
Полная версия:
АТАМАН
Раз резко ответил паскуднику, что не холоп он, другой - чтоб отвалил бы ты, панове. На третий панове в морду сапогом дал. И еще раз. И бросил с руганью: «Московиты кланяться должны нам, мы им царика привели!» А евойные дружки рядом стояли и смеялись, курвы проклятые!
Обида такая взыграла, что зубы скрипели - а ничего не сделаешь.
Три дня ходил как в воду опущенный.
За эти три дня к нему как бы невзначай подходили кой-какие люди и бросали слова: мол, гниды шляхетские, ведут себя тута как хозяева. Потом один десятник: «Ты, парень, напролом не лезь, тут хитростью надо. Уронил бы где ночью факел подле шатра ихнего - может, присмирили б...» А Степан прямо сказал: «Теперя тебе спокою не будет, хлопец. На примете ты у них. Рожинские робята больно борзые, особливо счас, как прежнего главного сместили – Меховецкого. Тягаться с ними – собе дороже. Тикал бы ты отседова, Ондрейка! Целей будешь…»
Такие мысли у самого уже ходили. Думал найти тут волю, а стал холопом: поди-принеси-убери. А кормиться по ближним деревням, ни казаки, ни тем паче иноземцы с собою не брали. Да и не хотелось грабить тех, с кого и взять нечего.
Спал у дверей в общей избе. Тож – удовольствие…
К тому ж посмеивались над ним, что с монастыря пришел (хоть был там почти ничего!). И хоть давно уж показал, что способен к воинским наукам, а все будто кутёнок для них. Теперя еще этот, курва… Поляки тут тон всему задавали, царь токма с ними и советовался. Ну разве что еще атамана Заруцкого звал.
И вспомнил Андрейка Кондратия...
И на четвертую ночь случилось. Где-то загорелось, поднялась кутерьма. Ветер подхватил искры и погнал по сухой траве, и борзо так разгоралось. Сразу стало ясно, что сейчас все бросятся тушить, а не искать виноватого. «Ага, - сообразил, - без меня справились, а на меня свалят, коль царек разбираться начнет…» Ну, раз такие пироги…
Схватил котомку с припасами и вещами (была приготовлена), и под шумок тихонько запалил сарай, где у гусар перья ихние хранились - уж больно панове ими дорожили. Дождался, как побегут тушить, стянул у главного недруга кошель с серебром, коня его отвязал, и - прощевайте, пане, чтоб вам подавиться!
Дело, конечно, наказуемое. И погоню могли снарядить. И прибить, если б поймали. Гнал всю ночь. Да не к Москве - там скорее найдут. Решил сразу на Дон. С Москвой пусть сами разбираются, без него.
И истинная вольница тока тогда и началась, когда вовсе никого над ним не стало, как и мечталось.
Но у всего своя цена. У воли цена высока.
Два года бродяжничал, ни к кому не приставая более.
И чего только не было! И хорошего, и плохого.
Коня у него самого скоро увели, отняли лихие люди, хорошо, что сам спасся.
Не, поначалу кой-какую дружбу вел. Пытался. Вот Егорий запомнился. Он его воровству в городе научил. Его опосля поймали. Еще Митяйка Катькин сын (прозвище такое), с ним коней крали. Потом Митяйка сам его обокрал. С тех пор решил - лучше одному. Это на первом годе.
Зимой чуть не помер, с голоду, холоду. Пообтрепался, поиздержался. Ну, опять же письма переметные читал. Копейку хорошо, если дадут. Иногда мог подрядиться на какой-нибудь двор на краткую работу. Науку воровскую еще не освоил. Не, приворовывал тоже, а как иначе. По мелочи, конечно. Коль жить надо. Иногда его ловили, били, грозили сдать местному воеводе, грозили, что руки отрубят. Но кривая вывозила, всегда.
Все время было голодно. Но часто и весело. Он отчаянным был уже с отрочества. Вроде не боялся ничего. Ну боялся, ну что теперь – ничего не делать?
