banner banner banner
Покушение на школьные миражи. Уроки достоинства. Книга 2
Покушение на школьные миражи. Уроки достоинства. Книга 2
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Покушение на школьные миражи. Уроки достоинства. Книга 2

скачать книгу бесплатно


– Кто же учил? Никто. Сам себе во князьях сидел.

Она улыбнулась:

– А ты откуда, князь?

– Издалека. Всё равно не знаешь.

– А всё-таки…

– Город Густой Бор слыхала?

– Это где?

– На севере…

– И большой город?

– Большой. Из конца в конец курица пешком полчаса идёт.

Она засмеялась:

– Значит, ты нигде не учился… Зря стараешься каждую морщинку вырисовывать. Засушил работу. Формы добивайся. Видишь, скулы, как кулачки. А они у тебя плоские. А это что? Тень?.. Нет, не тень, а пятно. Намазал, лишь бы черно было. Дай, чтоб чувствовалось – это впадина под скулой. Ну-ка, тронь.

Я послушно взял карандаш, робко начал подтушёвывать.

– Эх, таким манером барышни цветочки рисуют! – Она потеснила меня плечом, с решительностью, показавшейся мне варварской, сделала несколько нервных штрихов. – Вот видишь?..

Произошло маленькое, только нам двоим приметное чудо: кусок бабкиного лица ожил, сразу же почувствовалась кожа, обтягивающая тупо выпиравшую скулу. Зато другая половина лица старухи стала казаться ещё более плоской. И я ясно видел, в каких местах рисунок просит карандаша.

Во время перерыва, пока наша натурщица, усевшись на кончик помоста, застенчиво мусолила в беззубом рту баранку, все ходили по аудитории, рассматривали друг у друга работы. Около моего рисунка долго не задерживались, едва бросив взгляд, сразу же поворачивались спиной и вполголоса принимались обсуждать работу соседки. При этом как похвала чаще других произносилось слово «лепит».

Мне до жестокой зависти понравился рисунок застенчивого паренька-татарина. Если у моей соседки штрихи были резкие, кричащие, то манера этого паренька была какая-то мягкая, светлая, тени прозрачные. Почему-то становилось жаль нарисованную им старушку, глядящую поверх твоей головы подслеповатыми, бездумными глазами. Может быть, потому что в измятых морщинами губах пряталась пугливая улыбка, а может быть, просто откровенная старость беззащитна и всегда вызывает жалость.

Григорий Зобач жирной, колючей штриховкой нарисовал какую-то сморщенную фурию и громко доказывал, что ему плевать на схожесть, плевать на форму, его портрет – печать всей трудной жизни этой пожилой женщины.

И слова «печать жизни» потревожили даже бабушку. Она сунула в карман обсосанный кусок баранки и бочком мимо молодёжи двинулась посмотреть, как выглядит эта «печать».

Я видел, что, возвращаясь к своему месту, она неприметно осенила себя мелким крестом.

7

В столицу, на учёбу! Мать, как могла, снарядила меня для будущих подвигов. Праздничный отцовский костюм не надо было перешивать по моим плечам. Строго-настрого было наказано: костюм не трепать каждый день. На будни предназначалась солдатская гимнастёрка. Плохо с брюками. Офицерские синей диагонали галифе, которые за прочную дружбу с заведующим хозяйством я получил при выписке из госпиталя, совсем порвались. Знаете ли вы трагическую особенность диагонали? Если она начнёт расползаться, её бесполезно чинить и штопать. Но и изобретательности матери, желающей снабдить сына, который пробивает себе дорогу в жизнь, нет предела. Галифе можно обшить кожей – такие брюки носят кавалеристы. В этот послевоенный год найти хорошей кожи, и не простой, какая идёт на обычные русские сапоги, а хрома, было почти невозможно. Легче купить костюм, проще сшить новые брюки.

В скромном наследстве отца имелся портфель, добротный, хромовый портфель работника районного масштаба, которому часто приходилось разъезжать по командировкам. Вся беда, что портфельная кожа тиснена под крокодиловую. Но другого выхода не было. Мать распорола его и обшила кожей мои расползавшиеся по всем уязвимым местам брюки.

Эти портфельно-крокодиловые брюки я стал усиленно демонстрировать в институте. И они мне служили верой и правдой, а кроме того, оказали ещё одну важную услугу. Однако не стоит забегать вперёд…

На экзамене по живописи нам поставили натюрморт: зелёный кувшин, жёлтые яблоки, красная драпировка. Я дома писал акварелью, пробовал рисовать углём, но мои опыты по использованию масла в живописи были весьма скудными. И как человек неискушённый, по простоте душевной я зелёный кувшин расписал такой зелёной краской, что, наверно, посторонние наблюдатели при одном взгляде на него чувствовали во рту привкус купороса. Яблоки я довёл до лимонной яркости, а на бархатную драпировку извёл всю киноварь. Каждый, кто останавливался перед моей работой, недвусмысленно покачивал головой.

