
Полная версия:
Тайга далёкая
Расхотелось чаю. Да и лепешка подгорелая не вызывала приятных эмоций, порвал ее пополам и положил на камни, тихонько свистнул собакам. Натянул сырые еще штаны, такую же сырую куртку, обулся кое-как и, прикинув направление, напрямую пошагал к зимовью. Собаки, будто бы повеселевшие после лепешки, выглядели бодро, но вперед так и не пошли, охотиться не стали.
Завидев зимовье, сквозь стройные стволы не старых еще кедров, охотник снова ощутил прихлынувшее чувство, что он не один, или кто-то ожидает его в зимовье. Или что-то случиться должно…. Даже прислушиваться стал, приглядываться. Но ничего не случалось, не происходило, лишь торопливее обычного накатили, опустились синие сумерки, а в долине, между сопками, большим пожаром полыхал закат. И это страшное, огненное зарево никак не хотело распрощаться с притихшей тайгой, все горело, горело. Но деревья толпились все гуще, все ближе обступали охотника, заслоняли собой долгую, пронзительную зарю, и, наконец, потушили ее совсем, справились.
Охотник передернул плечами, продрог, пока наблюдал, и двинулся к близкому, желанному в такое время, хоть и простывшему, зимовью.
Уже раздеваясь, разуваясь в зимовье, охотник понял, что натер ногу сырой, сбившейся портянкой, – волдырь на пятке был приличный. Несколько дней придется отваляться.
Засыпая, поморщился от токающей боли в пятке, снова услышал девичий смех, даже и не смех, хихиканье легкое, не стал просыпаться, – мало ли что во сне причудится… Но странное чувство: будто бы он ждал этого и теперь, чуть улыбнувшись в темноте, улыбнувшись своим неопределенным мыслям, заснул.
***
Уже на другой день, привязывая к пятке, к лопнувшему волдырю вонючую мазь, охотник понял, что ничего ему не прислышалось, понял, что смех девичий, раскатывающийся где-то рядом и чуть за плечами, будет теперь сопровождать его. И с этим нужно что-то делать, или смириться и терпеть, что очень напрягало, – ведь это не просто так, – присутствие рядом кого-то чужого, да еще и девушки, – судя по голосу. Охотник даже попробовал заговорить с невидимой незнакомкой, спросил, вздрогнув от своего же голоса, как ее зовут и почему она преследует именно его, мало ли охотников в тайге. Но ответа не было. А когда кружка с чаем опрокинулась на колени, невообразимым образом соскользнув со стола, снова раздался звонкий, заливистый смех. Ладно, хоть, чай уже был не только с огня, успел остыть.
Прикрыв глаза, замирал на минуту, и чудилось, что она сидит напротив, на нарах, привалившись к прогретым за ночь, бревнам стены, подобрав под себя ноги, обтянув колени халатом. Сидит, улыбается, смотрит на него, взблескивая в полумраке своими красивыми, раскосыми глазами.
Собаки все три дня, пока охотник залечивал свою пятку, лежали, свернувшись в тугие калачи, кажется, и не поднимались. Первые два дня вообще не кормил, кинул по осьмушке хлеба. А хлеб тот еще с заезда остался, до того засох, сгорбатился, что сука, попробовав сухарь на зуб, так глянула на хозяина, что тот не стал дожидаться чем дело кончится, повернулся торопливо и, прихрамывая, укрылся в зимовье (надо было хоть размочить, горбушку-то). Кобель свою порцию схрумкал, шею вытянул, завистливо оглядывая надкусанный, но оставленный в покое второй сухарь, не решился подойти, снова умостился, свернувшись клубком.
