феврале, безмозглые и, главное, бессовестные политиканы-предатели аккуратненько накануне победы Антанты надругались над отважно воевавшей империей, трон в грязь и кровь повалили? Но я опять отвлеклась… И кто такой был, скажи, пожалуйста, Юра, этот чахоточный Белинский, чтобы свысока отчитывать Гоголя, который неизмеримо выше любых социальных идеалов и просветительских претензий на благотворно-всеобщую, одну на всех, истину? Гоголь недосягаем, а этот придумывавший ранжиры для недоумков Виссарион, – брезгливую гримаску состроила, – Гоголя, как недоучку, как нерадивого школяра, песочил… А знаешь ли, как сам Гоголь в частном письме о критике своём отзывался? Дай бог память… «Апостол невежества, панегирист татарских нравов», каково? Я и Елизавете Ивановне, словеснице как-никак, доказывала с пеной у рта и, хочу надеяться, убедительно доказать сумела, что муру накатал пасквилянт Белинский, a priori – муру!

Германтов и не подозревал, что вскоре будет эту муру штудировать на уроках, а ударные высокоидейные фразы Белинского заучивать наизусть, хотя – вынужденно заучивать: промыванию мозгов, пройдя школу Анюты, он уже не поддастся; и вспоминать будет Анютины слова о том, что истину – если не азбучная она, как дважды два четыре, понимаешь? – в принципе, нельзя очертить и высказать, истину откровения здравый смысл, хотя я привержена так ему, вообще уничтожает, понимаешь – уничтожает? Недаром истина и в больных исступлениях-откровениях Достоевского лишь смутно угадывается, а – волнует, даже бурю может поднять в душе, истина Достоевским будто бы с разных сторон осмотрена, он – у кого-то из русских философов вычитала Анюта – будто бы многоглазый, у него будто бы не одно, а несколько зрений, вот искомая истина и двоится, троится… И не понять никак, дар многоглазия – проклятие или благословение? И знаешь, что, как подозреваю я, усугубляло его болезнь? Он неистово искал истину, понимая, что в России истина никому не нужна. А из его больных фантазий, как кажется, и поныне суждено рождаться особенным, причём самым омерзительным, с чертами, утрированными дьявольщиной, злодеям!

– Был, Юрочка, – скорбно вздохнула, брезгливо поморщилась, – был такой эсеровский террорист-бомбист и по совместительству полицейский провокатор Азеф – и террорист, и полицейский в одном, мягко говоря, безобразно отталкивавшем лице, лице двурушника, понимаешь? Я отчётливо помню день, когда террористы убили Плеве, министра полиции: мы с Липой сидели в кафе, ему стакан портера подали, знаешь, такой сорт пива, тёмный и густой-густой, с коричневой пеной – врач портер прописал ему для профилактики малокровия, – а я пила чай, официант разносил газеты. Плеве я не жаловала, куда там, он, министр, позорно бездействовал в дни кишинёвского погрома, однако… Я в ужасе была, вся либеральная Россия, не желая думать о последствиях, рукоплескала терактам. Понимаешь? Ещё в прошлом веке студенты и курсистки прониклись сочувствием террористам, и что из их сочувствия выросло? Русская интеллигенция готовила революцию, а потом сама же этой революцией была уничтожена… От кровавой невероятности происходившего мне и почудилось попозже, когда Бурцев уже Азефа разоблачил, а Столыпин честно выступил в Думе и прояснилось, кто и что в Охранном отделении делал, что Азеф этот, руководивший подрывом своего начальника, своего министра, реальный во плоти, к сожалению, абсолютно реальный Азеф, выдуман и до своей последней гнуснейшей чёрточки вылеплен-выписан Достоевским!

Остановилась…

– Юрочка, ты понимаешь меня? Азеф всего-то одним из бесов был, которые тогда расплодились, но был он всё-таки не романным бесом, а живым, из мяса и костей, понимаешь?

Одним из бесов?

А народовольцы, которым сочувствовали студенты и курсистки, чем-то отличались от бесов?

И вдруг сказала:

– Хирург Дитрикс, находившийся у смертного одра Столыпина, вспоминал, что Столыпин хотел помиловать своего убийцу. Я, Юрочка, недолюбливала Столыпина, но за цельность характера и государственный ум ценила его, в нём реформатора от охранителя-ретрограда никак я не могла отделить, понимаешь? Может быть, такая нераздельность и нужна для естественности развития, может быть, реформатор и охранитель и должны совмещаться в одном лице – в государственном лице, понимаешь?