В этот день я впервые услышал знаменитое выражение художников: «Яичница с луком».

Наконец наступил день, который завершал расписание приёмных экзаменов. Он значился под незнакомым мне словом «коллоквиум». Но перед коллоквиумом должен был произойти просмотр всех домашних работ, которые посылались в приёмную комиссию.

Просторная аудитория, где мы рисовали бабушку и писали натюрморт, оказалась тесна. Среди будущих студентов шла тайная, выражавшаяся лишь в косых взглядах, в недоуменных пожатиях плечами, в сдержанных репликах война за куски стен, за площадь пола, прилегающую к стенам. Выставлялись широкие холсты – пейзажи со сдобными, румяными облаками, с церковными колоколенками, с пёстрыми коровами на зелёной траве, портреты, натюрморты, автопортреты…

Около меня опять оказалась девушка, которая помогла мне рисовать старуху. Я уже знал, что её зовут Эмма Барышева. На этот раз она старательно не замечала меня. Невысокая, полная в плечах, грузноватая в талии, с лёгкой перевалочкой ступая по паркету короткими крепкими ногами, она деловито расставляла холсты. Отходила в сторону, откидывала со лба на спину рассыпающиеся волосы, сурово и придирчиво вглядывалась в свои работы. В её озабоченных движениях чувствовалось скрытое торжество: близится счастливый и решительный момент, когда можно показать себя. До меня ли…

На куске серой обёрточной бумаги – рисунок углём. Девушка с перекинутой через плечо косой. Она застенчиво глядит исподлобья, но твёрдый подбородочек, капризный изгиб припухших губ выдаёт своенравный характер. Вот большой, по пояс, портрет маслом – пожилая в тёмном платье женщина с добротой и усталостью склонила к плечу седую голову. Эта женщина и на другом портрете, но в цветном платье. Наверно, мать… Пейзаж сельский, пейзаж городской, рисунки, рисунки, рисунки…

Но почему-то больше всего меня восхищает и заставляет отчаиваться один маленький этюдик: просто пара туфель на паркетном полу под кроватью. Не ваза с цветами, не фрукты с музейными кувшинами, а всего-навсего туфли, которые надевают каждое утро, на толстой каучуковой подошве, с потёртыми задниками. У них свой характер: не жмут, не давят, на славу разношены. И эти туфли по-своему красивы: смутно блестят металлические застёжки в полутьме, на верхнем ранту накопился свет, кожа матовая, чуть-чуть покрытая вчерашней пылью.

Эмма Барышева немного меня боится. Должно быть, думает: я возмущаюсь тем, что она теснит меня к другому соседу. А я не могу отыскать своих несчастных домашних акварелек. Все работы, что были присланы в приёмную комиссию, принесены и уже давно разобраны по рукам. Среди них нет моих работ. Где они? Я же посылал их. Я хорошо помню, было пять работ: озерцо с лодкой, опушка леса, банька, берег реки, этот козий выпас… Стоит ли ещё показывать козий выпас?

Я хожу по аудитории, перешагиваю через разложенные на полу чужие холсты, как лунатик слоняюсь из угла в угол. Нет работ! Что же делать? Сообщить, что они потерялись? Поднять скандал?.. Мой взгляд упал на кучу старых газет, рваной бумаги – сюда бросали сорванные с холстов упаковки. Я разрыл эту кучу и нашёл свои акварельки.

Свёрнутые в трубку, помятые и… какие они маленькие! Какие бледные! Словно я писал их не обычными красками, а цветным мылом. Вот озерцо с лодкой, вот жалкая банька, вот и козий выпас – все целы, ни одной не пропало.

Я долго разглаживал их руками, но бумага упрямо сворачивалась в трубку, пришлось придавить их планкой, отвалившейся от мольберта, кусками гипсового муляжа, пыльной бутылкой из-под масла: достойный орнамент моему жалкому труду.

– У тебя это всё? – спросила соседка.

– Всё, – признался я с горечью.

– Ты не против, если я к тебе ещё немного придвинусь? До чего тесно! Не могли подыскать помещение попросторней.

И вплотную к моим работам, бок о бок с козьим выпасом лёг этюд – туфли под койкой.

