![Красные партизаны на востоке России 1918–1922. Девиации, анархия и террор](/covers/69367450.jpg)
Полная версия:
Красные партизаны на востоке России 1918–1922. Девиации, анархия и террор
Текст книги сознательно насыщен обильными цитатами из источников, что позволяет увидеть в описываемых событиях то «человеческое измерение», которое активно изучается социальной историей со времен школы «Анналов». Также автор сознательно использовал многочисленные однородные факты для обоснования выдвигаемых положений. Поскольку данная тема является политически ангажированной, то, чтобы исключить претензии в тенденциозном подборе свидетельств о жестокостях партизанщины, обвинения в адрес повстанцев обоснованы достаточным числом фактов.
Документы воспроизводятся в полном соответствии с исходными материалами. А в тот период преимущественно безграмотные люди в огромном количестве создавали, читали и принимали к сведению и исполнению малограмотные тексты, так что при научном воспроизведении советских документов эта характерная черта культурного уровня должна сохраняться.
Несколько слов о терминах. «Партизанское движение» – термин нейтральный, в книге же чаще используется понятие «партизанщина», которое, равно как и общепринятый термин «атаманщина», несет негативную окраску, подразумевая прежде всего разрушительный анархизм данного явления. При этом следует отметить, что в 1920–1930‐х годах словом «партизанщина» советские авторы пользовались не столько в отрицательном, сколько в нейтральном либо положительном контексте253. Известный исследователь В. П. Булдаков употребляет этот термин и без кавычек, и с оными254.
Партизанские отряды на начальной стадии существования либо специализировавшиеся в первую очередь на бандитизме считаю возможным именовать шайками и бандами. Применительно к сколько-нибудь организованным и долговременным соединениям используются принятые термины того времени: отряд, часть, рота, эскадрон, батальон, полк, дивизия, корпус, армия, фронт, не оговаривая, что эта классификация имела очевидную специфику и чрезвычайно сильно преувеличивала организованность и боеспособность повстанцев. Фронтами подчас именовались даже отряды волостного уровня в две-три сотни бойцов, а «штабы» обычно являлись канцеляриями при командирах. По мнению видного военного специалиста, основной оперативно-тактической единицей партизан был отряд255, хотя в многотысячных армиях А. Д. Кравченко и Е. М. Мамонтова реально существовали дивизии и полки.
Данная книга призвана помочь отбросить ряд цепких историографических мифов о партизанском движении, показать истинный облик многих из тех, кого до сих пор считают «борцами за счастье народное», увековеченными в памятниках, и назвать имена хотя бы малой части жертв красного террора, погибших в годы партизанщины мучительной смертью и забытых на целое столетие.
Мой непременный долг – выразить свою признательность коллегам, историкам и краеведам, доброжелательно отнесшимся к этой работе и помогавшим ценными советами, замечаниями, архивными находками и указаниями на новейшую литературу. Особенная благодарность – А. И. Савину. Помогли улучшить книгу новосибирцы В. В. Журавлёв, В. Г. Кокоулин, С. А. Красильников, С. А. Папков, А. Л. Посадсков, В. М. Рынков, Д. Г. Симонов, М. В. Шиловский, В. И. Шишкин. Также сердечно благодарю С. П. Березовского (город Куйбышев Новосибирской области), О. В. Будницкого и Ф. А. Попова (Москва), Г. В. Булыгина (Тайшет), В. С. Измозика (Санкт-Петербург), Н. С. Ларькова (Томск), Е. Г. Малафееву (Калининград), А. В. Посадского (Саратов), Ю. Л. Слёзкина (США), Д. В. Соколова (Севастополь), Ю. А. Тарасова (город Свободный Амурской области), А. П. Шекшеева (Абакан). Я признателен действующим и бывшим архивистам: директору Государственного архива Томской области А. Г. Караваевой, А. А. Колесникову (отдел спецдокументации при Государственном архиве Алтайского края), И. В. Самарину, Е. А. Мамонтовой, Л. С. Пащенко (ГАНО), Т. М. Голышкиной (ЦА ФСБ) и многим другим работникам архивных учреждений (ГАРФ, РГВА, РГАСПИ, ОГА СБУ), содействовавшим мне в работе.
