Читать книгу Полное собрание сочинений. Том 29. Произведения 1891–1894 гг. (Лев Николаевич Толстой) онлайн бесплатно на Bookz (23-ая страница книги)
bannerbanner
Полное собрание сочинений. Том 29. Произведения 1891–1894 гг.
Полное собрание сочинений. Том 29. Произведения 1891–1894 гг.Полная версия
Оценить:
Полное собрание сочинений. Том 29. Произведения 1891–1894 гг.

4

Полная версия:

Полное собрание сочинений. Том 29. Произведения 1891–1894 гг.

Вчера, уезжая, он пожал мне руку. Мы были на площадке лестницы. Не знаю, отчего, я почувствовала, что покраснела. Он взглянул на меня и так же, еще больше покраснел и так растерялся, что повернулся, побежал вниз, уронил шляпу, поднял ее и остановился на крыльце. – Я вошла наверх, смотрела в окно. Лошадей ему подали, но он не садился. Я заглянула на крыльцо, он стоял и не садился, заправляя рукой свою бороду в рот и кусая ее. Я боялась, чтобы он не оглянулся, и отстранилась от окна; но в эту самую минуту я услыхала его шаги по лестнице наверх. Он быстро, смело бежал. Как я узнала, я не знаю, но я подошла к двери и остановилась, ожидая. Сердце не билось, стояло и радостно и мучительно давило мне грудь.

Почем я знала, но я знала. Ведь могло же случиться, что он, вбежав, сказал бы: «Виноват, я забыл папиросы» или что-нибудь подобное. Ведь могло же это случиться. Что бы со мной было, если бы это случилось. Но нет, этого не могло случиться. Случилось то, что должно было быть. Лицо его было и восторженно, и робко, и решительно, и радостно. Глаза блестели, щека дрожала. Он был в пальто и держал шляпу в руке. Никого не было тут, все были на террасе.

– Варвара Николаевна, – сказал он, останавливаясь на последней ступеньке. – Лучше уж заодно, сразу, чем мучаться, может быть, и вас тревожить…

Как мне было тяжело, мучительно, радостно. Эти милые глаза, этот славный лоб, эти дрожащие, так привыкшие улыбаться губы. И эта робость во всей энергической, сильной фигуре. Я почувствовала, что мне подступают рыдания к горлу. Он увидал, вероятно, выражение моего лица.

– Варвара Николаевна, ведь вы знаете, что я хочу сказать вам, сами. Да?

– Не знаю, – начала было я. – Нет, знаю.

– Да? – сказал он. – Вы знаете, о чем я хочу и не смею просить вас… – Он замялся и потом вдруг как будто рассердился на себя. – Да ну, что будет, то будет. Можете вы полюбить меня, как я вас люблю, быть женой? Нет? Да?

Я не могла говорить, радость захватила мне горло. Я протянула руку. Он взял ее и поцеловал.

– Неужели да? Точно? Да? Ведь вы знали, я давно мучаюсь. Так я не уеду.

– Нет, нет.

И я сказала, что люблю его, и мы поцеловались, и мне странно, и скорей неприятен, чем приятен, был этот поцелуй куда-то попавших губ. И он пошел, отослал лошадей, а я побежала к мама. Она пошла к папа, и он вышел. Всё кончилось, и мы жених с невестой, и он уехал во втором часу ночи и завтра приедет, и свадьба будет через месяц. Он хотел через неделю, но мама настояла.

Папа был в первую минуту как будто недоволен. Не то что недоволен, но грустен, ненатурален – я знаю его. Точно он не нравится ему. Этого я не могу понять. Не мне одной, не потому, что я его невеста, [он нравится], но такой ясности, благородства, главное, правдивости и чистоты, которые написаны на всем его существе, нельзя найти большей. Видно, что чтò на душе у него, то и на языке. Ему нечего скрывать. И скрывает он только свои высокие черты. Про свое севастопольское похождение он не хочет, не любит говорить, про Мишу тоже, он покраснел, когда я заговорила.

Благодарю тебя, господи! Ничего, ничего не хочу больше.

Лотухин уехал в Москву готовиться к свадьбе. Он остановился у Шевалье и тут же столкнулся на лестнице с Сущевым.

– А, Граша! Правда, что ты женишься?

– Правда.

– Ну, поздравляю. – Я их знаю. Милая семья. И твою невесту знаю. Красавица… Так обедаем вместе.

И они обедали, выпили одну, а потом и другую бутылку.

– Ну, поедем. Пройдешься, а то что же делать?

