скачать книгу бесплатно
Бом-бом-бом-бом… – напоминали о себе настенные часы; швейцарская луковичка после сверки часов отправлялась обратно в кармашек жилетки, кап-кап-кап – женьшеневая настойка наполняла чайную ложечку.
Но и Анюта, промокнув салфеточкой губы, с театрализованной озабоченностью в карты поглядывая, шепча: «Какой афронт, какой афронт» и стараясь угадать при этом, какие карты пустит в ход хитрый Липа, в долгу не оставалась, как бы между прочим обещая спутать ему все карты и укоряя покачиванием головы везучего хвастуна, в руки которому шли и шли козырные короли с тузами, будто их специально для Липы вынимал небесный покровитель из воздушного рукава, вдруг принималась с напускным легкомыслием обмахиваться карточным веером и…
И поскольку изредка и ей могло повезти в карточной сече, небрежно вдруг смотрела на выложенного Липой короля. Invito rege, – смиренно поджимала губы она и побивала Липиного монарха трефовым козырным тузом, а выждав, с хитренькой улыбочкой ещё и уязвляла Липу репликой любимца своего, Шопенгауэра.
– С тебя магарыч, сейчас кое-что узнаешь… В математике ум занят самим собой, – тихонечко, исключительно из вредности, чтобы подковырнуть, напоминала: – Ум такой подобен кошке, играющей с собственным хвостом…
* * *
Липа был, конечно, не от мира сего, к нему, ревматику и сердечнику, мечтателю, заглядевшемуся в звёздное небо, фантазёру, даже безумцу – не зря ведь и сын единокровный его, Изя, закованный в условия своей неразрешимой задачи, психушки не избежал – короче говоря, Липой восхищались, но при этом относились к нему жалостливо-иронически, как к шлимазлу – воспользуемся для полноты и точности характеристики смачным, хотя и с грустными обертонами словечком из скудеющего словаря идиша. Но космиста Липу ничуть не смущало мнение о нём окружающих, погрязших в бессмысленно мелочной, по его наблюдениям, суете. Да и не только по его наблюдениям, он и Пушкина вспоминал охотно: «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей…» – ну а сам он, живя и мысля, доверялся прежде всего внятному, если и не одному ему, то уж точно немногим, зову будущего, далёкого и прекрасного. Состоял в переписке с Циолковским и, посылая ему в Калугу какие-то таблицы с внушительными столбцами цифр, по сути прикладывал руку к эпохальным его трудам – с гордостью показывал дарственный автограф на титуле «Монизма Вселенной», – читал и перечитывал на редкость удачно сопрягавшиеся с космическими идеями Циолковского труды православного философа Фёдорова, одержимого идеей «общего дела» – воскрешения мёртвых. О, дух призван был управлять материей и вывести её, материю, на орбиты практического биокосмизма. Собранными наново из атомов и оживлёнными неожиданно для них самих мертвецами, собственно, как понимал тогда Юра, и предстояло заселить сияющие в ночи планеты, тернистые пути к которым трассировал Липин математический ум, так как на земном шаре им бы всем, умиравшим в свои сроки, но воскрешённым одновременно, повсеместно, дружно и торжественно поднявшимся из бессчётных могил, не хватило бы места, то бишь – жизненного пространства… Тут и радио напомнило о биографии основоположника космонавтики, так сказать, идейного Липиного работодателя: сын лесничего, после осложнения от скарлатины утратил слух…
– Хотя бы из вежливости к вашим сверхгуманным идеям стоило бы мне набрать в рот воды, но я спрошу: неужели и отсева никакого не будет? Вы что, вот так, с кондачка, всех скопом, включая слободскую голытьбу и подвальную шантрапу, будете оживлять? – прошептала как-то Анюта, не дождавшись, впрочем, ответа. Липа притопывал валенками, склонялся над столом и в творческом забытьи, продолжая клониться к бумагам, вдруг начинал рукою машинально бороздить воздух, как если бы отгонял ожившего комара, чьё тонкое зудящее жужжание отвлекало его, или, что было куда вероятнее, не комара отгонял, а прочерчивал путь звездолёту, на котором и он, Липа, когда-нибудь, когда и ему придёт счастливый черёд встать после неминуемой смерти своей из могилы, отправится под «Марш энтузиастов» осваивать другие планеты.
Анюта, правда, посматривала на его увлечение сквозь пальцы, а на него самого, трассировавшего воздушные и безвоздушные пути, – настороженно; побаивалась в душе, что Липа ввязался в чересчур рискованное для того зловещего времени предприятие и сгубит себя до срока, но страхи свои наружу не выпускала, комплексную же идею Фёдорова-Циолковского, грешившую, на её взгляд, при всей фантастичности обещанных пертурбаций чрезмерным практицизмом, и вовсе воспринимала с иронией и всё чаще её критиковала.