Снег собирался, пробрасывал уже отдельные белесые звездочки, которые цеплялись за растопыренные еловые лапы, повисали на них. А которые достигали земли, то и там находили себе место, умащивались, устраивались на всю зиму, уж не таяли. Стланик кедровый, а его добро взялось вдоль ключа, – интересное растение, словно разумом каким наделен. То топорщится из всех сил, тянет ветки к небу, а то, как теперь вот, разляжется на землю, словно ковер лесной. Это он снег близкий предчувствует, перед снегом ветви раскидывает по сторонам, готовится укрыться тем снегом, словно одеялом. Верная примета, – как стланик уляжется на землю, все, жди снега, настоящего, зимнего снега. В это же время и медведь к берлоге придвигается, дремота одолевает, хочется быстрее забраться в теплое убежище, умоститься там удобненько и уж не показывать нос на холодную зиму, не вылезать до самой ростепели, до мокрети весенней.
Ночью разошелся. Хлопья крупные, просто огромные, и сухие. Утром, на рассвете, дверь приоткрыл, а в глазах белехонько, совсем другая тайга, новая.
Наскоро поел, что было, собрался, больно уж трудно в зимовье дневать, когда перенова такая, каждый следок покажется. А дух-то в тайге, – так и дышал бы, так бы и дышал, и не надышаться вволю. Собак поднял, потрепал по загривкам, что-то не больно они рады обнове таежной, прихворнули, поди, – носы потрогал, – вроде холодные. Но у зимовья не остались, потянулись следом.
Шагать было трудно, – пятка еще болела, старался приступать на пальцы, в какой-то момент даже пожалел, что потащился, особенно после того, как встретил следок соболя. След был совсем свежий, снег-то еще шел, хоть и робко уж, неуверенно, а кое-где между вершин кедров появлялись разрывы в тучах, и мелькало голубое небо. Следок был свежий, совсем не присыпанный, но собаки не пошли, не заинтересовались.
Охотник удивленно смотрел на них, виновато прячущих от хозяина свои глаза, когда за спиной снова раздался легкий, шелестящий смех. Охотник резко оглянулся, смех повторился, только уж в другой стороне, словно кто игрался с ним, прятался, перебегая от одного дерева к другому. И смеялся, над ним же и смеялся.
Собаки, поджав хвосты, двинулись в обратную сторону, к зимовью. Охотник, еще чуть поразмыслив, потоптавшись на месте, шагнул за ними, – не получается охота, нет, не получается.
Еще несколько дней охотник выходил утрами в тайгу, на промысел, гаркал за собой собак, но те, если и плелись следом, то очень неохотно. О какой-то работе, как прежде, и думать было нечего. Не работали собаки, словно их подменили.
Снег тем временем подваливал, прибавлялся. Следочки проявлялись каждый день, беличьи, соболиные, дразнили охотника своей свежестью, своим обилием. Он пытался брать на охоту одну собаку, сначала кобеля, потом несколько дней ходил с любимицей своей, с сучонкой, – результат был один: собаки работать отказались.
Делать нечего, пришлось доставать с лабаза капканы, которыми вот уже несколько лет не занимался совершенно. Стал готовить приманку, специально целыми днями вытаптывая рябчиков, начал выставлять ловушки.
Невидимая, но постоянно присутствующая девушка, так и подсмеивалась над ним, то крепко прищемляла палец в капкане, то опрокидывала горячий чай на колени, то столкнула ичиги, новые ичиги на печку. Проснулся уже только тогда, когда стал задыхаться от дыма, – ичиги были испорчены окончательно. И все подсмеивалась, подсмеивалась, коротко так: хи-хи, и тишина.
Выставленные ловушки дело не поправили. Словно кто-то отгонял зверьков от капканов. По следам видно было, что соболь прямиком идет в ловушку, уже вот, вот и захлопнутся дуги, поймают желанную добычу. Нет! Как будто кто-то отгонит его в последний момент, прыгнет в сторону и такого стрекача задаст, только удивляться можно длине прыжков этого зверька. И уж больше здесь, возле ловушки, этот соболек не появится, можно и не надеяться.