И они поехали в Эрмитаж, тогда только что открывшийся.

Только что они подошли к театру – Анночка. Анночка не знала, да если бы и знала, что он женится, не изменила бы своего поведения и еще радостнее улыбнулась бы своими ямочками.

– Да, ну, скучный какой, пойдем.

И она взяла его под руку.

– Смотри, – сказал сзади Сущев.

– Сейчас, сейчас.

Лотухин прошел с ней до театра и сдал ее Василию, которого встретил тут же.

«Нет, нехорошо. Еду домой. И зачем я приехал».

Несмотря на задерживанье, он уехал один домой. Дома в номере он выпил стакана два зельтерской воды и сел за стол сводить свои счеты. Утром он ездил по делам, занимать деньги. Брат не дал ему. И он занял у ростовщика. Он сидел, делая расчеты. И с неприятным чувством вспоминал Анночку и то, что надо было отказаться от нее. И гордился тем, что он отказался. Он вынул портрет Вари: полная, стройная, румяная, сильная русская красавица. Полюбовавшись и поставив перед собой, он продолжал работу счетов.

Вдруг в коридоре он услышал голос Анночки и Сущева. Он вел ее прямо к его двери.

– Граша! Что же это ты сделал?

И она вошла к нему…

На другое утро Лотухин пришел пить чай к Сущеву и упрекал его.

– Ты понимаешь, что это могло бы страшно огорчить ее.

– Ну, еще бы. Будь спокоен. Я нем, как рыба.

7 мая. Граша вернулся из Москвы. Всё та же светлая, детская душа, я вижу, что его мучает то, что он не богат для меня, только для меня. Вечером зашел разговор о детях, о наших будущих детях. Я не могу верить, чтоб у меня были дети, а хоть дитя. Не может быть. Я умерла бы от счастья. Да если бы они были, как бы я успела любить их и его. Это нельзя вместе. Ну, да что будет, то будет.

Через месяц была свадьба. К осени Евграф Матвеич получил место в министерстве, и они переехали в Петербург. – В сентябре она узнала, что она беременна, и в марте Варвара Николаевна родила первого сына.

Первые роды, как и большей частью бывает, были неожиданные, бестолковые, именно потому, что всё все хотели предвидеть, и всё вышло совсем навыворот.

ПАМЯТИ И. И. РАЕВСКОГО

Вчера, 26 ноября 1891 года, в 3 часа дня умер в своем доме, в деревне Бегичевке, Данковского уезда, Рязанской губернии, Иван Иванович Раевский.

Он умер на работе среди голодающих, – можно сказать, от сверхсильного труда, который он брал на себя. Он умер, отдав жизнь свою народу, который он горячо любил и которому служил всю свою жизнь.

Но это утверждение могло бы показаться преувеличением, фразой. А тот, о ком я пишу, больше всего в мире ненавидел всякое преувеличение и всякую фразу. Он всю жизнь свою делал, а не говорил. Он был христианином, бессознательным христианином. Он никогда не говорил про христианство, про добродетель, про самопожертвование. У него была в высшей степени черта этой встречающейся в лучших людях pudeur43 добра. Он как бы боялся испортить свое дело сознанием его.

Да ему и некогда было замечать, потому что не переставая делал христианские дела. Не оканчивалось еще одно, как начиналось другое дело не для себя, а для других: для семьи, для друзей, для народа, который, – повторяю еще раз, потому что это была его характерная черта, – он восторженно любил всю свою жизнь.

Последнее время, которое я провел с ним, эта любовь выражалась страстною, лихорадочною деятельностью. Все силы своей души и могучего организма и всё свое время он отдавал на работу по прокормлению голодающего народа, и умер не только на этой работе, но прямо от этой сверхсильной работы, отдав свою жизнь за друзей своих. А такими друзьями его были все русские крестьяне. И это – не красивая фраза, которую говорят обыкновенно о мертвых, а несомненный факт. С утра до вечера он работал с одной этою целью: по прокормлению народа.

Работа его может показаться не трудной и не убийственной: он писал письма, закупал хлеб, сносился с земскими управами, попечителями, нанимал, рассчитывал возчиков хлеба, делал опыты печенья хлеба с различными суррогатами, помогал нам в устройстве столовых, приглашал людей на помощь, устраивал для них удобства, делал учеты, ездил в земские собрания, уездные и губернские, ездил в собрания попечителей по Данковскому и Епифанскому уездам, принимал крестьян, как попечитель по двум попечительствам, и ездил по другим попечительствам, подбодряя тех, у которых, он знал, дело не идет, и сам лично помогал, как частный человек, тем крестьянам, которые обращались к нему.