– Будешь рад-радёшенек и впредь выплетать бесконечные свои формулы? Надеешься, бумага всё стерпит? И не боишься, – язвительно-строго спрашивала, – что бумага с твоими закорючками скоро в филькину грамоту превратится, а тебя, кустаря-бумагомараку, обманными идеями свой толоконный лоб приукрасившего, увидят всё же таким, каков ты есть? Ты сказку про «Новый наряд короля» читал? Помнишь, что мальчик выкрикнул, когда…
Критика выливалась в исполненные комизма уроки риторического искусства, которые, бывало, затягивались на целый вечер!
– Чистую игру ума я готова принять, понять. Однако – оставим пока в покое математику как науку и квадратуры её кругов – что-то мешает мне поверить в счастливую судьбу залихватских ваших идей. Напротив, хочется предостеречь от шапкозакидательских настроений: я, во всяком случае, осознаю щекотливость твоего положения. И, пожалуй, хотя и муху я не обижу, мне тебя по лбу щёлкнуть хочется, раз уж ты, шагнув вперёд из анонимных прогрессивных рядов, прикинулся невольно мальчиком для битья. Да, чужие мнения-сомнения вам всем, космистам, пока не указ, вы сами с усами, и ещё не высохли чернила в самоуверенных ваших, с победительными росчерками, расчётах да, вы, устремившись по зову душ своих к звёздам, в счастливом пока полёте, за которым не без восхищения и я слежу, а осень ещё не настала, чтобы сухо цыплят считать, однако я, восхитившись-умилившись полётом межпланетных идей, тебя и творческих сотоварищей твоих всё-таки рискну приземлить. Скажи мне, дерзновенный Леопольд Израильевич, всем дуракам уже по четыре своих кулака отвесивший, неужели и после моих неподкупно разящих слов у тебя не будет дрожать перо? Ты и твои высоколобые, но прячущиеся пока у тебя за сутулой спиной приспешники, неудержимые, опьяневшие от своих, очищенных от сучков с задоринками фантазий, а если прямоты не побояться – опьяневшие от чистой воды маниловщины, неоправданно хорохоритесь, да. Я, на беду свою, бывает, грешу запальчивостью, слов нет, и даже, бывает, рукам своим готова дать волю, но всё же у меня мозги ещё не отсохли, и сейчас я точна в выборе формулировок, не сомневайся: смехотворно и неоправданно хорохоритесь, и напрасно вы в раже своём надеетесь перехватить инициативу, отбить у меня охоту спокойно и трезво думать. Не на ту напали, замечу по-обывательски, дураков на здоровье обманывайте, но вам меня не сбить с панталыку! Я даже готова съесть свою шляпу, если…
– Какую ещё шляпу? – оживлялся Липа.
– Самую большую, ту, что хранится на антресоли.
– Ту, что обсыпал я нафталином? – улыбаясь, уточнял Липа.
– Это твой последний аргумент? Забыл, что в вопросах чести я непреклонна?
Липа изображал растерянность…
– Ты, – вздыхала, – избалован вниманием, граничащим с почитанием. Когда ты что-то втолковываешь по телефону своим непонятливым сподвижникам-приспешникам, я, поверь, вижу мысленно, как они тебе смотрят в рот… К сожалению, никого нет, кроме меня, кто мог бы тебя одёрнуть.
Изображая сверхрастерянность, Липа уже втянул голову в плечи.