Нельзя не поблагодарить и тех многочисленных энтузиастов, которые разместили и продолжают размещать в свободном доступе в сети Интернет оцифрованные копии книг, статей, журналов, газет и архивных документов, оказывая тем самым неоценимую помощь исследователям. Отдельная благодарность – Германскому историческому институту в Москве за финансирование возможности работать в 2012 и 2016 годах в столичных архивах и библиотеках.
Часть I. Истоки анархического бунта
Глава 1
ТРАДИЦИЯ БУНТОВ И САМОСУДОВ
В настоящее время хорошо заметно, что историки ослабили внимание к поиску принципиальных схем общественного развития – неизменно оказывающихся очень грубыми – и обратились к конкретной личности, изучая выбор ею идентичности, способы организации в коллективы, обыденное поведение и причины смены стереотипов в моменты ломки старых ценностей, представлений о справедливой власти и личных обязанностях, о морально позволенном и табуированном, об отношении к «своим» и «чужим» и т. п.256 Эти активно обсуждаемые вопросы чрезвычайно актуальны при изучении партизанщины как проявления преимущественно анархически буйной жестокости, грабительства и вандализма на почве классовой и национальной розни.
Власть архаических пластов в человеческом сознании, прикрытых тонкой коркой цивилизованности, объяснена К. Г. Юнгом с помощью понятия «коллективного бессознательного». Важны открытые С. Милгрэмом социальные механизмы подчинения доминирующим субъектам, поскольку без формирования жестких иерархических структур человечество как вид не смогло бы выжить. Главное условие формирования таких структур – безусловное и бездумное подчинение вышестоящему индивиду. Таким образом, при организации людей в социальную пирамиду индивидуальные ценности каждого человека подвергаются значимой корректировке257. Человеческая склонность пассивно повиноваться или причинять страдания другим – это «всеобщая естественная склонность, хотя не все следуют» ей. Другие психологические опыты показали, что в чрезвычайной ситуации «поведение индивида будет сильно зависеть от того, как реагируют другие». Однако, сколь бы мощным ни было воздействие социальных структур и факторов среды на людей, оно не доходит до того детерминизма, который отчуждает у них их свободу и, стало быть, их человечность258.
Особенности физиологии и социальных навыков рождают множество феноменов, в том числе негативных, способных вредить обществу. Человек произошел из животного мира, но часто проявляет гораздо больше свирепости, чем звери, среди которых, впрочем, весьма распространены примеры жестокого поведения: пантеры, волки, хорьки зачастую убивают больше, чем могут съесть; зубры всем стадом затаптывают больных особей, а волки стаей пожирают раненых сородичей; медведи, львы, бегемоты, тюлени часто убивают детенышей, опасаясь будущей конкуренции за самку и кормовую территорию.
Для человеческой беспощадности есть и определенные биологические причины: например, высокий уровень тестостерона, помогающий размножаться круглый год, но и ответственный за повышенную агрессию мужской части общества. Однако деструктивная деятельность человека скорее биологически потенциальна, а не биологически детерминирована259. Известно, что человек физиологически нуждается в сильных ощущениях, ибо в его мозге есть группы нейронов, ответственных за переживание именно негативных эмоций: ярости, страха и пр. При длительном недостатке возбуждения порог возбудимости этих нейронов снижается. Поэтому потребность в острых переживаниях (а значит, и в социальных конфликтах) является функциональной и сейчас частично сублимируется культурой – с помощью спорта, зрелищ, искусства260. Сто лет назад в большой моде были кровавые зрелища.
Современный антрополог пишет, что, когда в сообществе образуется дефицит культуры, высвобождаются те инстинкты первобытных людей (жестоких охотников-дикарей), которые обычно заглушены и скованы культурными нормами. Там, где подобные личности «собраны в группы… автоматически возрождаются те нормы и те институции, которые ближе к первобытному обществу, потому что таких или подобных норм и институций требует (и после некоторых опытов все это находит) не обработанный культурой коллективный разум»261. Механизм раскручивания массового насилия известен. Маргинал «находит» себя в стаде себе подобных. А всякое аффектированное сообщество, или, проще говоря, шайка, легко превращается в коллективного насильника. При этом люди, ощущавшие себя в прошлом изгоями, могут возомнить, что являются богоизбранными262.