Декан художественного факультета, чернявый, чрезвычайно бойкий человек, ввёл в аудиторию наших судей, одно слово которых могло или распахнуть дверь в будущее, или же наглухо её захлопнуть. Среди них были наши будущие преподаватели по живописи и рисунку и режиссёр мультипликационных фильмов. Помню, как они появились в дверях: режиссёр в светло-сером костюме, остальные почему-то все по-монашески – в чёрных. Запомнилось выражение их лиц: деловито-замкнутые, все, как один, избегают встречаться со взглядами, направленными на них со всех сторон.

Они начали свой обход, чем-то отдалённо напоминавший мне обход врачебного консилиума в госпитале. Там часто решалась при таких обходах человеческая жизнь, здесь – человеческое будущее: вещи почти равноценные.

Медленно-медленно продвигалась вперёд эта суровая процессия. Я переминался с ноги на ногу у своих работ, обложенных кусками серого гипса.

На какое-то время я вдруг почувствовал острый стыд за свои портфельно-крокодиловые брюки. Все, как могли, приоделись, даже паренёк-татарин обул новые ярко-апельсинового цвета полуботинки. Один я дикарь дикарём. В таких коробом сидящих штанах только пугать в тайге медведей. Какой бы ни был итог, что бы мне ни сказали, но сегодня торжественный день. Как это я утром, не подумав, по привычке влез в эту проклятую кожу?

Я со страхом ждал, когда приёмная комиссия подойдёт ко мне. Я забыл даже на время о своих жалких работах, лежавших на полу возле моих ног.

Комиссия остановилась у работ Эммы Барышевой.

Я вижу, как они значительно кивают головами, указывают друг другу то на одну, то на другую работу. Вижу, как сияет декан, словно хвалят не Барышеву, а его самого.

Невольно я перевёл взгляд на смятые бумажки, разложенные возле моих заскорузлых армейских сапог. И отчаяние, которое я гнал от себя, правда, от которой я отворачивался, безнадёжность, которую я не хотел видеть, обрушились на меня.

Чего я жду? Примут же половину, не больше. Мои домашние работы – самые худшие, на экзаменах я тоже отличился… На что же надеяться? На чудо или на милостыню? Чудес на свете не бывает, милостыню здесь не подают. Оглянись на себя – кто ты? В Густом Бору, городишке, заброшенном за пятьдесят километров от железной дороги, где люди живут будничными заботами о выпасах, удоях, приросте молодняка, ещё могли баловать тебя похвалами. И ты возомнил! Украшать жизнь произведениями высокого искусства! Куда тебе с суконным рылом в калашный ряд!

– Это ваша работа?

Около меня стоял один из членов комиссии. У него лицо аскета: ввалившиеся щёки, глубокие морщины, туго обтянутый кожей хрящеватый нос. И всё же в этом лице чувствуется какая-то мягкость и нерешительность.

– Простите, это ваша работа? – указывает он на этюд с туфлями.

– Нет, – честно выдавил я. – Это её…

– А-а… – Член комиссии понимающе покачал головой.

Вслед за ним так же понимающе покачали головами все остальные. Они задумчиво смотрели на пять помятых, обложенных кусками гипса листов бумаги, покрытых бледными красками.

Заговорил декан полувиновато, словно оправдываясь:

– Со всех концов страны в этом году съехались. Этот товарищ из медвежьего угла. Учился, если не ошибаюсь, только в десятилетке. Специального образования не имеет.

«Из медвежьего угла…» Я знаю, что некоторые приехали из-под Хабаровска, паренёк-татарин тоже из какого-то районного городка Казанской области, но только к одному мне приклеили ярлык «медвежий угол». Виной мой наряд, мои дикарские брюки.

Член комиссии с аскетическим лицом нагнулся и освободил из-под пыльной бутылки мой козий выпас, показал его режиссёру:

– Что-то есть, не правда ли?

Вроде не смеётся, никакой улыбки в глазах, по почему же он поднял самую слабую работу?

Режиссёр вгляделся, пожал плечами.

Когда просмотр кончился, аудитория зашумела, все принялись собирать свои работы. Я раскидал носком сапога куски гипсового муляжа, сгрёб акварели, скомкал и выбросил в ту самую кучу рваной бумаги, откуда недавно их вытащил. Все кончено!

Я поднялся на третий этаж, чтобы забрать свой аттестат об окончании десятилетки. Мне, однако, ответили, что выдать его не могут, нет распоряжения; если же я тороплюсь с отъездом, то пусть не беспокоит меня судьба документов – их вышлют по почте.

Я спускался по институтской лестнице.