– Ну, как, Леопольд Израильевич, ударили по рукам? Ты смущённо слушаешь меня, подставляя поочерёдно щёки для оплеух, а я – между оплеухами – увещевания свои продолжаю. Я, конечно, не хочу запугивать тебя перед сном, и я отнюдь не прокурор Страшного суда, обойдусь без напыщенности; да я и не осмелела настолько, чтобы резать правду-матку во всеуслышание. Лишь наперёд попрошу тебя не путаться в показаниях, а пока по большому секрету тебе, Липонька – упаси бог, не подумай, что невпопад, – шепну: овчинка не стоит выделки, понимаешь? И ещё, не прибегая к ультиматумам, лишь попрошу покорно: не уходи от правды в кусты, будь начеку, чтобы не пропустить решающий удар, не жди со своими приспешниками-соратниками вселенского переполоха и гимнов радости, держу пари, не дождётесь! – чуть приподняв руку, пальчиком погрозила. – Чем ещё, кроме цифр, плавных загогулин и пустозвонно-красивых фраз, вы хотите задурить доверчивые чересчур головы? Я знаю-угадываю, что хочешь ты мне ответить, поэтому не утруждай себя оправданиями и мечтательной влагой за очками не пытайся меня пронять. Вам, захмелевшим вольнодумцам-фантазёрам, отрицателям очевидностей, ведь и небесный океан по колено, уже и лавровые венки примеряете, а зря. Сами вы свои же фантазии гробите тем, как ни странно, что, замахнувшись на покорение вселенной, по существу в землю упёрлись взглядами! Неужели думаешь, что всё это не про тебя? Ох, субчик мой… Скажи, краснеть мне или бледнеть? Зная тебя как свои пять пальцев, я не перестаю удивляться! Я, конечно, несносна, я никогда на свой счёт не заблуждалась, понимала и сейчас тем более понимаю, что несносна, сама ведь терпеть не могла когда-то скрипучие интонации-нотации классной дамы, и, как ты хорошо знаешь, не в моих правилах было, семь раз не отмерив, рубить сплеча, однако не сумею я удержаться, спрошу, ибо сгораю от любопытства: что значит – человечеству, если оживут мертвецы, не удастся на земле уместиться? – с испепелявшей строгостью смотрела на Липу, безумно счастливого уже от того, что она так на него смотрела.
– Абсурд, форменный абсурд; если твой собственный лексикон-жаргон позаимствовать, – абсурд в кубе! Ты давно под моим неусыпным оком находишься, однако, – с потешной сердитостью поджимала губы, – умудряешься дивные выкидывать фортели! Искренне не понимаешь, что обоснования твоих мечтаний взяты с потолка или вилами по воде написаны? Из-за толчеи на маленьком нашем шарике бывшие мертвецы примутся вдруг сматывать удочки? Благодарю покорно за подаренную надежду. Но чересчур уж заземлённое прожектёрство…
И сокрушённо вздыхала.
И плечиками еле заметно пожимала и усмехалась.
– Осмотрись по сторонам, ты где находишься? Где? Вспомни-ка классика: «Шёл в комнату, попал в другую», да? Чтобы в реальность вернуться, может быть, ущипнёшь себя? О, прежде чем окончательно обух плетью перешибить, мне, чувствую, пора уже вопрос поставить ребром: ты, Липонька, конечно, твёрд как кремень, верю, нет тебе в твоём призвании равных, но раз уж ты сам в короли не вышел, надеюсь, не репетируешь роль кума королю? Минуточку! Надеюсь, ты не выслуживаешь в поте лица правительственные награды и песнопения акынов на Кремлёвском приёме? Учти, пряников на всех не хватает.
А если временно перейти на серьёзный тон?
Или хотя бы – на полусерьёзный?
Ей ближе был утопический сюжет Страшного суда, утопический потому хотя бы, что, – горьковато шутил её дед-раввин, – мёртвые встанут из могил лишь тогда, когда все-все евреи, именно все и разом, вдруг опомнятся и примутся соблюдать Субботу. Но Анютины сомнения и частенько ею разыгрываемые с серьёзной миной нападки Липу никак остановить не могли, да это и не было её целью, она ведь мужем своим гордилась, талант и увлечённость его высоко ценила. Недаром ведь она подбадривала его, раз за разом повторяла как назидание: делай, что должно, и будь, что будет. А Липа, собственно, так и поступал, он делал, что должно, не задумываясь о будущих воздаяниях ли, наказаниях, ибо видел себя неким необходимым связующим звеном между Фёдоровым – философское обоснование глобальной гуманистической идеи воскрешения мёртвых и последующей межпланетной миграции и Циолковским – общая теория космонавтики, на службу глобальной той идее поставленная. У несложившейся ещё общей теории были и частные ответвления, ибо неудержимо ветвились фантазии Циолковского. Так, дабы послать сигнал о поступательном прогрессе сознательной жизни на земле инопланетным цивилизациям, он предложил расставить по чёрной весенней пахоте от Калуги до Воронежа огромные белые, с отражающим слоем фосфора, щиты, чтобы они, те щиты-экраны, отсвечивая-отблескивая солнцем, забрасывали зайчиков в пока недостижимый для прожекторной земной техники тёмно-лиловый космос. Ну а Липа помог Циолковскому предельную дальность прыжков тех сияющих зайчиков рассчитать. Липа как расчётчик был, конечно, на высоте, к цифровым выкладкам его навряд ли и самым въедливым из математических педантов удалось бы придраться, да, никакой комар бы носа не подточил. Липой, конечно, можно было бы продолжать гордиться, однако и тут всё было не гладко, к постановке и конкретному решению самой общечеловеческой задачи, так ли, иначе, но нацеливавшей на контакты с инопланетным разумом, ибо без спроса у инопланетян негоже было бы эмигрировать на их планету, у Анюты оставались вопросы. О, Платон мне друг, но истина… Чуть ли не ежевечерними своими монологическими спектаклями, темы, сюжеты и реплики которых, пусть и варьируясь, повторялись всё-таки из вечера в вечер, она и укоряла Липу за непростительные логические промашки, и стимулировала к расширению его узко целеустремлённый ум. До чего же искусно она делала вид, что гневается, плечиками пожимала еле заметно, как если бы имитировала, расталкивая задремавшую мысль, идейный конфликт.