Раз, летом, второго года, в одном селе, где он на сенокос подвизался работать за похлебку, увидал проходящий табор цыган. А с ним мальчонку помладше себя года на два-три, белобрысого такого. А в придачу медвежонка на привязи. Мальчонка был поводчиком того зверя. И цыгане те мальчонка тыкали, чтоб шел с медвежонком деньгу с сельчан сбирать. Медвежонок, видать, голодный, задиристый, мальчонка напуганный, тощий, тоже, видать, давно не жрамши - никого скоморошьего представления не получалось у них. Слезы, а не смех. И кто из них более на цепи – медвежонок или мальчонка? Ну, кидали с жалости полушки какие-то.
И что-то дернуло его тогда. Может, глаза мальца ентого, грустные такие, отчаявшиеся, себя что ли вспомнил. Устроил Андрейка им всем представление – незаметно ткнул медведя палкой со всей дури! Медведь на задние лапы как встал, как взревел, да как с привязи сорвался, да как побёг, а народ как закричал, особливо бабы, да побежал кто куды, а цыгане тут заполошились и ну давай мишку ловить, успокаивать! А Андрейка, недолго думая, одной рукой хвать мальчонку за руку, другой - шапку с монетами, что тот насобирал, и ну бежать, что есть сил. Долго бежали, аж запыхались, пока не повалились в траву. Только отдышались, глянули друг на друга и давай хохотать! За животы держались - так смешно им было, легко так, радостно. Перебивая друг друга, пытались рассказать, кто что заметил. Кто глаза выпучил со страху. Кто пёрднул. У кого штаны спустились, как бежал. Насмеяться не могли. Потом мальчонка поворачивается и серьезно так, глядя серыми внимательными глазами, спрашивает:
- А ты кто такой вообще?
- Андрейкой кличут, - пожал плечами. - В казаки на Дон иду. А ты?
- Кирюшка я. Уже вот… никуда не иду...
- А чё с ентими, с цыганами делал?
- Да так, родители во прошлом годе померли... А эти... с собой прихватили... Никого, почитай, в деревне не осталось...
- Ну, чё, тогда может вместе пойдем? Вместе веселей!
Кирюшка. Это еще одно из самых хороших его воспоминаний. Его первый и единственный друг. А потом и названный брат, когда они побратались как-то августовской ночью, сидя в стоге сена и глядя на звезды, как раз Стожары горели, поклялись друг другу в преданности и братстве, даже кровь из надрезанных ладоней смешали, чтоб истинно…
С тех пор бродяжничали вместе. Вроде цель была - Дон, а так-то шли как придется.
И много доброго было. Летом в речках купались, ночевали в стогах или на сеновалах, ночами задушевные беседы вели, душу друг дружке открывая. Неожиданно для самого себя Андрейка многое что рассказал новому другу, никому такого не говорил, а ему рассказал. Самое больное - про мамку Настасью. Признался впервые, как поджег избу Кондратия. Про отца Тихона. Про Егория, Митьку-подлеца. Про девок тоже говорили, вместе бегали к бане подглядывать за ними. Вместе на работу подвязывались. Кирюшка похлопает своими честными глазами, их и возьмут: то пастушками, то на сенокос, то дрова колоть. Иногда за полушки, чаще за жратву.
Но Андрейка старший. И в ответе за обоих. Так он всегда думал. И одной такой работой не прокормишься. Одёжу там теплую раздобыть и всякое другое обеспечение – это он на себя брал. Больше опыта, больше знаний. Больше хитрости, ловкости. И как еще им было выжить??
Всяко бывало. И плохое тоже.
Как-то в одном городишке его на базаре с поличным поймали. И уж вели к воеводе, а Кирюшка бряц перед ними на колени: «Люди добрые, христиане, отпустите братца! Он боле не будет! Сироты ты! Простите нас! Он меня ради старался! Отпустите! Коли нет, меня к воеводе ведите!».
Ну, и отпустили, пожалели.
Стыдно Андрейке тогда было. Но не от того, что своровал, а то, что попался.