Дела эти кажутся не трудными и не убийственными для тех, кому не дорог, не важен успех дела, – но для него это всегда был вопрос жизни и смерти. Он видел опасность положения и не переставая работал так, как работают люди из последних сил для спасения жизни других, не жалея своей жизни. И потому дело его спорилось и росло, – его энергия заражала других.

– Нет, живые в руки не дадимся, – говорил он, возвращаясь с работы или вставая от письменного стола, у которого проводил по 8, по 6 часов сряду.

– Не-ет! живые в руки не дадимся, – говорил он, потирая руки, когда ему удавалось устроить какое-нибудь хорошее дело: закупки дешево хлеба, дров, устройства хлебопечения с картофелем, с свекольными отбросами, или закупки льна для раздачи работ бабам.

– Знаю, знаю, – говорил он, – что нехороша эта самоуверенность, но не могу. Как будто чувствую этого врага – голод, который хочет задавить нас, и хочется подбодриться. Живые в руки не дадимся!

Так он работал во всех делах; не умел работать иначе, как с страстностью. От этого работа кипела у него, и от этого-то вокруг него люди работали так же энергично, заражаясь от него, – и от этого он заработался до смерти.

Физически он не знал никаких препятствий, и никаких у него не было требований: всё ему было хорошо, ничего для него не было нужно и всё было возможно. Ему было 56 лет, – стало быть, он был старый уже человек, но привычек, требований у него никаких не было: спать где и когда – ему было всё равно, – на полу, на диване; есть ему было всё хорошо – хлеб с отрубями, каша, щи, что попало, – всё ему было хорошо, только насытиться, чтоб голод не мешал заниматься делом; ехать он мог по всякой дороге, во всякую погоду, в санях ли, в телеге ли.

Так он в последний раз, оторвавшись от дел, которыми был завален дома, поехал за сорок верст в Данков на земское собрание с тем, чтобы вернуться в тот же день, а на другой день ехать в Тулу по закупке хлеба, но заболел, приехал больной на другой день и свалился, проболел инфлюенцей, как определил доктор, и через шесть дней умер.

Вчера, когда он уже умирал, я, проходя по деревне, сказал мужику, что Иван Иванович умирает. Мужик ахнул: «Помилуй бог! – сказал он: – что без него делать будем? Воскреситель наш был».

Для мужика он был «воскреситель», а для нас он был тем человеком, одно знание о существовании которого придает бодрость в жизни и уверенность в том, что мир стоит добром, но не злом: не теми людьми, которые махают на всё рукой и живут как попало, а такими людьми, каков был Иван Иванович, который всю жизнь боролся со злом, которому борьба эта придавала новые силы и который беспрестанно говорил злу: «Живые в руки не дадимся!»

Это был один из самых лучших людей, которых мне приходилось встречать в моей жизни.

Отношения мои с ним были очень странные (для меня, по крайней мере).

Мне было под 30 лет, ему было с чем-то двадцать, когда мы встретились. Я никогда не был склонен к быстрым сближениям, но этот юноша тогда неотразимо привлек меня к себе, и я искал сближения с ним и сошелся с ним на «ты». В нем было очень много привлекательного: красота, пышущее здоровье, свежесть, молодечество, необыкновенная физическая сила, прекрасное, многостороннее образование. Элегантно говоривший на трех европейских языках, он блестяще окончил курс кандидатом математического факультета. Но больше всего влекла меня к нему необыкновенная простота вкусов, отвращение от светскости, любовь к народу, и главное – нравственная совершенная чистота, теперь редкая между молодыми людьми, а тогда составлявшая еще более редкое исключение. Я думаю, что он никогда в жизни не был пьян, не участвовал в кутеже, не говоря уж о других увлечениях, свойственных молодым людям.

Мы тогда сблизились с ним как будто только на интересах охоты (мы ездили вместе на медвежью охоту) и гимнастики, но в глубине этого сближения, думаю, лежало еще и что-то другое.

Странное дело: сближение это продолжалось недолго. Мы не разошлись, встречались с удовольствием, оба одно время занимались школой и виделись, хоть и очень редко; а потом как бы совсем потеряли друг друга не из вида, а из сердца. Каюсь: он женился, занимался хозяйством, – и мне думалось, что он очерствел, сделался сухим дельцом, семьянином, что мое увлечение им не имело основания. Когда мы встречались и он говорил мне о школах, о народе, о своей общественной деятельности, – мне казалось, что он говорит это по старой памяти, но что уже это не интересует его. Мы почти разошлись и жили так более 30 лет.