Поскольку партизаны были преимущественно сельскими жителями, необходимо попытаться оценить, как особенности национальной истории и социальной психологии крестьянской России повлияли на феномен красной партизанщины. Суть психологии русского крестьянина упрощенно, но вполне адекватно выразил в брошюре 1922 года один из лучших тогдашних писателей: «В сущности своей всякий народ – стихия анархическая; народ хочет… иметь все права и не иметь никаких обязанностей. Атмосфера бесправия, в которой издревле привык жить народ, убеждает его в законности бесправия, в зоологической естественности анархизма. Это особенно плотно приложимо к массе русского крестьянства, испытавшего более грубый и длительный гнет рабства, чем другие народы Европы. Русский крестьянин сотни лет мечтает о каком-то государстве… без власти над человеком»263.
Отмеченные историками незрелость и духовная противоречивость малограмотной нации отражались и в недостаточной нравственной устойчивости, склонности к спонтанным и иррациональным поступкам, и в поверхностном обрядоверии вместо сознательного религиозного исповедования (характерна дневниковая запись Н. С. Лескова от 1845 года: «Христианство на Руси еще не проповедано»), а также в имитации других значимых вещей. К. Касьянова писала, что русских «…ославили на весь мир какими-то безудержными коллективистами <…> А на поверку оказываемся мы глубокими социальными интровертами, которые очень трудно „монтируются“ в ту группу, консенсуса которой не разделяют»; что коллективистические навыки носят лишь внешний характер, имитируются в интересах приспособления264.
Анализируя потаенный фольклор, ранний исследователь отмечал: «…в русской сказке сочувствие лени и воровству граничит с апофеозом лентяя и вора»265. Современный историк литературы более категоричен: русские сказки, демонстрируя желание человека «пожить в свое удовольствие, без запретов; убивать, не думая, ради забавы, безнаказанно, без цензуры преступных инстинктов», наглядно показывают, что подсознание народа «глубоко и последовательно садистично»266.
Большинство авторов, как старых, так и новых, дают правосознанию российского крестьянства крайне негативную характеристику. Вот мнение С. Ю. Витте, относящееся к 1903 году: «Россия составляет в одном отношении исключение из всех стран мира – народ систематически воспитывался в отсутствии понятия о собственности и законности. <…> …Что может представлять собой империя со 100-миллионным крестьянским населением, в среде которого не воспитано ни понятие о праве земельной собственности, ни понятие о твердости права вообще?»267 А вот точка зрения современного исследователя: «Веками настроенная на коллективное выживание община формировала у своих членов правосознание, соответствующее этой сверхзадаче: кради, если это отвечает интересам твоего хозяйства и не задевает хозяйственных интересов общины; не плати долгов, за которые община не отвечает по круговой поруке; убей, если конокрад угрожает общему стаду, поджигатель – тесно прижавшимся друг к другу строениям деревни, колдун – здоровью ее обитателей»268.
Культурный и проницательный помещик А. Н. Энгельгардт отмечал противоречивость крестьянского поведения: «Я не раз указывал, что у крестьян крайне развит индивидуализм, эгоизм, стремление к эксплуатации. Зависть, недоверие друг к другу, подкапывание одного под другого, унижение слабого перед сильным, высокомерие сильного, поклонение богатству, все это сильно развито в крестьянской среде <…> Все это, однако, не мешает крестьянину быть чрезвычайно добрым, терпимым, по-своему необыкновенно гуманным… Но при всем том, [случится возможность] нажать кого при случае – нажмет»269.
Крестьянский мир чрезвычайно мало напоминал сотворенный в сознании интеллигенции патриархально-буколический рай, о чем не раз предупреждали многие русские писатели – от Пушкина и Гоголя до Чехова, Горького и Бунина. Незадолго до смерти Лев Толстой, разочарованный погромами первой русской революции, сказал своему секретарю: «Если я выделял русских мужиков, как обладателей каких-то особенно привлекательных сторон, то каюсь, – каюсь и готов отречься от этого»270. После революции «смена вех» была практически всеобщей: в дебютном романе В. В. Набокова «Машенька» (1926) герой-пошляк заявлял, что Россия погибла, ибо «„богоносец“ оказался… серой сволочью». В 1925 году Илья Репин заметил Корнею Чуковскому: «…но как мы все восхваляли мужика, а мужик теперь себя и показал – сволочь»271.
