Полная версия:
Анна Каренина
Известно, что в семейном кругу Толстого называли Лёв. Сохранилось свидетельство Константина Леонтьева, что Толстой произносил фамилию своего персонажа как «Лёвин». В англоязычном издании лекций Набокова также фигурирует «Lyovin». Однако, учитывая общепринятое произношение имени Лев, а также в отсутствие прямых авторских указаний не будет ошибкой произносить фамилию через «е». Любопытный факт: прежде, чем окончательно переименовать героя, который в первых редакциях носил фамилию Ордынцев, Толстой дал ему фамилию Ленин{10}.
А ИСТОРИЯ БРАТА ЛЕВИНА – ЗАЧЕМ ОНА В РОМАНЕ?Брат Левина Николай как будто позаимствован Толстым из книги Достоевского: болезненная худоба, метания между аскетизмом и развратом, одержимость утопическими идеями, подробно выписанные предсмертные страдания. На самом деле этот образ для Толстого – не придуманный и не чужой. Биография и внешность Николая отсылают к фигуре Дмитрия Николаевича Толстого, старшего брата писателя: в молодости он был замкнут, строг и религиозен, писал записки об улучшении положения крестьян, мечтал послужить отечеству на гражданской службе, но в 26 лет тяжело заболел и пустился кутить. Подобно Николаю Левину, он проводит время в кабаках и за картами, берет на содержание женщину из «дома разврата», строит несбыточные планы, как выбраться из трясины. Толстой успел увидеть его за несколько месяцев до смерти, в октябре 1855 года: «Он беспрестанно кашлял и плевал, и не хотел умирать, и не хотел верить, что он умирает»{11}. Борис Эйхенбаум считает, что в образе брата Левина присутствуют и черты другого брата Толстого, Николая, он умер от чахотки в сентябре 1860 года. Известно, как много значило для Льва мнение Николая и как скептически относился старший брат к помещичьим проектам Льва: ссора Левиных, где Николай упрекает Константина в том, что тот «только оригинальничает», «хочет потешить свое самолюбие» и «показать, что он не просто эксплуатирует мужиков, а с идеей», видимо, похожа на разговоры братьев Толстых. Николай Левин как бы проверяет на прочность идеи брата и его способность любить – останется ли он милосерден к самому родному человеку, что бы тот ни делал? Последней проверкой становится смерть Николая: Левин переживает ужас перед неизбежностью смерти и понимает, что спасение только в любви.
СЕМЬЯ ЛЕВИНА И КИТИ ПРАВДА СЧАСТЛИВАЯ?Первая фраза романа обещает предъявить и счастливую семью среди многих несчастных, но это вряд ли случай Левина и Кити: от других семей в романе их отличает не очевидный успех семейного предприятия, а само отношение к браку. Брак для них не формальное установление, как для Каренина, не род светского приличия, как для Стивы, и вовсе не только труд и долг, как для Долли. Семья, как описывает Толстой на их примере, – путь нравственного исправления и самоотречения: трудности первых месяцев жизни Кити и Левина показывают, как сложно даже любящим людям отказаться от своих привычек и предубеждений и понять другого. Современная критика могла бы указать, что пропорции этого самоотречения неравны: Кити полностью лишается привычного образа жизни, посвящая себя дому и детям, в то время как дорогие для Левина охота, хозяйственные опыты и духовные поиски продолжаются едва ли не с бо́льшим размахом. Так или иначе, семья для Толстого – это не лотерея, в которой может повезти, а путь навстречу друг другу с негарантированным результатом. Как пишет Толстой в дневнике 30 сентября 1894 года, «романы кончаются тем, что герой и героиня женились. ‹…› …описывать жизнь людей так, чтобы обрывать описание на женитьбе, это все равно, что, описывая путешествие человека, обрывать описание на том месте, где путешественник попал к разбойникам».