Бесов, бесов, – застучало в виске, – каких бесов? Прежде всего, он понятия не имел кто же такие Бурцев, Столыпин… Только и не хватало ему для узнавания-понимания свидетельств хирурга Дитрикса, и вовсе уводящих куда-то в сторону… Какая связь была между убийцей Столыпина и… Бесовская?

– Или, – помолчала, очевидно, мысленно перебирая в паузе имена злодеев-большевиков, которые она принципиально, для поддержания природной своей нравственной чистоплотности не желала произносить вслух, – или… Разве в шаржированном фюрере, бесноватом выродке, слепленном из натурального человечьего мяса, костей, волос, трудно увидеть фантастическое творение? – содрогнулась. – Усики, чёлка. Неужели это обычный, естественный продукт эволюции? А китель, сапоги? Это лишь одежды времени на Великом инквизиторе, предвиденном гением на все времена? Но, Юрочка, с какого боку на провидческий дар нашего мрачного гения, Достоевского, ни посмотри, догадываешься, что ни за что нельзя познать истину истоков-исходов во всей её полноте, ни за что, понимаешь? Потому и мир весь-весь понять-познать в его сверхфантастической сложности и полноте нельзя, и человека отдельного, который такой же сложный, как целый мир, тоже нельзя пониманием-познанием исчерпать. Что же до прямых писательских поучений, утверждений, будто бы практичных вполне предвидений, то как раз практичного-то смысла-резона в них никакого нет… – и, посмеивалась, заглядывая Германтову в глаза. – Велик пророк Достоевский, велик и как исторический прорицатель, а разве стал «нашим» Константинополь?

Но тут же… Неужели маленькая и слабенькая, еле живая Анюта была прожжённой империалисткой? Она, будто бы мирно споря сама с собой, спрашивала: а если бы революция не помешала войну до победного конца довести, Достоевский бы оказался прав, мы бы получили Константинополь?

И… Анюта, готовясь к очередному мучительному шажку, уже подбадривала себя наставлением Достоевского: страдать надо, страдать. И добавляла, как бы театрально бросая реплику в сторону:

– Я без задних ног уже, факт, но я не так глупа, чтобы поверить в силу, способную искоренить человеческие страдания, – и недоумевала: – О страдании, о зле он так страстно, так сильно пишет, а о добре, о любви – как-то безвкусно-сладко, – улыбнулась, – правда, безвкусно-сладко; противоречиво точная игра из двух слов получилась у меня, понимаешь?

Шагнув, спрашивала:

– Скажи, Юрочка, ты можешь себе представить чёрта в клетчатых брючках?

Он не знал, что ответить.

Но у неё уже был наготове новый вопрос:

– А это, Юрочка, как понять: человеку сколько счастья надо, столько же и несчастья надо ему?

Молчал растерянно…

А теперь понимал саму сверхзадачу её вопросов, напоминал себе раз за разом, что, ничего не рассказывая такого, что непременно рассказывают детям на правильных, настоящих уроках, она умела зацепить, заинтриговать.