Долго мучился, впустую топтал тайгу охотник. Понял, что этот сезон для него заканчивается, заканчивается неудачно, если не сказать, что совершенно плохо.
Решил выходить домой.
Жена встретила его настороженно, – не в срок вернулся. Да и собаки, не радовались дому, хозяйке, как бывало всегда прежде, а понуро, виновато прошли к своим будкам и попрятались там. К тому же были они излишне худы, поджары, а шерсть висела неряшливыми клочьями, словно они не из тайги вернулись, а из какой-то неволи, где и кормили плохо и гулять не позволяли совсем.
Только девчонки, дочери, – обрадовались появлению отца. Обрадовались шумно, искренне, долго не слезали с рук и все обнимали, обнимали. Что-то нашептывали на ухо ему, потом друг другу, смеялись задорно и снова лезли обниматься.
Уже на третий день он понял, что притащил свою проблему с собой, когда неосторожно порезался ножом и с ужасом услышал заливистый девичий смех. Жена была рядом, но по ее реакции понял, что она этот смех не слышит. Зато из детской выскочили девочки и водили глазенками во все стороны, вместе, почти в голос, спрашивали:
– Где она! Где!
Не получив ответа, развернулись и убежали, плотно притворив за собой дверь детской. Еще через день он случайно услышал, как дочки с кем-то беседуют за закрытыми дверями. Двери в детскую теперь всегда оказывались закрытыми. Подошел, прислушался и… О, ужас, там кто-то из взрослых! Рывком открыл дверь, дочки упали на кровати и закатились смехом, больше в комнате никого не было. Только за спиной: «хи-хи».
Уже на другой день охотник собрался назад, в тайгу. Жене ничего объяснять не стал, уехал с попутным лесовозом, прижимая к себе широкие, подшитые камасом лыжи.
Он твердо решил, что нужно делать, – идти на сопку, идти к старой орочонской могиле. Не дело это, когда рядом, хоть и невидимый, присутствует дух покойника. Страха, будто бы и не было, но и нормально себя чувствовать, радоваться каждому дню, радоваться жизни – не получалось. Да и не было ее, даже самой малой, самой простой радости. Добравшись до зимовья, переночевал там, снова и снова прокручивая в голове все свои завтрашние действия.
С утра собрался, еще раз проверил в кармане перстенек, завернутый в тряпицу, понягу собрал еще с вечера, закинул за плечо ружье. День наметился ясный, морозный, снег играл искрами в лучах утреннего солнышка, дышалось вольно.
Часто встречались следы белок, а соболя даже набили целые тропки, – вольно им живется в этом сезоне.
Возле ручья замешкался, каждый камень стоял под снеговой шапкой, вода журчала, струилась, где по открытому плесу, выбрасывая в воздух клубы пара, а где и подо льдом. Полностью ручей не замерзал никогда, так и парил всю зиму, журчал по обледенелым камням. Вспомнив прошлую, неудачную переправу, решил пройти берегом и отыскать что-то более безопасное.
Пройдя несколько поворотов ручья, охотник обнаружил елку, лежащую поперек течения. Длины дерева хватало с берега на берег. Решил перебраться здесь, хоть и не нравилась ему лежащая ель, больно уж она была сучковата, больно шершава, ногу поставить некуда, да еще и снегу на неё навалило. Однако решил переправляться. Лыжи воткнул пятниками здесь же у переправы, решил не таскать их на сопку, побрел, по колено утопая в снегу.
Медленно, осторожно стал продвигаться по переправе. Чтобы поставить ногу, прежде надо было столкнуть, уронить накопившийся снег. Уже прошел середину, выверяя каждый шаг, придерживаясь за хрупкие, высохшие сучья, торчащие во все стороны, – получил сильный, грубый толчок в плечо. Уже начал заваливаться, даже увидел место, куда он упадет, увидел, как раскроется студеная вода, принимая его, но, каким-то чудом, успел перехватить посох в другую руку и упереться им в скользкое, каменистое дно ручья. Удержался, устоял.