Крестьянство Сибири и Дальнего Востока обладало рядом качеств, отличных от присущих остальному сельскому населению страны. Отсутствие помещичьего землевладения, громадный наплыв ссыльных, незначительность административного аппарата и его отдаленность от разбросанных далеко друг от друга селений формировали специфические черты психологического склада сибиряков: рационализм, индивидуализм, самостоятельность, вплоть до оппозиционности и отторжения власти, чувство собственного достоинства. При этом мужицкое отношение к государству было, как и везде, недоверчивым и потребительским: крестьяне «постоянно добивались от власти различного рода льгот, пособий, разрешения спорных вопросов в нужном им ракурсе», проявляя при этом «чудеса изворотливости, прекрасное знание законов, элементы социальной демагогии»272.
Сибиряк отличался гордостью, любознательностью, больше трудился, но был при случае не прочь и обхитрить доверчивого партнера, а то и убить беглого каторжника либо батрака-китайца, чтобы не платить за сезонную работу. Для XIX и начала XX века типичны были «варнацкий расчет» (убийство батрака-бродяги по окончании сезона работ) и прямая охота на «горбачей»273, т. е. бродяг из бывших или беглых заключенных. Нравы в каторжной Сибири исстари отличались варварской грубостью. В XVII веке кабаки в сибирских городах, помимо мужчин, посещали не только сосланные в Сибирь за «блуд» женщины, но и местные охотницы до крепких напитков274. Сосланный в Киренский уезд Иркутской губернии А. Н. Радищев о местных крестьянах высказался следующим образом: «Местный житель любит лукавить и обманывает сколько может даже в тех случаях, когда правильно понятая выгода заставила бы его предпочесть честное отношение». Позднее другой автор, говоря о Томской губернии, отметил: «Кража частной собственности… распространена повсеместно и в значительной степени: …крадут необмолоченный хлеб с поля и сено с лугов; крадут шлеи, хомуты и т. п. со двора. Здесь считается правилом, что без присмотра лежит, то и может быть украдено, „на то и щука, чтобы карась не дремал“. Крадут незнакомые у незнакомых, знакомые у знакомых, родные у родных»275.
Огромные крестьянские миграции с конца XIX века пополняли регион массой населения, относившегося к чужой собственности с еще большей легкостью, и это породило у старожилов снисходительно-презрительную поговорку: «Поселенец что младенец – на что взглянет, то и стянет». Современники отмечали жалкий вид хижин новоселов по сравнению с добротными особняками коренных жителей, убогость быта и грубость нравов: «Верхнее зимнее пальто есть далеко не у всех, не раз приходилось наблюдать, как вся семья ходит в одной и той же рваной шубе… Молодежь в свободное время, заломив шапки набекрень, шляется по улицам, пьет, после чего скандалит и дерется»276. В Канском уезде Енисейской губернии до самой Гражданской войны переселенцы ютились в наскоро сбитых «грязных и курных новосельческих избах, зачастую вместе со свиньями и овцами»277, вызывая презрение старожилов к тем, кто и печь сложить не умеет.
Но важнее «легкого» отношения к чужой собственности было то, что народный менталитет не сопротивлялся идее террора, так как не содержал представлений об абсолютной ценности человеческой жизни. Традиционное общество не способно «заметить потерю бойца». Подчеркивая, что дети «питаются хуже, чем телята у хозяина, имеющего хороший скот», а детская смертность куда больше, чем смертность телят, тот же А. Н. Энгельгардт приводит много эпизодов спокойной реакции матерей на болезнь и смерть детей, например: «Воля Божья. Господь не без милости – моего одного прибрал, – все же легче…» Другая деревенская мать на тяжелый недуг взрослой дочери отозвалась такой сентенцией: «А и умрет, так что ж – все равно, по осени замуж нужно выдавать, из дому вон, умрет, так расходу будет меньше», имея в виду, что похороны обойдутся дешевле, чем выдача замуж с приданым278.