КАК МЕНЯЛИСЬ ВЗГЛЯДЫ ТОЛСТОГО НА ЛЮБОВЬ И СЕМЬЮ?Дом и семья – для Толстого это и нравственный идеал, и жизненный проект, и предмет многолетней рефлексии. Уже в 1850-е годы взгляды Толстого на этот предмет выглядят архаично: вокруг спорят об эмансипации и женском равноправии, просвещенное общество зачитывается романами Жорж Санд, по поводу которых Толстой говорит однажды на обеде в редакции «Современника»: «Героинь ее романов, если б они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам». Отголоски споров о семье и браке слышны в «Карениной»: княгиня Щербацкая не может понять, как теперь выдавать дочерей замуж, по-английски или по-французски; Песцов и Кознышев спорят о женских правах, старый князь Щербацкий замечает по этому поводу: «Все равно, что я бы искал права быть кормилицей…» Толстой уже дал свой ответ на эти вопросы в эпилоге «Войны и мира»: достоинство женщины – в том, чтобы понять свое призвание, заключающееся в поддержании очага и продолжении рода; «толки и рассуждения о правах женщин, об отношении супругов, о свободе и правах их… ‹…› …существовали только для тех людей, которые в браке видят одно удовольствие, получаемое супругами друг от друга, то есть одно начало брака, а не все его значение, состоящее в семье». Как ни странно, в «Карениной» эти выводы не так очевидны: Толстой показывает катастрофу, к которой приводит эгоистическая страсть, но тут же говорит о том, как мучителен брак, не основанный на любви. Сам обряд венчания, как его видят Облонский и Левин, выглядит чем-то непонятным, даже абсурдным. Работая над «Карениной», Толстой много читает Шопенгауэра, с его рассуждениями о половом влечении как слепой биологической силе, которая заставляет человека принимать веление эволюции за свои собственные чувства; высшая мудрость, по Шопенгауэру, в том, чтобы выйти из этого потока принципиально неутолимых желаний. Ближе к концу жизни Толстой возвращается к истории супружеской неверности в «Крейцеровой сонате», и здесь плотская любовь оказывается греховной, разрушительной даже в границах брака: «Вступление в брак не может содействовать служению Богу и людям даже в том случае, если бы вступающие в брак имели целью продолжение рода человеческого. ‹…› …Плотская любовь, брак, есть служение себе и поэтому есть во всяком случае препятствие служению Богу и людям, и потому с христианской точки зрения – падение, грех». Брак, основанный на чувственности, – это двое колодников, скованных одной цепью. Ближе к концу жизни Толстой все больше смотрит на плотскую любовь, в семье или за ее пределами, как на одержимость; в заглавии одного из рассказов он прямо называет виновника этой одержимости – дьявол. В конце жизни он приходит к тому, что двое людей все же могут счастливо соединиться в браке, если до брака они были целомудренны и понимают брак как служение Богу – как часто бывает у Толстого, эта умозрительная схема выглядит надуманной на фоне невероятно убедительных картин чувственной одержимости в поздних рассказах.
ПОЧЕМУ У КАРЕНИНА ТОРЧАТ УШИ?Даже малейшие детали в «Карениной» не случайны: они что-то говорят о персонаже, которому эти приметы присущи, или о человеке, чьими глазами мы их видим. В Каренине примечательны не уши сами по себе, а то, что Анна впервые замечает их после встречи с Вронским. «Раньше она никогда не обращала на них внимания, потому что никогда не оглядывала его критически, он был неотъемлемой частью той жизни, которую она безоговорочно принимала. Теперь все изменилось. Ее страсть к Вронскому – поток белого света, в котором ее прежний мир видится ей мертвым пейзажем на вымершей планете»{12}. Левин замечает у Гриневича, одного из подчиненных Облонского, длинные, загибающиеся книзу ногти – для него это знак, что люди здесь заняты чем-то праздным и бессмысленным (Толстой этого не объясняет, он лишь показывает, как Левин обращает внимание на ногти, но мы можем догадаться почему). Икры атлетически сложенного камергера напоминают Каренину о собственном неблагополучии и внушают мысль, что «все в мире есть зло». Расшифровку деталей можно продолжать бесконечно: так, «непокорный, отскальзывающий гриб», который Кити пытается зацепить на тарелке во время обеда перед объяснением с Левиным, может символизировать то чувство, которое она уже переживает, но не может для себя сформулировать, – хотя, наверное, иногда гриб – это просто гриб.