Или вот как-то парни их в одном посаде побили. Тоже стыдно было, что слабину дал. Хоть учился кулачному бою, но против толпы одному пришлось тяжко. Кирюшка, конечно, пытался помочь, но боец из него так себе.
Помнит вот, лежат они как-то на бережку речки, скупались, обсыхают.
- Скажи, - говорит, - Кирка, чего б ты хотел?
Глаза свои серые ясные в небо упрёт, ресницы как у девчонки длинные, вздохнет мечтательно:
- Я б медовой коврижки съел...
- Да я не об еде! Чтоб ты в жизни хотел?
- Эээ... – запнется. - Чтоб мамка с тятькой живы были...
Кинет Андрейка взгляд вострый, все в нем – и жалость, и осуждение: как малой, право!
- А еще? – допытывается.
Молчит.
- Не знаю. А ты?
Тоже в небо взглядом упрётся, обдумывая ответ. Там белые облака плывут, под ними ласточки-береговушки снуют: брюшки белые, лобик и горло красные, хвост раздвоенный, нырь в песчаные норки к птенцам, легко им, весело. Внизу речка блестит, на солнце играет, там в глубинах рыба, у каждой свое место, у кого повыше, у кого поглубже. Всякому живому место есть на земле. Каждой твари, большой и малой. Нет, он понимает тоску Кирюшки, тоску по дому, по родителям. Но сам чего хочет, сказать невмочь, слов сложно подобрать. Однако пробует:
- Я бы… хотел бы далеко-далеко уйтить. Чтоб воля полная. Чтоб никого надо мною. Хошь то делай, хошь это. Чтоб никто не указывал. Ни на кого не работать. Чтоб как птицы эти. От края до краю. Может, и к морю пошел бы посмотреть… Интересно, что в мире деется... Только чтоб не задирали! А то всяк готов... – осекся. Добавил, смеясь: - Вот, коня еще хочу! У меня, знашь, какой конь был, у шляхтича увел! Быстрый, красивый! Жаль, охальники отобрали...
Друг на дружку глянут, улыбнутся.
Оттаяло у Андрейки сердце с Кирюшкой. Тот больно простодушен, чист, не обманет, не предаст. Не то что прочие. Кидается на помощь, ежели что. Отзывчивый. Добрый. Честный. С каждым днем привязываются друг к дружке все больше. Два разных вроде, а вместе хорошо, всю бы жизнь так.
И даже когда не понимали, не разделяли что-то друг в дружке, все ж старались, чтоб другому хорошо было.
Как-то случилось: на одном крестьянском дворе в июле-августе перебивались они за еду да кров, да за горсть копеек. К зиме одёжи справить было не на что, а денег всё не прибыло. В то время намерение Андрейки переменилось: в Москву идти. По слухам будто там хлеб дают и жалование тем, кто в ополчение встанет. Да и на столицу глянуть хотелось, авось пристроятся там получше.
Так вот. У хозяина того дочка на выданье была, Машкой кликали. Красовита, румяна, кареглаза, а шустра так, что ни минуты спокойно не посидит, и нрав легкий, веселый. Визгопряха-непоседа! Вот Кирюшка и прикипел к ней сердцем. Четырнадцать годков ему было, а любовь ударила что обухом по темени. И вроде как и она к нему тянулась. И вот эти голубки тайком встречались, а Андрейка им помогал, хоть и твердил: «Шустрая твоя не доведет до добра». Ну и не довела.
По осени Машку просватали. Кирюшка хозяину в ноги: «Так мол и так, Кузьма Васильич, люба мне Маша, отдайте за меня!» «Да за кого? За голодранца без кола и двора? Без штанов? Без роду-племени? Да кто ж ты таков наглец, коли о таком просишь?!»
В общем, серчал ужасть просто. И прогнали их со двора, аж пятки сверкали. Даже с Машкой проститься не дали. Да и как бы она против отцовской воли пошла?