– Да, сколько это может продолжаться!?
Сам закричал и сам же испугался своего голоса, крутнул головой по сторонам.
Перебравшись на другой берег, не стал задерживаться и на минуту, торопливо зашагал в сторону вершины надвинувшейся сопки. Заломы и завалы деревьев, присыпанные снегом, казались еще более недоступными, непроходимыми, но охотник упорно пробирался, то подныривая под нависшие стволы, то перелезая по верху.
Могила нашлась не сразу, снег разукрасил, преобразил окрестности, и охотнику пришлось покрутиться, прежде чем он сумел точно определить место.
– Вот. Вот здесь я стоял, вот сюда бросил косточку. Она ударилась о ствол, примерно вот здесь, и упала сюда. Да, вот сюда.
Поставил крестик на снегу. Еще раз отошел на то место, где стоял, напрягал память, вспоминая, как все было. Снова подошел к обозначенному крестиком месту и опустился на колени. Стал медленно и аккуратно разгребать снег.
Убрав в сторону основной слой снега, охотник связал из еловых лап небольшой веничек и принялся разметать им остатки уже заледеневшего снега, до самых листьев. Внимательно всматривался в лесную подстилку. Работа была кропотливая и продвигалась медленно. Затекли колени, устала спина, от напряжения слезились глаза.
Наконец он нашел, то, что так старательно искал, – косточку, коричневую косточку, фалангу пальца.
Охотник вытащил из кармана тряпицу, развернул ее и извлек перстень, медленно, аккуратно надел украшение на фалангу пальца и все вместе снова завернул. Когда заворачивал, ему показалось, что кошачий глаз как-то странно засветился голубоватым светом. Нет, наверное, показалось, уже вся тайга, весь снег легонько светились голубизной от надвигающихся вечерних сумерек. Мороз заметно крепчал к вечеру.
Охотник подлез под стволы, подобрался к самой могиле и, просунув руку туда, в середину захоронения, оставил там сверток с драгоценным перстнем. Выбрался, еще постоял, как это обычно делают на кладбище, хотел что-то сказать, может, прощения попросить, но так и не нашелся. Повернувшись, побрел по своим следам в сторону ручья. Не оглядывался.
Перебравшись через ручей, надел лыжи и, улыбнувшись морозной вечерней заре, заспешил к зимовью. На душе было легко и свободно.
Много лет охотился в той тайге охотник, но уж ни разу больше не поднимался на эту сопку. Больно она завалена, захламлена буреломом, неудобна для охоты, обходил её стороной. Да и собаки, словно что понимали, не бегали туда, до ручья еще доходили, опоясывающего сопку, а на ту сторону уж не лазили, не переходили.
Горит костер
Костер горел ровно. Языки пламени не старались обгонять друг друга, не старались выделяться. Дрова усердно выжимали из себя жар, тепло, но не трещали, не разбрасывали по сторонам искры. И было слышно, как колышется пламя.
Толяныч, так звали молодого мужчину, аккуратно подкладывал в костер новые поленья. Не подбрасывал, как это принято обычно, а именно подкладывал, чтобы не расплескать попусту пламя. И вообще, все его движения были точны, словно заранее выверены, спокойны и безупречны. Чувствовалось, что он знает истинную цену каждому своему действию, каждому движению, каждому взгляду и слову. Куртка на нем сидела ладно, но была уж очень поношена, особенно это становилось заметно на сгибах и локтях, где материя вытерлась временем до белесости. Однако застегнута она была на все пуговицы , и хозяин часто прикасался к этим пуговицам, словно проверял их: не расстегнулись ли случайно. В движениях его чувствовалось, что он излишне аккуратен и строг к себе, чем-то приучен к этой строгости, как, например, военный человек приучен держать себя прямо, развернуто и ответственно.