А ЛОШАДЬ ФРУ-ФРУ – ОНА ТОЖЕ ЧТО-ТО ЗНАЧИТ?Толстой описывает реальный случай, произошедший на скачках в Красном Селе: лошадь князя Дмитрия Борисовича Голицына, пытаясь взять барьер, сломала себе спину. Скачки в романе – это и очерк нравов, показывающий, как высшее общество упивается жестокими бессмысленными развлечениями, и одно из предвестий трагического финала: Вронский оказывается виновником падения и смерти лошади, а затем падения и смерти Анны. «Сломав спину Фру-Фру и разбив жизнь Анны, Вронский в сущности действует одинаково»{13}. В одной из ранних редакций эта параллель была выражена еще более явно: главную героиню звали Татьяна, а лошадь – Тайни (Tiny). У Толстого действительно была английская верховая по кличке Фру-Фру, но и здесь не обошлось без скрытых параллелей: как отмечает Борис Эйхенбаум, Фру-Фру – героиня одноименной французской пьесы, которая широко идет в 1870-е на русской сцене; она бросает мужа и сына и уходит с любовником, муж убивает любовника на дуэли, а Фру-Фру возвращается домой и умирает.
Игнатий Щедровский. Пейзаж с охотниками. 1847 год[7]
В ЧЕМ СМЫСЛ ЭПИГРАФА «КАРЕНИНОЙ»?
«Мне отмщение, и Аз воздам» – цитата из библейской книги Второзаконие, эти слова произносит разгневанный пророк Иегова, затем они повторяются в Послании к Римлянам апостола Павла: «Если возможно с вашей стороны, будьте в мире со всеми людьми. Не мстите за себя, возлюбленные, но дайте место гневу Божию. Ибо написано: Мне отмщение, Я воздам, говорит Господь».
Казалось бы, смысл понятен: Бог наказывает человека за грехи, Анна согрешила – добро пожаловать под поезд. Но сразу возникают вопросы. Анна в романе, мягко говоря, не выглядит исчадием зла, которое заслуживает смертной кары, – она жертва собственных страстей, но не более. Вокруг нее десятки героев романа, которые грешат непринужденно и в гораздо больших масштабах, и никакая кара на них не снисходит. Анонсированный в эпиграфе Божий суд крайне избирателен и необъективен.
Борис Эйхенбаум в своей книге «Лев Толстой. Семидесятые годы» посвящает целую главу разбору разных трактовок эпиграфа. Для Достоевского это аргумент против социалистов и прогрессистов: зло в человеке таится глубже, чем мы можем постичь, нам не под силу исправить общественные пороки и переустроить жизнь на справедливых началах, есть высший судия, «ему одному лишь известна вся тайна мира сего и окончательная судьба человека»{14} (все хорошо, но где здесь Анна?). Еще один современник Толстого, критик Михаил Громека, пишет, что в области чувств есть объективные законы, брак – единственная форма отношений, позволяющая жить в согласии с собой и общественным мнением; нарушение этих законов влечет за собой возмездие. В свете этой интерпретации Анна выглядит ученицей, которая плохо вела себя и заработала двойку, этот подход глух к трагедии, которую Толстой видит в судьбе Карениной, да и «жизнь в согласии с общественным мнением» – последнее, что волнует Толстого. Писатель Марк Алданов снова указывает на избирательность правосудия: «Если сокращенно выразить то, что действительно сказал в своем романе Л. Н. Толстой, мы получим чудовищную формулу: никто из этих людей не виновен и не заслуживает отмщения, но все же некоторым “Аз воздам”»{15}. Викентий Вересаев в «Воспоминаниях» высказывает свою версию: жизнь для Толстого по природе своей светла и радостна, человек сам загрязняет ее малодушием, страхом и ложью, «если человек не следует таинственно-радостному зову, звучащему в его душе, если он робко проходит мимо величайших радостей, уготованных ему жизнью, кто же виноват, что он гибнет в страхе и муках?». Эйхенбаум приходит к выводу: эпиграф нельзя считать итогом, кратким резюме или выражением главной мысли романа. Для Толстого было важно сказать, что зло (в толстовской терминологии – «дурное»), которое совершает человек, становится причиной его собственных страданий, «всего горького, что идет не от людей, а от Бога». Смерть Анны – не Божья кара, а естественное следствие ее страданий, вызванных ее же поступками. Что же до «общественного мнения», оно действительно ни при чем: Каренина и Вронский виноваты не перед обществом, а перед самой жизнью, и не людям (а стало быть, и не читателям) их судить.