И вот надо же было случиться, чтобы теперь, в эту тяжелую годину, мы опять сошлись на общем деле и чтобы я увидал, что не только он не опустился, не стал эгоистом, но, напротив, сдержал в возрасте близком к старости то, что он только обещал в молодости.

Тогда было с его стороны лишь смутное, неопределенное стремление к народу, теперь была уже деятельная любовь к народу и служение ему с самоотвержением и самопожертвованием. Он не только не очерствел за эти 30 лет, но он, откинув все те соблазны молодости, которые мешали его служению народу, теперь весь отдался ему.

Он представлял удивительное соединение страстной, восторженной любви к своей семье и, вместе с тем, к народу. Одна любовь не только не мешала другой, но содействовала ей. Любовь его к детям, к сыновьям выражалась тем, что он научил их любить народ, служить ему, натаскивал их на это.

Никогда не забуду, с какой любовью рассказывал он мне, как посланный им для переписи бедствующих селений сын его пропадал за этой работой до ночи.

Надо было слышать его рассказ об этом, надо было видеть его лицо во время этого рассказа, чтобы как следует понять и оценить этого человека.

Лев Толстой.

КТО ПРАВ?

Аще не будете, как дети, не внидите в царствие божие.

Была половина октября. К земскому начальнику в одном из черноземных уездов заехала по дороге в Петербург, где она обыкновенно проводила зиму, сестра его жены с мужем и дочерью. Они приехали в двенадцать и теперь, в третьем часу, после поданного им не в урочное время чая, ожидая обеда, сидели все порознь, мужья, жены и дети, по отдельным комнатам.

Приезд сестры был не совсем удобен для жены земского начальника только тем, что почти совпал с днем, назначенным земским начальником для псовой охоты в его лесу. Еще с ранней осени важный князь, большой охотник, державший большую охоту в том же уезде и участке, просился в места земского начальника, и нельзя было отказать, и вот нынче, в тот же день, как приехал свояк, приходила охота, и должен был приехать сам князь.

Охота пришла, но князя еще не было, и было неизвестно даже, приедет ли он или нет, и если приедет, то останется ли ночевать, или только проведет вечер.

Мужчины были в кабинете. Хозяин, подвижный, красивый, элегантный сложением и манерами мужчина, с густой шапкой волос, зачесанных кверху, и маленькой бородкой, ходил взволнованно по ковру кабинета из угла в угол и, не бросая папироски, горячо говорил.

Гость-свояк, пухлый, тяжелый человек с расплывающимся в кресле телом, сидел у письменного стола, поглаживая прорезной слоновый нож, и, иронически улыбаясь глазами, возражал сдержанным тоном. Между свояками не было любви, и каждый, говоря про другого, должен был удерживаться, чтобы не говорить всё худое, которое так и просилось на ум. Казалось бы, делить им было нечего, и в сущности оба были совершенно одинакового мира, воспитания и воззрений на мир. Оба были помещики (приезжий, Владимир Иванович Спесивцев, был только более богат, чем земский начальник, Анатолий Дмитриевич Лыжин). Оба служили: приезжий – в Петербурге, в министерстве государственных имуществ, занимая место члена совета, хозяин – земским начальником в голодающей губернии. Оба были либеральны, индиферентны в религиозном отношении, оба считали необходимым соблюдать decorum44 и не выделяться от других. Оба жили внешним образом хорошо с своими женами, оба были отцами семейств: у Владимира Ивановича было два сына – в пажеском корпусе и правоведении – восемнадцати и тринадцати лет, и дочь Вера, шестнадцати лет, которая теперь была вместе с ними за границей и вместе с ними возвращалась; у Анатолия Дмитриевича была старшая дочь пятнадцати лет и три мальчика. Спорить им, казалось, было не о чем, а между тем надо было им делать усилия над собой, чтобы соглашаться, о каком бы предмете ни заговорили.

– Совсем нет. Я признаю в принципе, – говорил Анатолий Дмитриевич, – что выборное начало более обеспечивает общество, но тут вопрос другой, тут вопрос о том в данном случае, имею ли я право отказаться, дав возможность крепостнику-негодяю занять это место и сечь мужиков.

– Да какое же это признание выборного начала, когда вы занимаете место, заменившее выборное, и вступаете в него по назначению? – сказал Владимир Иванович.