До ХX века среди русских крестьян большим несчастьем считалась смерть некрещеного ребенка, а смерть крещеного, наоборот, воспринималась как особая Божья милость: родители были убеждены в ангельской природе таких детей. Для умерших до семи лет, считавшихся безгрешными, выработали упрощенный вариант похоронно-поминальной обрядности, причем родительские скорбь и горе были объявлены греховными, поскольку ухудшали загробное существование детей. Стремление обеспечить своему сыну или дочери ангельскую посмертную судьбу было так сильно, что порой провоцировало мать на умышленное лишение ребенка жизни, пока он не вышел из детского возраста279.
Британский историк описывает сельский мир как абсолютно отличающийся от городского. Там, на селе, доминировало примитивное однообразие и отсутствие индивидуальности, поскольку все одинаково одевались и стриглись, ели из одной чашки, спали в одной комнате и (добавим) нередко поголовно болели сифилисом: «Стыдливости не было места в крестьянском мире. Отхожие места находились на открытом воздухе, а городских врачей шокировала крестьянская привычка плевать в глаз человеку, чтобы избавить его от ячменя, кормить детей изо рта в рот и успокаивать младенцев мужского пола, посасывая их половой член»280. Еще в середине 20‐х годов три четверти родителей предавались любовным утехам на глазах у детей, что вызывало у первого советского поколения некоторый протест281.
В деревенском сознании считалось нормальным и «тихое» уничтожение неугодного родственника. Убийство расценивалось в общине как внутреннее дело семьи, пока оно не угрожало семейству разорением и, таким образом, не касалось всего сельского общества. Например, неугодную жену муж не отпускал назад в отцовский дом, ведь тогда пришлось бы вернуть и приданое, и ее постепенно забивали, причем в расправе могли принять участие все родственники мужа; соседи знали или догадывались о причинах смерти несчастной, но это была общая тайна деревни282.
Распространена была в русских селах практика самосудов, которая означала любую форму расправы с нарушителем общинных правил – вплоть до его убийства; это касалось застигнутых на месте преступления конокрадов, поджигателей, «колдунов», а позднее даже хулиганов. Решение о самосуде выносил сход, немедленно созываемый по обнаружении преступления; приговор тут же приводился в исполнение. Особенно наглядно практика жесточайших самосудов проявилась в периоды крестьянских войн и восстаний XVII–XVIII столетий, Отечественной войны 1812 года, холерных бунтов начала 1830‐х годов.
Очень жестокой была разиновщина283. Пугачёвцы демонстрировали массовый террор и отъявленный садизм по отношению не только к тысячам представителей высших классов284, но и к рабочим заводов, которые они осаждали, а затем грабили и сжигали, сопровождая эти действия массовой резней населения и уводом пленных, особенно женщин. Из 129 заводов Урала пострадало в 1773–1774 годах более половины: повреждено и разграблено – 37, разрушено – 25, уничтожено до основания и не восстановлено – 7. По 60 заводам оказалось убито и пропало без вести 2670 человек, убытки составили 2,77 млн рублей285.
Масштабы уничтожения жителей уральских заводов не могут не впечатлять. Стоявший на реке Белой (приток Камы) Белорецкий чугуноплавильный завод сдался пугачёвцам после шестинедельной осады в апреле 1774 года. По документам, на заводе было «побито и без вести пропало мужчин 409, женщин 377». На Златоустовском и Саткинском заводах оказалось убито 509 человек, без вести пропало – 490. Воскресенский медеплавильный завод (на реке Тор, в 60 километрах к югу от Стерлитамака) был сожжен повстанцами, уничтожившими 353 мужчин и 311 женщин. На Юрюзаньском заводе «побито и умерло» 266 мужчин и 85 женщин, на Кано-Никольском – 166 мужчин и 79 женщин. Потери Симского завода составили 247 мужчин и 61 женщину, Суховязского – 140 человек, на Усть-Катавском заводе убили 58 мужчин и 50 женщин. Рабочих нередко вырезали всех: Ижевский завод был «выжжен до почвы», погибло и пропало 52 служащих и мастеровых, а сколько крестьян – неизвестно; на Уфалейском заводе было убито 62 мастеровых286.