ДЕЙСТВИТЕЛЬНО ЛИ ВСЕ СЧАСТЛИВЫЕ СЕМЬИ СЧАСТЛИВЫ ОДИНАКОВО?Чтобы ответить на этот вопрос, требуется божественное всеведение; интересно другое: правило, сформулированное Толстым в первой фразе романа, оказалось применимо к самым разным областям жизни. «Принцип Анны Карениной» в самом грубом виде можно сформулировать так: система может быть успешной при совпадении нескольких факторов, отсутствие любого из них обрекает ее на неудачу. Все успешные системы одного класса похожи друг на друга, а потерпевшие крах могут отличаться по множеству признаков. Джаред Даймонд в книге «Ружья, микробы и сталь» использует этот принцип для объяснения того, почему человеку удалось одомашнить так мало животных: для одомашнивания необходимо сочетание шести факторов (быстрый рост, низкий уровень агрессии и т. д.), если животное лишено хотя бы одного признака – миссия невыполнима. Математик Владимир Арнольд основывает на этом принципе свою теорию катастроф: поскольку успешные системы должны сочетать в себе несколько ведущих к успеху факторов, они оказываются более хрупкими (плохая новость для счастливых семей). «Принцип Анны Карениной» объясняет самые разные процессы – от потрясений на финансовых рынках до адаптации биологических организмов к меняющимся условиям. Наверное, объясняет он и семейное счастье – если понимать его как одновременное совпадение всех необходимых для счастья факторов (читатели могут назвать их сами). Интересно, что задолго до Толстого похожую мысль сформулировал Аристотель во второй книге «Никомаховой этики»: «Совершать проступок можно по-разному… между тем поступать правильно можно только одним-единственным способом (недаром первое легко, а второе трудно, ведь легко промахнуться, трудно попасть в цель)».
Анна Каренина
Мне отмщение, и Аз воздам.
Часть первая
I
Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему.
Все смешалось в доме Облонских. Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкою-гувернанткой, и объявила мужу, что не может жить с ним в одном доме. Положение это продолжалось уже третий день и мучительно чувствовалось и самими супругами, и всеми членами семьи, и домочадцами. Все члены семьи и домочадцы чувствовали, что нет смысла в их сожительстве и что на каждом постоялом дворе случайно сошедшиеся люди более связаны между собой, чем они, члены семьи и домочадцы Облонских. Жена не выходила из своих комнат, мужа третий день не было дома. Дети бегали по всему дому, как потерянные; англичанка поссорилась с экономкой и написала записку приятельнице, прося приискать ей новое место; повар ушел вчера со двора, во время обеда; черная кухарка и кучер просили расчета.
На третий день после ссоры князь Степан Аркадьич Облонский – Стива, как его звали в свете, – в обычный час, то есть в восемь часов утра, проснулся не в спальне жены, а в своем кабинете, на сафьянном диване. Он повернул свое полное, выхоленное тело на пружинах дивана, как бы желая опять заснуть надолго, с другой стороны крепко обнял подушку и прижался к ней щекой; но вдруг вскочил, сел на диван и открыл глаза.
«Да, да, как это было? – думал он, вспоминая сон. – Да, как это было? Да! Алабин давал обед в Дармштадте; нет, не в Дармштадте, а что-то американское. Да, но там Дармштадт был в Америке. Да, Алабин давал обед на стеклянных столах, да, – и столы пели: Il mio tesoro[8], и не Il mio tesoro, a что-то лучше, и какие-то маленькие графинчики, и они же женщины», – вспоминал он.
Глаза Степана Аркадьича весело заблестели, и он задумался, улыбаясь. «Да, хорошо было, очень хорошо. Много еще что-то там было отличного, да не скажешь словами и мыслями даже наяву не выразишь». И, заметив полосу света, пробившуюся с боку одной из суконных стор, он весело скинул ноги с дивана, отыскал ими шитые женой (подарок ко дню рождения в прошлом году), обделанные в золотистый сафьян туфли и по старой, девятилетней привычке, не вставая, потянулся рукой к тому месту, где в спальне у него висел халат. И тут он вспомнил вдруг, как и почему он спит не в спальне жены, а в кабинете; улыбка исчезла с его лица, он сморщил лоб.
«Ах, ах, ах! Ааа!..» – замычал он, вспоминая все, что было. И его воображению представились опять все подробности ссоры с женою, вся безвыходность его положения и мучительнее всего собственная вина его.
«Да! она не простит и не может простить. И всего ужаснее то, что виной всему я, виной я, а не виноват. В этом-то вся драма, – думал он. – Ах, ах, ах!» – приговаривал он с отчаянием, вспоминая самые тяжелые для себя впечатления из этой ссоры.
Неприятнее всего была та первая минута, когда он, вернувшись из театра, веселым и довольным, с огромною грушей для жены в руке, не нашел жены в гостиной; к удивлению, не нашел ее и в кабинете и, наконец, увидал ее в спальне с несчастною, открывшею все, запиской в руке.