Толяныч, на первый взгляд, был весьма немногословен. На вопросы, если они были обращены именно к нему, отвечал пожатием плеч, кивком головы, улыбкой, которая давалась ему не просто, так уж казалось. Словно и улыбался, но лишь для того, чтобы не отодвинуть от себя, чтобы выказать доброжелательность.
Пока он не снимал шапки, ему можно было дать лет тридцать, даже чуть меньше. Когда же он стащил шапку с головы, чтобы утереть рукавом вспотевший у костра лоб, возраст Толяныча здесь же потерялся: человек был полностью убелен сединой. Волосы густые, распадающиеся и полностью белехоньки. С затылка, так и вовсе можно было подумать, что перед тобой старик.
Но Толяныч снова натянул шапку и стал, как прежде, внимательным к гостям, услужливым, добродушным. В глаза собеседнику он старался не смотреть, но и коротких взглядов было достаточно, чтобы заподозрить, что обладатель седой шевелюры прячет в глазах своих какую-то печаль, тоску, какое-то большое горе, свершившееся, быть может, давно, но так и не отступившее, так и прикипевшее, ставшее постоянным и навязчивым.
Костер не обжигал, а именно грел, ласкал своим теплом, хотелось протягивать к нему руки, хотелось смотреть, смотреть на языки пламени, хотелось думать о вечном.
Товарищи мои по одному утянулись в избушку, намаявшись за день охоты, занимать места, отведенные нам для ночлега. Яркая звезда, с красноватым отсветом, протискивалась сквозь кедры и яростно блестела на затухающей вечерней заре. Даже свет костра не мог затмить эту звезду, должно быть, она сильна в своей устремленности.
Толяныч присел на краешек чурки, по другую сторону костра, оглядывался на тайгу и прислушивался к дальним резким хлопкам. Это по ту сторону реки от мороза «стреляли» деревья. Но мороз еще не был столь жесток, и хлопки были редкими, оттого и привлекали внимание. В ельнике, за зимовьем, начал было ворчать филин, но смутился, различив живой костер, людей, и умолк. Ночь пришла, длинная, зимняя ночь.
***
Я и не пытался разговорить Толяныча, скорее всего, он просто понял, угадал меня, почувствовал рядом человека, готового выслушать, готового понять. Просто понять, услышать. Да и не нужна ему никакая помощь, он и не думал о ней.
Бывает так в жизни каждого человека, пожалуй, что каждого, когда приходит, наступает такой момент и хочется излить душу, рассказать кому-то живому свое сокровенное, даже тайное, даже запретное. Нет больше сил, носить этот груз тайны, а может и не тайны вовсе, а просто чего-то сокровенного, сугубо личного. Такое часто можно увидеть, услышать в поездах. Совсем незнакомые люди делятся с попутчиками частью своего сердечного, дорогого. Расскажет, в подробностях расскажет, с именами, датами, с деталями мелкими, и будто камень скинул, легче на душе-то. А человека того, попутчика, которому доверился, открылся, больше уж и не увидит в этой жизни, никогда не увидит. А облегчение получил, словно исповедовался.
Толяныч долго молчал, курил, глубоко, но аккуратно затягиваясь дымом дешевой сигареты. Я тоже молчал, спокойно любовался пламенем, отмечал, как раскаленный добела уголь, постепенно превращается в пепел, в прах. Не хотелось уходить от костра, так было тут привольно, спокойно, легко. Толяныч еще раз оглянулся на избушку, отметил про себя, что разговоры там стихают, значит, никто не выйдет, не помешает. Как-то медленно, вдумчиво, словно вытачивая из камня каждое слово, произнес фразу, заставившую меня напрячься, заставившую понять, что начинается долгий, трудный рассказ. И рассказ этот станет трудным не только для самого рассказчика, уж для него-то понятно, но и для меня, для слушателя. Я невольно бросил короткий взгляд на закрытую дверь зимовья, словно пытался сыскать поддержку в столь тяжелом рассказе, который предстояло мне выслушать. Но поддержки не нашел, решил положиться лишь на себя.