Огромные потери понесли и несопротивлявшиеся горожане. На добровольно передавшемся Пугачёву Богоявленском медеплавильном заводе (район рек Камы, Усолки и Белой) было убито 158 мужчин и 108 женщин. Не избежал аналогичной расправы и перешедший к повстанцам Катав-Ивановский завод: «Повешено, побито и без вести пропало 132 мужчин[ы] и 62 женщины»287. Внушительная численность погибших женщин говорит о том, что пленных заводчан вырезали семьями; также многих пленниц повстанцы-башкиры уводили с собой. При разгроме Казани в июле 1774 года город был разграблен и сожжен – сгорело 25 храмов и три монастыря, 1772 дома; убитыми оказались 162 жителя, 486 пропало без вести. Основную часть жителей, включая женщин, пугачёвцы пытались угнать с собой – 10 тыс. человек288. В подготовительных материалах к «Истории Пугачёва» А. С. Пушкина поименно перечислено несколько десятков священников и церковнослужителей, убитых пугачёвцами, приведены многочисленные примеры ограбления и осквернения церквей, вплоть до превращения их в отхожие места289.
Новый – а на деле скорее старый, дореволюционный – взгляд на Пугачёва постепенно формируется современными историками, которым в целом не очень интересна фигура этого «авантюриста, грабителя, убийцы и похотливого хама»290. Еще Пушкин, опираясь на материалы следствия, дал объективный портрет и самозванца, и его окружения, и его войска как преимущественно авантюристов и разбойников. В Пугачёвском лагере царили доносительство и террор: по малейшему подозрению в том, что кто-то не считает самозванца царем, могли лишить жизни. Сам Пугачёв всегда присутствовал при массовых казнях и нередко ими руководил291. Сегодня особенно очевидна тупиковость подобных массовых движений, разорявших огромные территории и беспощадно уничтожавших основных носителей культуры той эпохи – дворян и священников, причем нередко вместе с семьями.
По мнению новейшего биографа, реальный Пугачёв в успех восстания не верил, а потому едва ли всерьез задумывался о будущем Российской империи. Непомерно амбициозный, Пугачёв «постоянно врал», неоднократно перевоплощаясь «в людей, стоящих на социальной лестнице гораздо выше, нежели он сам»292. (Сначала Пугачёв выдавал себя за крестника Петра Великого, потом за старообрядца, атамана, царьградского купца, позднее «дорос» до императора. Так и сибирские партизаны стремительно росли в должностях, превращая себя в командиров дивизий, корпусов, армий и фронтов.) Однако, например, в Башкирии последние 30 лет безмерно идеализируют фигуру юного пугачёвского сподвижника, Салавата Юлаева, как главного персонажа национальной истории и опираются на концепцию доминантной роли башкир в Пугачёвском бунте293.
Специфика сибирских условий широко способствовала очень устойчивой практике самосудов. Описывая нравы сибиряков середины XIX столетия, Н. М. Ядринцев упоминал о многолетнем кровавом противостоянии уголовных ссыльных и местного населения:
Крестьянин не щадит в своей расправе бродягу за преступление, особенно за воровство; за самой незначительной украденной вещью крестьянин часто гонится без устали десятки верст… <…> Расправа за преступления в деревнях делается на виду и целым обществом; даже старухи и ребята принимают в ней участие. Смертные приговоры при этом также не редкость. <…> Привычка расправляться с бродягами смертью последних создала в Сибири систему безразборного истребления бродяг и, наконец, породила бесчеловечный промысел этими убийствами. Это – род охоты за бродягами и обирание убитых… <…> Говорят, что бывали крестьяне, убивавшие по 60, 90 и более человек бродяг294.
Этнографический материал свидетельствует, что патриархальная жестокость, по-прежнему распространенная как в XIX веке, так и в первой четверти XX века, имела древние языческие корни. Исследователи жизни деревни во второй половине XIX века обнаружили факты нередких убийств людей самосудом при совершении разного рода суеверных обрядов: при изгнании нечисти, расправе с колдуньями, обвиненными в наведении «порчи» и болезней, при освящении построек, прежде всего домов, очищении от сглаза, защите от эпидемий295. Подобные расправы перекочевали и в ХX век, когда конфликтность резко усилилась за счет противостояния многочисленных переселенцев обеспеченному старожильческому населению.