Она, эта вечно озабоченная, и хлопотливая, и недалекая, какою он считал ее, Долли, неподвижно сидела с запиской в руке и с выражением ужаса, отчаяния и гнева смотрела на него.
– Что это? это? – спрашивала она, указывая на записку.
И при этом воспоминании, как это часто бывает, мучало Степана Аркадьича не столько самое событие, сколько то, как он ответил на эти слова жены.
С ним случилось в эту минуту то, что случается с людьми, когда они неожиданно уличены в чем-нибудь слишком постыдном. Он не сумел приготовить свое лицо к тому положению, в которое он становился перед женой после открытия его вины. Вместо того чтобы оскорбиться, отрекаться, оправдываться, просить прощения, оставаться даже равнодушным – все было бы лучше того, что он сделал! – его лицо совершенно невольно («рефлексы головного мозга», – подумал Степан Аркадьич, который любил физиологию), совершенно невольно вдруг улыбнулось привычною, доброю и потому глупою улыбкой.
Эту глупую улыбку он не мог простить себе. Увидав эту улыбку, Долли вздрогнула, как от физической боли, разразилась, со свойственною ей горячностью, потоком жестоких слов и выбежала из комнаты. С тех пор она не хотела видеть мужа.
«Всему виной эта глупая улыбка», – думал Степан Аркадьич.
«Но что же делать? что ж делать?» – с отчаянием говорил он себе и не находил ответа.
II
Степан Аркадьич был человек правдивый в отношении к себе самому. Он не мог обманывать себя и уверять себя, что он раскаивается в своем поступке. Он не мог раскаиваться теперь в том, в чем он раскаивался когда-то лет шесть тому назад, когда он сделал первую неверность жене. Он не мог раскаиваться в том, что он, тридцатичетырехлетний, красивый, влюбчивый человек, не был влюблен в жену, мать пяти живых и двух умерших детей, бывшую только годом моложе его. Он раскаивался только в том, что не умел лучше скрыть от жены. Но он чувствовал всю тяжесть своего положения и жалел жену, детей и себя. Может быть, он сумел бы лучше скрыть свои грехи от жены, если б ожидал, что это известие так на нее подействует. Ясно он никогда не обдумывал этого вопроса, но смутно ему представлялось, что жена давно догадывается, что он не верен ей, и смотрит на это сквозь пальцы. Ему даже казалось, что она, истощенная, состарившаяся, уже некрасивая женщина и ничем не замечательная, простая, только добрая мать семейства, по чувству справедливости должна быть снисходительна. Оказалось совсем противное.
«Ах, ужасно! ай, ай, ай! ужасно! – твердил себе Степан Аркадьич и ничего не мог придумать. – И как хорошо все это было до этого, как мы хорошо жили! Она была довольна, счастлива детьми, я не мешал ей ни в чем, предоставлял ей возиться с детьми, с хозяйством, как она хотела. Правда, нехорошо, что она была гувернанткой у нас в доме. Нехорошо! Есть что-то тривиальное, пошлое в ухаживанье за своею гувернанткой. Но какая гувернантка! (Он живо вспомнил черные плутовские глаза m-llе Roland и ее улыбку.) Но ведь пока она была у нас в доме, я не позволял себе ничего. И хуже всего то, что она уже… Надо же это все как нарочно. Ай, ай, ай! Аяяй! Но что же, что же делать?»
Ответа не было, кроме того общего ответа, который дает жизнь на все самые сложные и неразрешимые вопросы. Ответ этот: надо жить потребностями дня, то есть забыться. Забыться сном уже нельзя, по крайней мере до ночи, нельзя уже вернуться к той музыке, которую пели графинчики-женщины; стало быть, надо забыться сном жизни.
«Там видно будет», – сказал себе Степан Аркадьич и, встав, надел серый халат на голубой шелковой подкладке, закинул кисти узлом и, вдоволь забрав воздуха в свой широкий грудной ящик, привычным бодрым шагом вывернутых ног, так легко носивших его полное тело, подошел к окну, поднял стору и громко позвонил. На звонок тотчас же вошел старый друг, камердинер Матвей, неся платье, сапоги и телеграмму. Вслед за Матвеем вошел и цирюльник с припасами для бритья.
– Из присутствия есть бумаги? – спросил Степан Аркадьич, взяв телеграмму и садясь к зеркалу.