Сокрушённо, с новым недоумением – Станиславский бы, наверное, в искренность её терзаний поверил! – вздыхала.
– Всё ещё веришь, что найдутся простофили, которые захотят тебя на руках носить? Ох, я, конечно, завзятая ворчунья, и позловредничать я не прочь, а ты бы знал, как хочется мне окончательно махнуть на тебя, ум за разум спрятавшего, рукой! Окончательно, понимаешь? Но подожди, Липочка, подожди и потерпи, коли всё ещё я терплю, мой саркастический пыл ещё не угас.
Вздыхала, вздыхала…
И для полемической убедительности продолжала снижать и вульгаризировать на разные лады великую фёдоровскую идею.
– Знаю, пророков побивают камнями, и, заметь, никто меня за язык не тянет, однако же не могу молчать. Хотите в поте вдохновенных лиц своих оживить и заново очеловечить мёртвых землян? Похвально… я прослезилась даже. Но полегче на поворотах, полегче, дорогие мои! Боюсь, не обзавелись вы волшебной палочкой, а я уж точно пока не спятила – с какой стати за компанию с нашими дорогими мертвецами очеловечиваться захотят инопланетяне, чтобы достойно их, бывших мертвецов, оживших и непрошенно прилетевших, встретить? Ты мне в рот смотришь, а лучше сам пораскинь мозгами: мы все, все двуногие люди-человеки, рядышком, в тесноте-обиде, рождаемся, весь век свой боками трёмся, толкаемся, а ни за какие коврижки сами друг друга понять не можем. Чуть надоест нам на бобах сидеть, чуть что ещё не так – под лозунгами спасения человечества, высоко поднятыми над безголовыми толпами, неугодных выжигаем, на куски рубим, расстреливаем. Как же они, инопланетные обитатели-обыватели, своим невообразимым умом живущие, примут чаяния землян к сердцу, все наши порывы поймут и новоприбывшим столы накроют? С какого рожна поймут? Держи карман шире… Правда, это ещё – туда-сюда, бабушка надвое сказала, палка о двух концах: налицо лишь заманчивая перспективка… Не сверли меня демоническим своим взглядом, всё равно тебе не сбить меня с панталыку! Ты, надеюсь, держишь себя в руках? Отрадно… тогда нелишним будет сразу и без экивоков тебя предупредить, Липочка, что я не шучу: если сразу не погибнет, то закономерно захиреет ваше якобы благородное, но липовое, явно липовое – прости, Липочка, за слегка обидный каламбур – дело. И надеюсь, ты при всём своём искреннем волнении не сможешь не увидеть, что от стыда за вас у меня уши уже горят? Скажи, пожалуйста, дело в шляпе будет, если даже поймут? Но пусть и поймут, пусть – я брошу лишь мимоходом, что рано шампанское откупоривать, – вы-то, кашу заварившие, как сумеете узнать про их, инопланетян, такое желанное для вас сочувствие-понимание, про их добрую готовность к встрече оравы загробных колонистов с цветами и хлебом-солью? Как вы и все мы, земные бессловесные доходяги, узнаем, что пойманы и разгаданы сигналы-зайчики? И что мне прикажешь делать: плакать или смеяться? Вам что, кто-то позвонит по беспроволочному межпланетному телефону? Здравствуйте, скажет, я далёкая ваша тётя?
Липа молчал, критика Анюты доставляла ему острое удовольствие.
– Не надоело ли тебе и сподвижникам-приспешникам твоим, записным и прогрессивным умникам-разумникам, дурака валять?
Липа молчал, внимал…
– Умри, а лучше, чем промолчать в знак согласия со мной, ты всё равно не скажешь. Но ты не бойся, пока я только зубы показываю и загрызать тебя не готова, и нет у меня секиры, я не буду отсекать твою повинную голову – лучше изменить её содержимое, если есть оно, понимаешь?
Липа молчал.
А Анюта с укоризной вздыхала.