А фраза та была короткой, но такой объемной, такой тяжелой:
– Я ведь… человека… убил.
Взглянув на собеседника, я снова перевел глаза на огонь. Поленья в костре шипели и едва слышно потрескивали. Едва слышно. Снег вокруг кострища растаял и там, подле самых углей виднелась лужица, в которой тоже плясали языки костра. Отражались там.
– Убил. Так уж случилось. Мы жили в деревне. Отец конюшил, за конями колхозными ходил. Мать тоже в колхозе, а где еще, в деревне же.
Странное впечатление складывалось от произносимых у костра слов. Казалось, что каждое слово рассказчика, после того как оно произнесено, как бы подвергается обжигу в костре, ведь мы сидели по разные стороны. Чтобы произнесенное слово долетело до меня, до слушателя, оно должно пройти через огонь. И оно, слово, сказанное, именно проходило через огонь, обжигалось, и закалялось. Уж не могло быть такое слово ложью, не могло, оно бы просто сгорело. Так мне казалось, так и воспринимался рассказ. Чувствовал я искренность его и тяжесть каждого перекинутого через костер слова. Даже удивление, невольное удивление возникло у меня: как же он носит в себе такую тяжесть, как же. Ведь это и вправду кирпичи, камни, загруженные в человека за какие-то великие грехи. Он же, тем временем, не поднимая от костра глаз, продолжал.
– Отец войну прошел, на одной ноге деревяшка привязана, легкого нет. Побитый крепко. Ну, и, как любой фронтовик, был пьющим. Добрым, честным, но пьющим. Казалось, он из последних сил тратится на водку. Не было у него больше в жизни ни единой заветной цели, только мы с матерью, да водка. Нас он любил, очень.
Я молчал. Слушал внимательно, но даже смотреть на рассказчика избегал, боялся спугнуть установившуюся между нами связь. Связь исповедующегося грешника и простого, случайного слушателя, – сосуда, в который можно вылить, высказать свою исповедь.
– Матушка тоже часто и тяжело болела. Её молодость пришлась как раз на ту же самую войну, на те, тяжелейшие для здоровых и крепких женщин годы. Надорвалась она на безмужицкой колхозной работе. Ведь тогда даже землю на бабах пахали, бывало такое. Тяжело болела. Я в то время был подростком, особо не интересовался, чем именно болела мать. Болела, да и все. А больница, аж в районе была, это без малого сорок верст.
Толяныч умолк на какое-то время, поднялся и аккуратно, не расплескивая попусту искры, подложил несколько полешек в костер. Костер обрадовался, обнял пламенем свежие дровишки, оживился. Толяныч снова присел, чуть помолчал, полюбовался огнем, продолжил отправлять ко мне обожженные костром слова:
– Приступ у матушки случился. Меня дома не было. Отец запрыгал на своей деревяшке, кинулся в правление, просить подводу, чтобы матушку в больницу свезти. Председателя на месте не оказалось, не у кого спросить разрешения. Тогда он на конюховку и председательского мерина в оглобли, тот был настоящим конем, истинным. Для него эти сорок верст с кошевой, что горсть семечек, моментально бы домчал. Только со двора конюшни вывернули, отец, стоя в кошеве, хлыстом щелкает, торопится, снег комьями из под копыт мерина, – вот он, председатель. Ухватился за недоуздок, коня вздыбил, сам взъярился: – кто позволил?! Отец ему объяснять, да где там, кто станет его слушать. Он председателя за шубу, остановить хотел, объясниться. А тот не понял, подумал, что тот пьян, что в драку лезет. Огрел его несколько раз палкой. Председатель-то тоже воевал, тоже инвалид, с тросточкой ходил. Вот этой тростью и отходил батю. Коня не дал. А к вечеру маманя померла. Я от друзей прибежал: мать бездыханная, у отца запекшаяся кровь на губах, ревет пьяными слезами. Соседка мне все рассказала.