– Законы пишу не я.

– Я, признаюсь, не могу допустить, – тихо улыбаясь, отвечал Владимир Иванович, – чтобы… – он хотел сказать: «уважающий себя человек», но замялся, – чтобы человек в наши времена мог толковать о том, например, сечь или не сечь, то есть стегать березовыми лозами по пояснице взрослых людей и отцов семейств. Есть такие дела, которые нужно не брать на себя…

– Нет, должно, – возвышая голос, сказал Анатолий Дмитриевич. Его раздражило и это умолчание, и смысл самой речи, и более всего эта манера Владимира Ивановича спокойно острить. Когда Владимир Иванович говорил о хлестании березовыми лозами, он открыл уже рот, чтобы сказать неприятное, но, вспомнив, что он хозяин и тот только что приехал, сдержался и, подойдя к столу, напряженно давил в раковине-пепельнице окурок папиросы. – Нет, должно. Не должно белоручничать. Я знаю, что должно, потому что знаю, что делаю это не для себя.

Он вспомнил в это время о жалованье, которое было очень нужно ему, и еще более рассердился и даже вошел в пафос.

– Если бы мы все отступились, то все места заняли бы разные негодяи, и погибло бы всё сделанное в 60-х годах. Нет, Владимир Иванович, не будемте говорить лучше.

– Ну, не будемте, – спокойно улыбаясь, сказал Владимир Иванович, – это покойнее, – и положил ножик. – Какой славный этот лось у вас, – сказал он, указывая на выделанную голову.

– Да, я это убил прошлого года. – И сейчас же вспомнилось Анатолию Дмитриевичу опять неприятное, то, что Владимир Иванович ничего не понимал в охоте и смеялся над ней. В это время вошел лакей и принес конверт из земства. Анатолий Дмитриевич распечатал.

– Позовите Петра Семеновича. Да нет, я сам пойду, – сказал он, подумав о том, как приятно избавиться от tête-à-tête45 со свояком. – Извините, Владимир Иванович. – И он вышел.

Владимир Иванович, как только ушел Анатолий Дмитриевич, тотчас же перестал улыбаться глазами. Он, очевидно, делал это, только чтобы дразнить своего свояка, и стал серьезно смотреть перед собой. «А впрочем, что мне за дело? – подумал он. – Не люблю только эту важность и этот пошлый либерализм, шестидесятые годы. Il s’en soucie comme de l’an quarante.46 И куда она могла их деть?» – стал он думать о ящике сигар, которые, он помнил, что он отдал жене, но которых нигде не оказалось. Вспомнил он при этом про жену, как она настояла-таки, чтобы заехать к сестре. «Она решительно стала особенно молодиться после Рима и этого дурацкого Ордини. А препротивно… Что же не зовут к обеду? Пора бы! Едва ли будет хороший обед! Россея!» И, как всегда, ему стало тяжело, как всегда бывало, когда он оставался один с собою. Он поспешно встал и взял книжку со стола. Это был календарь. Он перелистовал и стал читать некролог неизвестного ему генерала.

«Противное существо! – думал Анатолий Дмитриевич, идя по коридору. – То есть не противное. Он ничего, но мне тяжело с ним. Какой-то тон снисходительный, всезнающий. Не могу с ним. Эта самоуверенность. Надеюсь, не надолго. Ну, да бог с ним».

– Анатоль, это ты? – окликнула его жена из двери своей комнаты, мимо которой он проходил. Он остановился. Маленькая миловидная женщина с ямочками и улыбками в глазах и губах и вьющимися вокруг головы волосами высунулась к нему. – Что ты?

Он хотел войти к ней.

– Не входи, Маня раздета.

– Что ты?

– Матреша (это экономка) приготовила им в угловой. А вдруг как князь останется ночевать? Пускай Владимир ляжет в кабинете. Маня со мной. Тогда угловую можно отдать князю.

Анатолий Дмитриевич поморщился.

– Князь не останется ночевать.

Варя, его жена, знала его отношения к свояку и знала, что поморщился он от мысли, что свояк будет в кабинете.

– Да ведь недолго. Ужасно ты нетерпим.

– Нисколько, я не нетерпим, – с досадой пробурчал Анатолий Дмитриевич. – Вечно твои замечания.

– Отчего же я могу стесниться, а ты на две ночи не можешь уступить своего кабинета?

– Ах, да я не об этом. Я очень рад отдать кабинет. Я только… – и, не сказав, чтò он только, он пошел к секретарю.