– Гений всем мешает, всех раздражает, он, всегда единственный в своём роде, непрошенный и непредусмотренный, будто бы является вопреки усреднённой всеобщей воле и выкидывает как в искусстве своём, так и в жизни фортель за фортелем. Вот и мне, превозносящей Достоевского за многоглазый поиск высоких и глубоких истин, вроде бы им же озаряемых каким-то высшим безумием, никак он не угодит: ну с какой стати он в зале Дрезденской галереи, заполненной чинными экскурсантами, в ботинках демонстративно на бархатную банкетку залез и нагло долго стоял над всеми? Раскапризничался бородатый ребёнок? Или нагло на банкетку залез, чтобы «Христа в гробу» удобнее было ему одному рассматривать поверх голов презираемых им бюргеров-буржуа? Дикая выходка? Нет, скорее всего специально и демонстративно он над этой публикой вздумал возвыситься, чтобы поизмываться, заодно и немца-служителя, у которого глаза на лоб вылезли, хотел позлить. И можно ли гения пристыдить за такой проступок, ведь гений – заложник своих демонов, понимаешь? Дальше – больше: гений из гениев, а безвольно сходит с ума от игры на деньги и перед дамами сердца, жалко и безвкусно воспламеняясь, если верить его собственному дневнику или дневнику последней жены-стенографистки, почему-то как подкошенный валится на колени, ползает по полу и подолы платьев целует… Это разве не знаки душевной слякоти? Но, – колюче посмотрела на Юру, будто ждала немедленной реакции, – отчего же я, приверженная приличиям и здравомыслию, шпионю за гением, истлевшим давно в могиле: немецкие игорные дома инспектирую, краснея до кончиков ушей от стыда, залезаю в чужие будуары? Я всё думаю – если б он не сгорал от порочной страсти к игре, не целовал мокрые и солёные от его горюче-жалких слёз подолы, может быть, и писал бы хуже? Это для меня всё тот же больной вопрос, который я, пусть сузив и упростив его, задавала по поводу романтичных союзов Брюллова и Самойловой, Левитана и Кувшинниковой, помнишь? Или каждый любовный случай-экстаз – особый и неповторимым образом каждое из любовных умопомрачений на художества с писательствами влияет? И не из-за таких ли вот реальных умопомрачений он в великих романах своих безвкусно так любовь переслащивал? У меня всё это уже не умещается в голове. А ты, Юрочка, представь, сам себе представь, если сумеешь пораскинуть молодыми мозгами и фантазию свою напрячь до предела, кому ещё на всём белом свете выпало бы вздорную инфернальную дамочку так безоглядно, так неистово преследовать в Кёльне, чтобы красы и гордости Кёльна, высоченного исполинского готического собора, хотя поезд почти к входу в собор подвозит, там курьёзнейшим образом не заметить? Что это – многоглазое ослепление? Да и как вообще писал он, доставая высшие смыслы и живейшие картины из глупой и мелкой подозрительности своей, из вздорных приступов бешенства и надуманных обид, из метаний, из мнительности, вспыльчивости и низкого сладострастия? В гении столько всего намешано, столько в нём, прозорливце, и светоносного, и мрачного, гадкого, даже – грязного, он так пугает кричащими своими противоположностями, которые, позволю себе заметить, терзают-корёжат перво-наперво душу самого гения. Читая, к вечным тайнам прикасаясь пугливо, чувствовала, что неизлечимо искорёжен он сам, понимаешь? К всепрощению и любви, к спасению всех гонимых зовёт, а в стыдливом закуте своей широкой души прячет и холит примитивное манихейство? Или пуще того – прикармливает во всечеловеческой и отзывчивой своей душе зверя? Я – не из робкого десятка, но я чую горячее дыхание зверя, слышу рычание, вижу его клыки. Юра, ты следишь за выражением моего лица? Ты не ошибся: светлое чело моё тень накрыла. И знаешь, – вновь с колючим вниманием посмотрела, – чем всерьёз отвращал меня Достоевский? Ненавистью к евреям, глухой и тупой, патологически-необъяснимой какой-то для глубокого писателя ненавистью. Причём отвращение моё питала не только врождённая обида, уже тысячелетия свойственная евреям, которым не устаёт напоминать о ней голос предков, нет, я никогда бы не позволила себе спутать гения с черносотенцем! Нет, он гений, гений – твердила себе. Хотя, между нами говоря, на кое-каких страницах, будто бы специально для разжигания чёрных страстей адресованных своре озлобленных ничтожеств, с черносотенцем трудно было его не спутать! Ум непостижимого гения меня отвращал вдруг своей убогостью, а проницательные глаза гения тотчас же застилались злобною тьмой. И поэтому я, – заулыбалась, – с присущей мне наивностью и бескорыстной пытливостью попыталась как-то сама с собою обсудить больную тему, но в добросовестно-логичных рассуждениях своих, признаюсь, не преуспела, даже на йоту не приблизилась к пониманию. Для Достоевского евреи не народом были, а – поголовно – низким корыстным племенем; он, как и подобало поборнику добра, писал, что своё ли, общее счастье нельзя строить на страдании других, а на глумлении над другими, на отвержении других – можно? Скажи, Юрочка, я похожа на дикарку из презренного племени? Не по причине ли болезненной ненависти, угнездившейся в душевных потёмках, и обрёл злоязычие наш гениальный, всемирно отзывчивый доброхот, многоглазый наш соискатель истины, а христианство самого Достоевского стало каким-то воспалённым, почти безумным? Это ведь всё равно, что Библию надвое разрывать, Ветхий и Новый Заветы стравливать…

* * *

И, озираясь по сторонам, вздыхала:

– Он и Петербург не любил, потому не любил, подозреваю – а есть, верю, есть в подозрении моём изрядная доля истины, – что не ощущал небесного умысла, высокого исторического предназначения и волшебной внутренней сути его; для него Петербург, во всех бедах бедных людей виноватый, похоже, вообще сжался до затхлой коморки процентщицы, до тёмной лестницы, по которой с топором Раскольников поднимался.