Звезды заполнили весь небосвод, казались слишком яркими и промороженными. Заря уже давно потухла и темень, таежная темень приблизилась, обступила костер. Деревья, огромные кедры, стояли вкруг костра, стояли задумчиво, словно тоже прислушивались к рассказу.
– Схватил ружье, отцовскую одностволку, патрон, какой попал под руку, и бегом. В правлении сторож был, мог бы, и задержать меня, как-то растерялся, видимо. Только и сказал, что председатель домой ушел. Видел же, что я не в себе, с ружьем. Вот. Я к дому председательскому, там рукой подать, через дорогу от правления, с лету прикладом в раму саданул, только стекла брызнули. Председатель подскочил, слова не успел сказать, я и пальнул. Дробовым патроном пальнул. Но считай рядом, почти в упор, так что дробь-то как пуля пошла. Сломился председатель пополам, свернулся там, за простенком.
В небе, вдруг, возник какой-то звук, бывает так: тишина, тишина и ниоткуда, ни из чего звук, протяжный такой, начинается с высокой ноты, а потом все ниже, все гуще, и уж совсем было должен в бас перейти, а он возьми, да и оборвись. Странно так, как бы и не по себе даже. А Толяныч улыбнулся своей скупой, будто насильно сотворенной улыбкой, на меня глянул и большим пальцем себе за спину показывает, вроде и за спину, а вроде и в небо:
– Трубят, бесовы дети. Трубят. – И сплюнул, отвернувшись.
Я сидел, подобравшись, несколько опешив и, почему-то не решился спросить, о ком он говорит и что это за звук, так внезапно прилетевший откуда-то с неба, а может и не с неба вовсе, а совсем даже из-за лесов, с дальних сопок.
– Может, и спасли бы, да где там, – разошлась дробь-то, разлетелась.… Как мне лихо стало, как дурно, когда осознал, что натворил. Думал там же и сам кончусь. Патрона боле не было, а то кончил бы и себя. Суматоха такая, подводу откуда-то пригнали, все суетятся, бегают, председателя вытаскивают.… А я на корячках у завалинки, весь в блевотине и ненависти к самому себе…. О, Господи! Не прощенный я у тебя…
Я увидел, как он коротко перекрестился, торопливо так и коротко. Не подумал бы даже, что он верует. Да ведь многие в наше время и не веруют вовсе, а крестятся, как бы оправдывая себя тем, что не убудет, мол, если перекреститься, на всякий случай.
Здесь же, возле костра, на чурке стоял черный, годами закопченный чайник, с помятыми боками и изогнутым носиком. Толяныч поднял его, заглянул внутрь:
– А хотите чаю? Я свежий заварю, свежий, со смородиной. – И не дожидаясь ответа, ушагал в темень, на ключ. Ключ, что за зимовьем, никогда не замерзает. Вернувшись, повесил чайник над костром. Движения аккуратны, точны, словно выверены, ни одна капля воды не скатилась, не ударилась в огонь.
– Только к обеду, на другой день меня забрали. Любаня, суженая моя, уже все слезы выреветь успела. Как же мы с ней расстались-то? Как же.… Вот. Расстались. Лишь ночью, перед этим страшным событием, крепко сговорились, что ждать меня будет из армии. Крепко-накрепко. И сразу, как вернусь, так и свадьбу сыграем. Любаня…. Вот тебе и армия получилась. Армия! – Толяныч качался всем телом и сильно клонил набок голову, словно так и хотел надломить себе становую жилу. Тень от него, раскачивающегося в своем горе, металась по ближней тайге, куда доставал свет от костра.