С той поры Кирюшку тоска замучила. Молчал, ничего не ел, лежал, будто вынули из него что, а обратно не вставили.
Помнится, Андрей тогда про себя подумал: «Чтоб я так из-за девки с ума сходил - да ни в жизнь! Больно нужно!» А вот, как говорят – не зарекайся…
Оставил он Кирюшку на постоялом дворе в посаде городишки Ливны. Ушел работу искать, или прибыль какую – как повезет. Любовь любовью, а жрать охота. И зима на носу. До Москвы еще ходу сколько. Все запасы на исходе. А этот все лежит, будто помирать собрался. Господи, да из чего? Из-за девки!
И все думал: как бы вернуть Кирке силы. А тут и впрямь повезло. На окраине посада в одном доме, сказывали добрые люди, вдовая жонка живет, Аннушкой звать, в хозяйстве помощь нужна. Ну и отправился туды.
Дверь отворяет такая ладная да пригожая, молодая еще, справная, и бойкая, сразу видно. Ну и впрямь работы у нее много было: и дров наколоть, и крышу починить, и забор поправить, в общем все больше плотницких работ. Два дня у нее горбатился, а она его щами и кашей кормила, в баню пустила, кое-какую мужнину одёжу отдала, муж вроде как в Москве пропал.
После бани в избу завела, за стол усадила, медовухи налила. Впервые пил. Его и повело. Все как в тумане, и тепло так, хорошо, блаженно, как в раю, наверное. Голова кругом, в груди жар. Сам не знает, что с ним!
А хозяйка вдруг раз и рубаху с себя скидывает! «Иди, - говорит, - касатик, пригожий мой ко мне… Ужели бабьей ласки еще не знавал? Да как же так? Такой красавец и не цалованный!»
В общем, все случилось в ту жаркую осеннюю ночь. Вот уж для него открытие было! Не знал, что так сладко с бабой бывает! Разомлел, и будто выдохнул после долгой тяжелой годины… Страсть сбила его наотмашь, и он поддался ей, и не было в нём ни капли стыда, только наслаждение. Будто заново народился в том огне. Сгорал и не хотел спасаться, погружаясь в сию пучину все глубже и глубже.
Так провел у нее несколько ночей.
Одно только тревожило – Кирка. Метался меж избой Аннушки и постоялым двором, где Кирюшка в тоске валялся. И неловко ему было, что он так счастлив, а другу так худо. Тогда и задумал то дело.
Лежа после ласк у Аннушки в горнице в ее теплой постели, сказал ей: «Совет твой нужен... бабий... Друг у меня тут есть, побратим... Прикипел к крестьянской девке, ну а батька ее прогнал нас… голодранцы же... Теперь тоскует, не ест, не пьет, ничего не хочет, будто помирает... Не знаю, что делать! Може, ты с ним что сделаешь? Что скажешь?»
Она помолчала и говорит тихо, с грустью, кудри его перебирая: «Ты ж знаешь, каков ты, а? Нет ведь, не знаешь. И кожа у тебя гладкая, что девичья, и глаза как омуты темные, и брови вразлет, и губы сладкие, и вихры такие – рука путается, и сложен на зависть многим... Горяч… Молод, вчерась оперился, а уж поднялся, что колос в поле выше остальных… С такими знаешь, как бывает?.. То-то и оно, касатик мой, то-то и оно… Любить еще не любил... И может, не полюбишь – сердцем больно осерчал ты... А коли полюбишь - горе будет той, кого полюбишь, и уж особливо той, кто тебя полюбит!»
Не понял он тогда ничего, голову приподнял, аж краской залился от таких речей: чегой-то она?
А Аннушка усмехнулась и продолжает, уже по-другому: «Не знаешь, что просишь у меня. Ладно. Приводи своего дружка ко мне, попробую его исцелить…»
Грустно так сказала, но разве ж он тогда понимал?..
Ну, привел. Сказал ему, сам с работой не справляюсь, помощь твоя нужна – призвал к долгу, короче. Сам навроде как по другому делу ушел. Но томился во дворе. Прятался.