* * *

Итак, достигали пустыря, на котором казнили-миловали Достоевского и на котором – точь-в?точь напротив Адмиралтейства, чья игла поблескивала в далёкой и тёмной, резко сужавшейся перспективе Гороховой, – вырастет впоследствии скромно-коробчатый, без излишеств, ТЮЗ. Левинсон, помнится, скажет, подняв чашу с вином, превратившись в древнего грека и лукаво поглядев на Жука:

– Не знаю, стоило ли строить детский театр на месте, запомнившем публичные казни, но – поздравляю, это высокая честь! Как, Саша, неужели волею счастливого случая удалось вам поставить театр на священной оси башни Адмиралтейства?

И тут обгонял их, пыхтя, крупный мужчина с неподъёмным чемоданом, рюкзаком за спиной и… берёзовым веником.

– Да, – с деланной серьёзностью сообщала Анюта, – куда конь с копытом, туда же и рак с клешнёй, понимаешь? Всем пора в баню, париться… – И вот уже – большое видится на расстоянии, учти, неизменно усмехаясь банальной мудрости, предупреждала на этом приметном месте Анюта, успевая умильно поглядывать на уплывающую по траве изумрудно-зелёную тень, на зарастающую желтизной, будто куриной слепотою, лужайку, на солнечную, переполненную холодным золотом лужу, и, пусть и щурясь от набегов света, всегда вовремя предупреждала – вскоре показывался впереди, слегка, словно в припадке самолюбования собой в зеркале, отступив от Загородного проспекта, чтобы получилась площадь, вокзал…

Подавались чуть влево; свернуть к Витебскому вокзалу называлось в Анютином лексиконе, «сделать крюк».

– Давно, очень давно, на месте вокзала была деревянная полковая церковь семёновцев, её, сначала расположенную поодаль, примерно на углу Можайской, освящали в присутствии императрицы Елизаветы Петровны, а затем перенесли сюда по повелению Екатерины II, но прошли годы, для царскосельской железной дороги понадобился…

Да, мираж.

– Это модерн, понимаешь, модерн? – сказала-спросила Анюта. – А каков decorum… От модерна я всегда в приподнятом настроении, смотрю – и кажется мне, что сама я похорошела…

Впервые услышал надолго затем покорившее его интересы слово: модерн.

– Не понял? Юрочка, ты же на лету привык схватывать, а сейчас – не понял? Исполняю на бис…

От повторения ясности не прибавилось; я, наверное, тупица, – пристыжено спрашивал себя, – что за модерн, что за decorum, с чем едят?

– Ты думай, запоминай и думай, – подбадривала Анюта, – в школе тебе всё-всё будут правильно-правильно объяснять, в рот класть и разжёвывать за тебя, и заставлять будут сидеть перед экзаменами, согнувшись в три погибели, над тупыми учебниками, но сейчас – учись самостоятельно думать-соображать, – и принималась расхваливать Царскосельский лицей, где с начальных классов к лицеистам относились как к взрослым: преподавание велось по университетской программе.

– Знаешь, Юрочка, о чём я как-то подумала: можно ли ум увидеть? Ну да, увидеть: ведь сказать, что ум острый или глубокий, – это ничего не сказать, а вот если б можно было увидеть… И мне пришло в голову, что умы можно сравнивать с архитектурными стилями. Готический или ренессансный ум, каково? А что скажешь ты про барочный ум? Ловлю отблеск мысли в твоих глазах… – радостно засмеялась.

– А напротив того места, где стояла старая деревянная церковь и где появился потом вокзал, на другой стороне Загородного, вон там, где разрослись деревья, был возведён большой каменный собор в византийском стиле, понимаешь? Но собор тот разрушили большевики-безбожники…

Вокзал – как памятник неожиданно вылупившемуся из лепной скорлупы эклектики, энергичному и утончённому, но умершему молодым стилю?

Можно было подумать, что этот вокзал-памятник – центр мира.

Центр мира, в котором располагался магнит.

Германтов так и думал – к вокзалу подкатывали горбатые такси «Победы», люди торопливо тащили чемоданы, котомки, и из трамваев, едва останавливались, изливались чёрные людские потоки… Всех-всех притягивал вокзал; каким фантастическим благолепием дышал бы этот вокзал, будь он отреставрирован и умыт, а пассажиры – чистыми, достойными этой красоты…