– Милые вы мои пифагорейцы, где ваших умов палаты? И хотя я забросала уже камнями ваш математический огород, числовая одержимость ваша не может не внушать трепет. Я, трепеща, сама с собой спорю, однако повторю всё же сказанное мной ранее, повторю кратко, в специальном переводе на школьный язык: не смею поучать, мне неловко злоупотреблять нотациями, но неужели некому, кроме меня, вправить ваши скучные математические мозги… ? la lettre, да-да, дословно: вправить! Или вы всё ещё без посторонней помощи надеетесь выкрутиться из вопиющих противоречий, которые сами же на свою и общую нашу беду навалили поверх точных своих расчётов? А может, хуже того, ибо нет ничего хуже позора – поманили иллюзиями, теперь готовитесь умыть руки? – И опять вздыхала. – Пока ещё я тьфу-тьфу, но не доводите меня до белого каления, а то искры из глаз посыплются, и я, огнедышащая, за свои слова не смогу ответить, – строго на Липу поглядывала, как если бы именно он стоял во главе сомнительного космического предприятия и нёс полную ответственность за все-все его, предприятия того, планы и начинания.
– Не хочу палки вставлять в колёса ваших идей, не хочу и заранее, до того, как идеи ваши потерпят крах, потирать руки от удовольствия…
Очки у Липы слепяще блестели.
– Да, мёртвых на земле много больше уже, чем живых, с этим, учитывая, что и я, неверующая, вскоре присоединюсь к подземному большинству, надеясь всё же с мамой и папой свидеться, надо бы, действительно, что-то делать, но – без сногсшибательных глупостей, понимаешь? Ты бы знал, как мне не хочется бить лежачего, но терпение моё на пределе, объявить мне вскоре придётся во всеуслышание, что табачок – врозь. Ручаюсь, не поладим мы, не поладим, вы явно переусердствовали. Считали-высчитывали с высунутыми от натуги умственной языками, переписывали начисто и печатями скрепляли свои расчёты, пока не убедились, что дважды два четыре? Или – признайтесь! – ещё так и не убедились?
Пассаж про «дважды два четыре» – в разных вариациях – не раз повторяла.
– Я не взялась бы птицу учить летать, а рыбу – плавать, но математики – особые, трудно обучаемые таблице умножения существа. С присущим мне чувством такта напомню тебе, что притязания высшей математики на всевластие не грех поверять азбучно-арифметическим здравым смыслом.
Липа – удовольствие плавно переходило в наслаждение – смешно водил по сторонам очками, как филин.
– Или вам, новоявленным сынам бури и натиска, отчаянным и неудержимым, слов нет, но, прошу прощения за прямоту – недалёким, лишь бы послать сигнал во вселенскую пустоту, отрапортовать богу или чёрту, что свой абстрактный сигнал послали, а там – трава не расти?
Подняла глаза и как бы мысленно погрозила пальчиком.
– Хорошо, конечно, если денег у них там, у Христа ли за пазухой, у чёрта на куличках, куры не клюют и, повторюсь, с распростёртыми объятиями они закутанных в рвано-истлевший саван земных колонистов щедро готовы встретить. А если всё не так, если у них, на другой планете, нищета нищетой и в карманах дырки, да ещё эпидемия какая-нибудь свирепствует и сами они мрут, как мухи? Что ответишь? Да, мишень давно мною пробита, но я ведь ещё все свои патроны не расстреляла, при том что в резерве у меня, как ты догадываешься, есть тяжёлая артиллерия. Я огорчена, удручена – незавидный у вас удел: посеяв ветер, вы бурю в стакане воды пожнёте. Не побоюсь обвинений в риторическом занудстве и вновь горячо изолью на тебя то, что в голове накипело! Боюсь, однако, того, что вы, ты и единомышленники твои, в красивых словах своих обещающие вечное счастье в космосе, сами с собой заигрались в прятки: познания в высшей математике от простейшей глупости не спасают, да и глупость сама собой не способна сойти на нет. Но это, поверь – глупейшая из всех ваших запредельных затей, во всяком случае, я для её продвижения и пальцем о палец бы не ударила…
У Липы, потешно втянувшего в плечи голову, казалось, быстро-быстро завращались глаза-очки, заблестел на кончике носа пот; увы, доза интеллектуального наслаждения – Липа ведь не только внимал Анюте, но и мысленно подбирал ответные аргументы, – видимо, была чрезмерной. У Липы покалывало и даже с ритма сбивалось сердце, он уже медленно накапывал – раз, два, три, четыре, – шевеля губами, считал капли, – валидол на кусочек сахара…
– А дальше-то что вы соизволите предпринять? – между тем спрашивала Анюта. – Только учти: ты и бедная душонка твоя всё ещё у меня на мушке! Отвечай сразу, кота не тяни за хвост!