В это время Матреша с двумя подсвечниками и чистым бельем, сопутствуемая мальчиком, несшим лохань и рукомойник, вышла из двери. Варвара Николаевна, стоявшая в дверях, остановила ее.

– Матреша! мы передумали. Не в угловой, а Марья Николаевна будет со мной рядом. А князю в угловой. Вы уже постелили?

– У меня всё готово. Вы бы прежде сказали, – проворчала Матреша.

– Так пожалуйста. – И Варвара Николаевна ушла в дверь.

Матреша остановилась и долго стояла, Васька тоже стоял сзади.

– Куда ж нести, Матрена Петровна? – спросил он.

– В омут. Тьфу! – сказала Матрена Петровна и, повернувшись, топая, пошла назад по коридору, соображая, как всё перекладывать и перестилать.

Маня, то есть приезжая Марья Николаевна, жена Владимира Ивановича, сидела в белой кофте, обшитой кружевами, перед зеркалом туалета сестры и расчесывала свои длинные еще, хотя и жидкие волосы.

– Так я и прошу его об одном, – продолжала она начатый разговор с младшей сестрой, – чтобы он сам вел хозяйство, если он находит, что я много расходую. Ведь это невозможно.

Варвара Николаевна ничего не сказала, но подумала, что Владимир прав, потому что она знала непрактичность и способность увлекаться своей сестры.

– Так ты и отдай ему.

– Ах! Это невозможно. Мы пробовали. Начинается такая мелочность, такое économie de bouts de chandelles…47 и потом ни мне, ни Вере, – Вера была ее шестнадцатилетняя дочь, – невозможно за каждой мелочью ходить к нему.

– А Вера est dépensière?48

– Нет, не очень. Но, как все девочки, не знает цены деньгам. Просила лошадь верховую, потому что у Лили есть. А в Ницце держать лошадь, ты знаешь, что это стоит, грума, ça coûte les yeux de la tête.49

– A что, Лили всё не выходит замуж? – спросила Варвара Николаевна, – и Марья Николаевна, не замечая того, что они говорили о совсем другом, тотчас же начала рассказывать про Лили, про ее кокетство и про то, отчего она не выходит замуж. При этом Варвара Николаевна рассказала про себя, про то, что Марья Николаевна давно знала, что она совсем не хотела выходить замуж и что теперь часто говорит это Анатолю. На что Марья Николаевна заметила, что они все ужасно глупы и непоследовательны, и хотела рассказать о случае непоследовательности, но Варвара Николаевна привела свои более сильные примеры непоследовательности своего мужа.

– Да, это они все, – сказала Марья Николаевна, отыскивая рукой черепаховую шпильку. Варвара Николаевна подала ей ее и спросила, так ли всё носят волосы. Вследствие чего разговор перешел на прически.

«Ужасно frivole»,50– думала Варвара Николаевна, когда Марья Николаевна сняла кофту и стала надевать на туго стянутый корсет слишком, по мнению Варвары Николаевны, нарядное платье vert bouteille51 с бархатной отделкой. «Как она молодится! – думала Варвара Николаевна, – а она на три года старше меня». Марья Николаевна видела, что Варя замечает и не одобряет ее туалета, и сама о ней подумала, что она слишком опустилась. «Эта кофточка бумазейная и не свежая. А муж ее молод». И эта филиация мыслей привела ее к тому, чтобы спросить ее о нем.

– Ну, а как Анатоль, не тяготится деревенской жизнью?

– Нет, но только этот год нынешний такая бездна дел, от этого голода. Я почти не вижу его. Это теперь особенное счастье, что вы застали его.

– Ну, а что же, правда голод? За границей пишут ужасы, коллекты делают. Мне кажется, что преувеличено.

– Спроси у Анатоля. Он говорит, что нет. Да, я вижу, иногда приходят люди. – И Варвара Николаевна вспомнила об оборванной женщине с сумой, в разбитых лаптях, которая нынче утром встретилась ей у людской, и это воспоминание навело ее на обувь. – Я думаю, ты привезла кучу ботинок и туфель. Заграничные так хороши. Я позволяю себе эту роскошь.

– Да, я привезла много. Хочешь, я тебе уступлю? Тебе ведь впору мои?

– Не совсем – широки, – сказала Варвара Николаевна, никогда не пропускавшая без возражения попытки Марьи Николаевны утверждать, что у них ровные ноги. – Не впору, но носить могу. Что же, вещи приехали?

bannerbanner