Ну, и Аннушка проделала с Кирюшкой тоже, что с ним. Банька, каша с маслом, медовуха.
А он стоял там на ветру и представлял их вдвоем, и так ему жарко становилось в чреслах, так распирало, что не выдержал и в избу пробрался. В сенях жался, дрожа, пока голос ее не услышал. «Чё, - говорит, - стоишь там, мёрзнешь? Ходь сюда! Не боись...» Зашел в горницу, а они там на полатях оба в чем мать родила. Ох, и жарко же ему стало! Чуть ноги не подкосились! А Аннушка пальчиком манит, иди, дескать, к нам...
Эх, и если бы его спросили, когда он был счастлив, то наверное, этот миг таковым бы и назвал! Был как пьяный, как в горячке, весь в любовной истоме, и ничего, что Кирюшка на него дикими глазами смотрел, и отворачивался, съеживаясь... То ли морок, то ли сон, то ли что… И сам не понимал. Не помнил даже, что вот дальше было.
Да только утром Кирюшка ни свет, ни заря поднялся и ушел с избы. И глядя сквозь полусон-полуявь на его опущенные плечи, слыша его тяжелое молчание, и не споймав его спрятанного взгляда, Андрей понял: не помог исцелиться брату, а только хужей сделал, куда хужей. И самому муторно сделалось.
И Аннушка такой же сумрачной с утра была.
То, что радостью мнил, обернулось виной и стыдом.
И все ж загнал внутрь себя.
А через седьмицу братка заартачился, сказал в сердцах:
- Не могу больше! Выбирай! Или уходим, или я ухожу, а ты остаешься!
Он ему начал было про Аннушку, что вот дескать, тепло, еда, перезимуем давай...
- Вот же ты, дубина стоеросова! – вскрикнул Кирка, осерчав как никогда ранее. - Тебя она любит, не видишь, что ли! Чурбан бесчувственный! Ради тебя всё! Мне там что делать?! Хочешь остаться – оставайся! А не хочешь, вместе пойдем, хоть куды – хоть в Москву, хоть на Дон, хоть к черту на рога!
Глупо было из такого земного рая уходить, на зиму глядя. Но Андрей согласился, скрепя сердце.
И они ушли. Аннушка на прощание плакала…
Воспоминание об ней и ее теплом доме греют его даже сейчас, по прошествии стольких лет, и уж после того, как сам он познал любовь в своем сердце.
Ту самую треклятую любовь, пропади она пропадом, о коей та предупреждала…
Глава 5. Аленка.
Три дня ватага гудела, что растревоженный улей. Вусмерть переругались разбойнички, за ножи не раз и не два хватались, и, если бы не окрик старших, точно бы кровушка пролилась. Решали да рядили: кому быть атаманом.
Поначалу чьих имен только не называли, некоторые сами вызывались атаманить. Но их быстро осадили: атаманом быть - это тебе не глотку на круге рвать, тут дело надо знать. Потом кричать стали: виноват ли Андрей, в чем его Рыжий обвинил. Ох, тут и страсти разгорелись!
Одни вопили:
- Виноват! Рыжего убил, раз тот против выступить посмел!
И тут же припомнили всё, кричали, перебивая друг дружку: «Да, шубу-то себе взял! Соболью! И долю Рыжего прибрал! И еще полюбовницу в стан притащил – а нам тут бабы не нужны!»
Другие перекрывали ор:
- Охолоньте! Андрей дело знает. Столько лет верховодит и удачно! Нападки ваши несправедливые! Вина не доказана! Рыжий по заслугам получил, сам и вызвался! Порядок был соблюден!
Третьи бубнили свое:
- Ну как, он же сам не хочет ноне верховодить! Придет, всех прибьет. Пусть уходит лучше. Выберем нового.