– На столе, – отвечал Матвей, взглянул вопросительно, с участием, на барина и, подождав немного, прибавил с хитрою улыбкой: – От хозяина извозчика приходили.
Степан Аркадьич ничего не ответил и только в зеркало взглянул на Матвея; во взгляде, которым они встретились в зеркале, видно было, как они понимают друг друга. Взгляд Степана Аркадьича как будто спрашивал: «Это зачем ты говоришь? разве ты не знаешь?»
Матвей положил руки в карманы своей жакетки, отставил ногу и молча, добродушно, чуть-чуть улыбаясь, посмотрел на своего барина.
– Я приказал прийти в то воскресенье, а до тех пор чтобы не беспокоили вас и себя понапрасну, – сказал он, видимо, приготовленную фразу.
Степан Аркадьич понял, что Матвей хотел пошутить и обратить на себя внимание. Разорвав телеграмму, он прочел ее, догадкой поправляя перевранные, как всегда, слова, и лицо его просияло.
– Матвей, сестра Анна Аркадьевна будет завтра, – сказал он, остановив на минуту глянцевитую, пухлую ручку цирюльника, расчищавшего розовую дорогу между длинными кудрявыми бакенбардами.
– Слава Богу, – сказал Матвей, этим ответом показывая, что он понимает так же, как и барин, значение этого приезда, то есть что Анна Аркадьевна, любимая сестра Степана Аркадьича, может содействовать примирению мужа с женой.
– Одни или с супругом? – спросил Матвей.
Степан Аркадьич не мог говорить, так как цирюльник занят был верхней губой, и поднял один палец. Матвей в зеркало кивнул головой.
– Одни. Наверху приготовить?
– Дарье Александровне доложи, где прикажут.
– Дарье Александровне? – как бы с сомнением повторил Матвей.
– Да, доложи. И вот возьми телеграмму, передай, что они скажут.
«Попробовать хотите», – понял Матвей, но он сказал только:
– Слушаю-с.
Степан Аркадьич уже был умыт и расчесан и сбирался одеваться, когда Матвей, медленно ступая поскрипывающими сапогами, с телеграммой в руке, вернулся в комнату. Цирюльника уже не было.
– Дарья Александровна приказали доложить, что они уезжают. Пускай делают, как им, вам то есть, угодно, – сказал он, смеясь только глазами, и, положив руки в карманы и склонив голову набок, уставился на барина.
Степан Аркадьич помолчал. Потом добрая и несколько жалкая улыбка показалась на его красивом лице.
– А? Матвей? – сказал он, покачивая головой.
– Ничего, сударь, образуется, – сказал Матвей.
– Образуется?
– Так точно-с.
– Ты думаешь? Это кто там? – спросил Степан Аркадьич, услыхав за дверью шум женского платья.
– Это я-с, – сказал твердый и приятный женский голос, и из-за двери высунулось строгое рябое лицо Матрены Филимоновны, нянюшки.
– Ну что, Матреша? – спросил Степан Аркадьич, выходя к ней в дверь.
Несмотря на то, что Степан Аркадьич был кругом виноват пред женой и сам чувствовал это, почти все в доме, даже нянюшка, главный друг Дарьи Александровны, были на его стороне.
– Ну что? – сказал он уныло.
– Вы сходите, сударь, повинитесь еще. Авось Бог даст. Очень мучаются, и смотреть жалости, да и все в доме навынтараты пошло. Детей, сударь, пожалеть надо. Повинитесь, сударь. Что делать! Люби кататься…
– Да ведь не примет…
– А вы свое сделайте. Бог милостив, Богу молитесь, сударь, Богу молитесь.
– Ну, хорошо, ступай, – сказал Степан Аркадьич, вдруг покраснев. – Ну, так давай одеваться, – обратился он к Матвею и решительно скинул халат.
Матвей уже держал, сдувая что-то невидимое, хомутом приготовленную рубашку и с очевидным удовольствием облек в нее холеное тело барина.
III
Одевшись, Степан Аркадьич прыснул на себя духами, вытянул рукава рубашки, привычным движением рассовал по карманам папиросы, бумажник, спички, часы с двумя цепочками и брелоками и, встряхнув платок, чувствуя себя чистым, душистым, здоровым и физически веселым, несмотря на свое несчастье, вышел, слегка подрагивая на каждой ноге, в столовую, где уже ждал его кофей и, рядом с кофеем, письма и бумаги из присутствия.