А Липа глазами-очками продолжал вращать, но ответ так и не подобрал. Ещё бы, едва сердце унялось, ублажённое валидолом, тыльная сторона ладони у него расчесалась; изводила его много лет экзема, он, как мог, боролся с зудом, смазывал сухую растрескавшуюся кожу и раны – опять стигматы обозначились, с сочувственным вздохом подбадривала Анюта – топлёным бараньим салом.
* * *
И… тут, воспользовавшись заминкой, надо в интересах объективности сказать, что Липа, вроде бы лишённый начисто практической жилки, вроде бы витавший за границами атмосферы, за самыми высокими метафорическими облаками, свято веря в отступление всяческой оголтелой косности землян, не говоря уж об отступлении преодолённых в новейших формулах тяг и скоростей силах земной гравитации, был, однако, в тесном и лестном для него деловом контакте не только с провинциальным мечтателем Циолковским, но и с энтузиастами-ракетчиками, предшественниками фон Брауна и Королёва. Скромная Лаборатория реактивного движения в двадцатые годы ютилась, пока тех ракетчиков не разогнали, а многих из них и в лагерную пыль превратили, в одном из бастионов Петропавловской крепости. Липины многостраничные расчёты уже в те далёкие от полёта Гагарина годы имели для близкого космоса практический смысл, сугубо практический: Липа рассчитывал космические скорости ракеты, преодолевающей тяготение, рассчитывал выгодные баллистические кривые, выгодные орбиты… И когда он склонялся над столом – синяки под глазами, сползшие на кончик остренького носа круглые очки с поломанной, замотанной изоляционной лентой дужкой, ввалившиеся, серо-фиолетовые, с залепленными пластырем порезами от бритья, щёки, блеск мокрого подбородка, – казалось, он не фантазирует попусту, а действительно вовлечён в глубокую умственную работу государственной важности. Уже и мифологический Циолковский умрёт и превратится в космическую икону, и о Фёдорове – от греха воинствующего идеализма подальше! – надолго все позабудут, и чудом выживших в годы террора ракетчиков аж до оттепельных лет в шарашках запрут, и много тяжких, невыносимо тяжких лет минет, с войной, блокадой, и Ахматову с Зощенко всенародно осудят в партийной прессе, и на верноподданных научных и литературных собраниях генетиков, кибернетиков, а за компанию с ними и космополитов крикливо разоблачат и смешают с грязью, и даже «дело врачей» закрутится устрашающе, но поджилки у Липы так и не затрясутся, всё будет он уточнять – уточнять и перепроверять – свои расчёты, вычерчивать самые выгодные для заброса в космос максимально полезных грузов баллистические кривые…
Так и умрёт он, счастливо склонившись над столом, заваленным исписанными-исчирканными листками, внезапно умрёт от разрыва, как тогда говорили, сердца; встанет ли он когда-нибудь из могилы, чтобы улететь на другую планету по своей космической трассе?
Или уже встал и летит, летит со старым, из потускневшей крокодиловой кожи с проплешиной у металлического замка портфелем, набитым драгоценными бумагами, в руке; летит, а мы об этом не знаем?
«Что за нелепость, – сонно засомневался Германтов, – на кой ляд Липе на другой планете портфель с устаревшими бумагами?»
И вспомнил, что спустя неделю, не дотянув до объявления о смерти Сталина всего-то несколько дней, умрёт Анюта; гроб с её кукольным тельцем поставят на четыре стула; отзвучит тихо и механистично заупокойно-патефонный Шопен, её увезут на кладбище… и она полетит, полетит вслед за Липой, вдогонку?
Но до смерти своей, понимал теперь Германтов, они – Анюта и Липа – не знавшие серьёзных размолвок, а в пустяковых ссорах всегда делившие пополам вину, поверх физических страданий, поверх всех угроз и страхов, которых им выпало натерпеться, – чувствовали себя счастливыми. Хоть раз на судьбы свои пожаловались? Как трогательно Липа закапывал ей в глаз капли из крохотной пипеточки, когда у неё в глазу лопался кровяной сосуд, а она, моргая, шептала: «Я на эту полупрозрачную голубую занавеску люблю смотреть: её вдруг солнце просвечивает, как крыло бабочки, и она, рукотворная, оживает, будто бы трепещет… и колеблется от ветерка, пузырится».