Предлагали Федора Никитича, есаула. Дескать, степенный мужик, хозяйство наладил, порядок знает, опытный, ушлый, страстями не обуздан, на рожон не лезет, к народу расположен, воинское дело знакомо. Тот скромно отмалчивался, в глазах лишь что-то мелькало, довольное. И когда Пронька Семенов крикнул: «Берись, Федор Никитич, давай, верховодь!», он лишь чуть покачал головой – не отказываясь, но и не соглашаясь. Однако рассудительно добавил, что мол ежели Андрею и остаться, то с условием: осадить надобно, а то зарвался по молодости, надо бы атаманову долю уменьшить. Ну, дескать, как ватага решит, так тому и быть. Сидит, бороду оглаживает, глаза скосит, чисто важный боярин на суде.
Предлагали Надыму тож. Он у Болотникова в войске стоял, сам с Северской земли до Коломенского с ним дошел, после до Тулы, едва утек после разгрома. Но Надым отказался.
- Не мое дело, хлопотное больно, я уж того накушался…
Предлагали Илейке Косолапому. У него нос крючком, скособочен в драке, и ногу подволакивает. Илейка не отличался особыми умениями, кричать лишь горазд, драчлив и скороспел в решениях. Не, сразу отвергли.
В общем, куда не кинь, везде клин – не договориться!
Тут Никитка Кожедуб сказал:
- Винится пред атаманом нужно. Просить остаться. Иначе передеремся тут. Лучше его вожака нету!
И снова споры пошли.
Пришел на круг и дружок атаманов, Кирка. Сказал, как отрезал:
- Неблагодарные межеумки вы! Разве ж вы не видите, сколь он для ватаги делает?! В чем обвинили, кому поверили, чем попрекнули?! Прав он, что ругался, баранами вас назвал. Коль уйдет, отговаривать не стану, и сам с ним уйду! А не то, глаза разуйте! У кого ваши схроны. А коли вернется, то ждите кары, он вам не простит предательства такого!
Тут снова зашумели. Об этом не подумали. Лют атаман, и впрямь не простит за просто так. Характерец, прямо скажем, у атамана паршивый, с годами токмо хуже стал. Прямо скажем, поганого характеру человек: упрямый, жестокий, гневливый, да чего уж – бешеный прям, всех перешибет своею волей, а то вдруг надломится, сам тонет – всех топит! То собачится, то угрюмится! То веселится, то чуть не в петлю лезет! То коняку пожалеет, старую кобылу, то человека за малую провинность порубит! Что поделаешь – испепеленный человек. Вроде молод, а будто полвека прожил, и все терзался... Такой точно не простит.
Затихли, задумались. Никитка говорит:
- Ежели выдадим, кто с Рыжим был заодно, минует нас гнев атаманов! Не зверь же он. Человек, может, и жестокий, но справедливый.
Он не всем это сказал, а некоторым, кто изначально стоял на стороне атамана. И согласились с ним эти несколько.
Споры утихли только к ночи. А назавтра снова закипели, только уже тише. Шептаться стали: где он, да что он. К вечеру и вовсе замолчали, прислушиваясь к тишине, которой раньше не замечали.
Никитка куда-то уходил. Вернувшись, сказал: мол, виделся с атаманом, велел вам передать - позже придет. А что такое с атаманом – не говорит. Ватажники усомнились: может, уже сбежал, да с добром нашим?!
Снова здорова.
Еще и дружок его исчез, днем ушел, к ночи не вернулся. Точно убёгли!
- Так баба ж тут евойная! Куда ж он без зазнобы своей!
- Да, может, она ему и вовсе больше не нужна, намаялся с ней, и рад избавиться!
Ловит ослухи этих разговоров жонка атаманова невенчанная, Аленка, и страшно ей становится.
За себя страшно. И за него тож отчегой-то страшно…
***
Два года Аленка в лагере, два долгих страшных года. То ли жена, то ли полюбовница. Силком увез с родной деревни, засадил в эти болота средь татей и воров. И сам первостатейный тать, убивец проклятый!