В моей жизни не было ещё больших неудач. И когда им быть? Школа, армия, госпиталь, работа преподавателем физкультуры – ни особых взлётов, ни особых падений. Это первая в жизни неудача. Моё место в Густом Бору, там ждёт меня какая-то будничная работа: преподаватель физкультуры или же делопроизводитель в маслопроме.

Я спускался по лестнице ступенька за ступенькой. Мимо меня проносились студенты. В голове – пустота, никакого желания, даже нет настоящего огорчения, шевелятся мелкие заботы: надо ехать на вокзал, покупать билет, в кассах дальнего следования, должно быть, огромные очереди, не плохо бы от института получить какую-нибудь справку… Э-э, да ну к черту! Опротивели эти стены, аудитории, запах краски, мольберты, разговоры об искусстве! Скорей отсюда!

– Бирюков! Ты куда это? – Я столкнулся с Эммой Барышевой.

В глазах у неё сияние, и без того розовое лицо счастливо разгорелось. Ей ли не радоваться, она-то проходит первым номером.

– На вокзал и… домой, – ответил я и усмехнулся. – В тот самый большой город.

– В Густой…

– Да, в Густой Бор.

– А ты был на коллоквиуме?

– Зачем? Без этих коллоквиумов ясно.

– Тебе пять минут подождать трудно? Ну-ка, поворачивай! Не подозревала, что такой паникёр. Идём, идём…

Она подхватила меня под руку, и я, шурша штанами, покорно пошёл за ней: полмесяца потерял, куда ни шло – ещё десять минут.

8

Коллоквиум означает собеседование. В данном случае собеседования как такового не было. Просто вызывали одного поступавшего за другим, задавали несколько общих вопросов и сообщали, принят или нет. Если принят, то какие получил отметки на экзаменах.

В полном составе приёмная комиссия, которая просматривала работы, восседала за двумя столами. Человек с худощавым лицом взглянул на меня сочувственно и сразу же опустил глаза. Взгляд же декана из-под красивых сросшихся бровей был устремлён мимо моего правого уха.

Чувствуя всю нелепость своей фигуры в этом светлом кабинете, от дверей до столов застланном толстым ковром, я замер в неловкой позе, с обречённостью перебрасывая взгляд с лица на лицо.

– Бирюков Андрей Васильевич?

– Да.

Наступило неловкое молчание. Я прекрасно понимал, что оно означает. Нельзя же сразу оглушить человека роковыми словами: «Вы не приняты». Даже в такой сугубо официальной обстановке приходится выдерживать такт.

– Вы воевали?

– Да.

– Ни живописи, ни рисунку вы до сих пор нигде не учились?

– Нет.

– Откуда вы родом?

Я в двух словах объяснил, где находится Густой Бор.

– Пятьдесят километров от железной дороги, – уточнил декан, по-прежнему не глядя мне в лицо.

Все члены комиссии снова замолчали. Я почувствовал, как их щупающие взгляды остановились на моих кожаных коленях. Какого чёрта тянут канитель, говорили бы сразу!

– Почему вы решили учиться на художника?

– Потому что люблю это дело.

– Так… А хотя бы по книгам, по репродукциям вы знакомы с работами известных художников?

Я кивнул головой. Я не врал: я читал всё, что можно было достать об искусстве в нашей районной библиотеке. Не моя вина, что там удалось разыскать только монографии о Сурикове, Репине, Ярошенко да ещё первый том «Всемирной истории искусств», где рассказывалось об искусстве древнего Египта.

– Ну, а кто из известных художников больше всего вам импонирует? Я хочу сказать – нравится.

Я уже успел хлебнуть студенческих споров. Я уже знал по ним, что высказывать любовь к Репину, Сурикову или Левитану – значит расписываться в своих примитивных вкусах. Нет, надо не упустить случай, доказать, что я, этот дикарь в портфельных штанах, тоже не лыком шит.

– Мне нравятся… имперсионисты.

– Вы хотели сказать – импрессионисты?

Кровь ударила мне в лицо, перед глазами поплыли жёлтые пятна. А члены комиссии с участливым соболезнованием продолжали разглядывать мои штаны.

До сих пор, что скрывать, я боялся этих учёных олимпийцев, боялся их вопросов, их соболезнующих взглядов, боялся безотчётно, несмотря на то что ясно сознавал: терять мне уже нечего. Но теперь мне стало стыдно, а стыд иной раз вызывает отчаяние, перед которым не может устоять никакой страх. Я неожиданно почувствовал озлобление против этих пожилых людей, против их замкнутого выражения на лицах, против их ненужно участливых голосов. Да скоро ли кончат ломать комедию! Не понимают разве, что значит стоять вот так перед ними?!