Германтов опять перевернулся на другой бок, вслушался в удалявшийся перестук трамвайных колёс, тук-тук, тук-тук; увидел, как нафаршированный телами освещённый изнутри трамвай катил к темневшей на фоне неба махине собора Иоанновского монастыря… Донёсся сдавленный, теребящий, уже и саднящий где-то в глубине души гул, – напряжение моторов, гудки; он, растревоженный, казалось, резонировал с суммарным напряжением-раздражением всего невыспавшегося города. Хорошо хоть, что ему не надо было рано вставать, протискиваться в этот утренний час пик в метро, влипать в торопливую, обездвиженную, поделённую лишь на вагонные брикеты толпу. До него донёсся вновь, пробив насквозь дрожью, глухой гул – тысячи машин нетерпеливо, но покорно содрогались в пробках на Большом и Каменноостровском проспектах…
* * *
Голубая невесомая занавеска раздвинута – две её половинки, присобранные слева и справа, повисли мягкими складками; и как раз зацвёл кактус… Анюта после проглатывания женьшеневой настойки и закапывания капель в глаз неподвижна в своём стареньком рассохшемся креслице красного дерева с фигурно выгнутыми подлокотниками, накрытыми продолговатыми репсовыми, в косой рубчик, подушечками; бело-кружевной круглый воротничок, жёлтая иссохшая шея… Спокойное испещрённое мелкими морщинками лицо нежно лепится без помощи теней рассеянным заоконным светом; еле заметный ореол окутывает серебристо-пепельные редкие кудельки, мягкое солнечное пятно расплывается по косой поле бордового, с розочками, фланелевого халатика, фоном – чёрный, с проблеском, мазок пианино.
Почему её не писал Вермеер?
Или всё же писал?
* * *
Конечно, контакты Липы с ракетной лабораторией не могли не вызывать подозрений. Липу дважды на воронке увозили в НКВД, но, сочтя сумасшедшим, да ещё таким сумасшедшим, какой, наверняка, в клещи карательным органам раньше не попадался, ибо он, бухгалтер, всерьёз объяснял чекистам, как воскрешённых в соответствии с фёдоровской идеей мертвецов будут при помощи реактивной, освоившей сверхскорости, науки и техники расселять в космосе, на необитаемых пока что планетах, нехотя отпускали. Да, троцкисты и английские разведчики, кишевшие вокруг, вряд ли инструктировали его, вряд ли они при всей их вражеской изощрённости научили его так виртуозно прикидываться безумцем. Липа, дважды арестованный и дважды выпущенный из Большого дома на волю, как ни в чём не бывало, трусил к остановке на углу улицы Чайковского и Литейного проспекта, ехал на трамвае по Литейному Владимирскому Загородному домой и брался вновь за свои чернильные вычисления, выводил многоэтажные формулы, вычерчивал лекальные траектории…
– Как, как… ты вернулся?! – спрашивала, по свидетельствам домочадцев, с трудом обретая дар речи, Анюта.
– Как видишь.
– И даже не разукрасили, – с нараставшим удивлением рассматривала живого-невредимого Липу Анюта, явно ожидавшая худшего. – Как… как ты оттуда вернулся? – повторяла вопрос, не веря глазам своим.
– На «девятке» приехал, – бодрился Липа, снимая мокрое тяжёлое драповое пальто, – вот только под дождь попал.
– Что у тебя там, на Литейном, выспрашивали?
– Выспрашивали, чем я занимаюсь.
– И что ты им отвечал?
– Правду!
Осёкся и…
– Ты же меня научила говорить правду и только правду, вот и не смогли они подкопаться. Мне повезло, мне поверили.
– Дуралей ты мой, зачем было говорить? Ты – никудышный врун, у тебя правда на лбу написана, – повеселела Анюта.
Ему вообще везло, и Анюта, комнатный ангел и Лютер в одном лице, конечно, его хранила.
Если верить трагико-анекдотичному семейному апокрифу, как-то, ещё года за три до счастливого возвращения на трамвае из многоэтажной бетонной преисподней, Липу приходили брать по «Кировскому призыву» как зиновьевского пособника, хотя Липа никогда в партии большевиков не состоял, понятия о зиновьевской оппозиции и вероломных её умыслах не имел. Ну, значит, пришли брать – под утро, когда сладкие снятся сны, однако Липа, в кои-то веки командированный в Москву на какой-то слёт, кажется, слёт ударников-бухгалтеров, дома отсутствовал. Раздосадованные опричники грубо напирали на маленькую Анюту: куда сбежал муж, где прячется, когда вернётся, а Анюта грубости не терпела, ей бы помолчать в тряпочку, а она в лобовую пошла атаку.
Поразительно, ей не было страшно!
– Я русским языком сказала, нет дома, в отъезде, – строго-повелительно и при этом презрительно глянула на свирепых гостей в фуражках с синим верхом. – Охотно верю, что послали вас на дело государственной важности, но не порите горячку! И выбирайте выражения, хотелось бы мне, товарищи, понять, что значит – сбежал? Он что, перепуганный заяц, у которого душа в пятках? И не нервируйте меня, и так здоровье пошаливает, – приложив руки к вискам, изобразила приступ мигрени. – И проход, прошу покорно, освободите, мне растения пора поливать… – потянулась к лейке; хорошо хоть ума хватило не указать на дверь.
Отвага и хладнокровие?
– Не надо пересаливать! – осаживала она, взмахнув ладошкой, домашних, которые расхваливали, охая-ахая, её бесстрашие. – Хотя мне изрядно нервы пощекотали, и отвратительно разглядывали, сверлили, сверлили меня оловянными зеньками, и на орехи, конечно, могло достаться, если бы они не на меня пялились, как на ископаемое, а заметили бы на полке немецкие и английские книжки.
Перевела дыхание.
– Конечно, язык мой, как помело, и в тот день я встала с левой ноги, могла поплатиться за неуважение к власти. Не желаю влезать в их поганые волчьи шкуры, но, думаю, особо ретивых, клыкасто-разнузданных по более важным адресам посылали, – скромно объясняла свою эффектную неожиданную победу над карательной машиной, то ли уставшей, то ли дававшей по отдельным адресам сбои. – Эти квёлые какие-то были, а уж когда другие, бравые и бешеные, потом по городу разъезжали, чтобы всех без разбору брать, они и выслушивать бы ничего из-за спешки не пожелали, не то что внимательно обыскивать… Им тогда многих и поскорее, для отчёта, надо было арестовать, привезти к себе в узилище и поставить к подвальной стенке…
Вот и всё, не хотелось ей возвращаться к ночным страхам, к растянутым на многие годы ужасам террора, когда непрерывное ожидание ареста могло быть страшней, чем последний выстрел. Боялась детей пугать? Всё время на Юру, листавшего журналы, посматривала.
– Они нагрянули при Ежове? Или Берия уже верховодил?
– Что вы, тогда ещё Ягода усердствовал.
– Чума на оба дома, и даже на три, с вашего позволения, и сверхчумы не жалко для них, – выносила свой, примиряющий спорщиков приговор Анюта и отмахивалась ладошкой, не желая сравнивать по степени жестокости палачей. Никого, даже Сталина самого, она не боялась, хотя имени усатого деспота, как и имён Ленина, Дзержинского, других вождей-садистов ни разу, если исключить спонтанно пропетую частушку про пришитого в коридорчике Кирова, Германтов от неё не слышал, произнесение презираемых имён было бы ниже её достоинства. Зато иносказания её бывали хлёсткими, ёмкими, правительство, например, называла она «коллегией адвокатов дьявола», при том что имя дьявола всем было хорошо известно. И политические комментарии её к зловещим идеологическим спектаклям бывали убийственно точными, но непременно краткими. Передавали по радио доклад Жданова, а Анюта только сказала:
– Какие позорные, грязные глупости они, изолгавшиеся, талдычат, никогда от грязи им в своих наркоматах-комиссариатах подлостей не отмыться, – и безуспешно пыталась ручку невесомую приподнять, чтобы показать, что всё, что вытворяют они, ей поперёк горла.
Липа тем временем – мало что был простужен – старательно накапывал валидол на кусочек сахара. И бурчал себе под нос: – Но они ведь культурные, главные наши большевики-вожди, классический балет любят.
– Не только большевики наши заядлые балетоманы, – откликалась Анюта, – фон Риббентроп, помнится, по срочным надобнастям ненападения в Москву залетел, но выкроил время, преподнёс Улановой хризантемы.
А спустя полчаса, всё ещё прислушиваясь к продолжавшему вещать радио, нечто непонятное молвила:
– Мармеладовщина, типичная мармеладовщина! Нет, – поправилась, – мармеладовщина пополам со смердяковщиной.
И затеяла сама с собою дискуссию:
– Дело прочно, когда под ним струится кровь? Нет, не обязательно прочно! Реки крови пролили, но большевистское их дело непременно развалится.
Когда же космополитов в кровь били, объясняя широким народным массам кто скрывался под псевдонимами, когда испуганно обсуждались по углам погромные статьи Софронова, Бубеннова, тихо, будто для себя одной, обронила:
– Им воздастся ещё, они поплатятся.
И даже порадовалась.
– Скоро их гнусная песенка будет спета.
А уж когда «дело врачей» они состряпали, силы совсем её оставляли, лишь зашептала: как не поверить, что несусыпно светится кремлёвское окошко в ночи? И еле заметно руку приподняла и дошептала: им конец теперь, уверена, им конец.
Они? Им? Их? Кто они, кто – конкретно?