Может, вот оно - время бежать, раз тут против него повернулось. Помощи бы у кого спросить, совета. Тайных троп она не знает: как выйти, через болото, через лес. Жизнь ее погублена, но хоть пойдет в монастырь душу спасать. Но как, как сбежать? Кого спрашивать? А ежели кто и поможет вдруг – а ну-ка ентот споймает! Такой погубит всех - он может!
Так думает Аленка, мучительно вглядываясь в лица разбойничков-находальников.
Кто же, кто поможет?! Кто так смел, чтоб против вожака пойти?! Страшно спросить. Федора Никитича, может?
Не может решиться.
И старая бабка бдит! Марфута. Она тут поболе, три года уже. Сама пришла. Сказывала, нашел ее на дороге. Убивалась, единственного сына потеряв в Смуте, казнили сына-то, и себя потеряла она от горя, нищенствовала, пропадала вовсе, свет белый не мил был, тоска-кручина сердце выела. А он сюда привел. Живи, сказал, мать, тут тебе сынов много, и я тебе сыном буду, коли примешь такого. Она и осталась, и приняла. Жалеет ирода ентово. Хлопочет за ним. Будто и впрямь мать ему.
А ей свекровка. Свекровь на печи, что собака на цепи. Вот и следит, бдит. Сказала намедни: «Ты, девка, не шали. Ты теперь жена ему. Андрей вернется. И чтоб не решил, тебе с ним быть. Такая доля твоя. Прими и смирись. Что тут смуту против него устроили – он решит, не сумневайся!»
Вот ведь старая карга! Сама толкнула ее к ироду, не пожалела молодости ее… Да какая она ему жена?! Не венчана – не жена!
Узнала об нем осенью, в сентябре, на Иоанна Предтечу. В посад тогда выезжала к родственнице, в Севск. Та обещала помочь наряд свадебный собрать, лент подкинуть, бус бисерных, и тесьмы атласной на душегрею. Просватали за Мишаню, на Покров должна была замуж выйти. Мишаня не складный, ладони что лопаты, глаза голубые навыкате, белобрысый что моль и ржет все время, слова путного не скажет! Но что поделать, она – бесприданница, а вот глянулась ему, вот и заслал сватов, а тетка и рада с рук сплавить засидевшуюся невесту.
Аленке уж пятнадцатый год. И впрямь, засиделась. И не безродная вроде, да померла ближняя родня в голод. Одна тетка осталася. Да не родная, так – седьмая вода на киселе - и дня не проходило, чтоб куском хлеба не попрекнула. Уж Алена и так и этак, рада б угодить, а эта все недовольна. Вся работа на ней, и дом, и хлев, и поле. Не хуже других, а головы не поднять. Так что замуж – оно верно к лучшему. Вот только Мишка не люб ей...
Эх, до любви ли?..
Тут или в омут с головой, или замуж. И так и этак худо.
Но Мишаня вроде не обидит. Правда, младший сын, в избе ихней еще две семьи старших, один только у них отделился. И большуха мать жива. И батюшка крутенек.
Но что поделать, такая девичья доля.
Так вот, в посаде заночевала. Там-то и увидала татя ентого окаянного. Проснулись с родственницей ночью от криков, собачьего лая, шума несусветного. Батюшки святы, пожар что ли? Хуже пожара! Налет татей на соседскую избу, купца местного.
Спрятались на сеновале с родственниками, подглядывали в щелочку.
Видала, как рассыпались находальники по двору, как мужиков побили, товар по-хозяйски сгребли, и метались кони, люди, скот и птица. Бабы орали, а дочку хозяйскую один бородатый за косы схватил, но вожак, чернявый из себя, крикнул ему отпустить девку, и бородатый с удивлением глянул на него, но отпустил.
Ох, и колотилось же ее сердечко! Страшенно… и люди страшенные, жестокие, и дела их злые, управы на них нет, божьего гнева не боятся!
И ентот! Вожак! Ведь узнала! Тот это, кто через их деревеньку проезжал давеча, он исчо воды у нее испить просил, и монету медную бросил тетке. Узнала, как есть он! Тады сказал, что купец. И никакой не купец он, а так – вор, тать, разбойник! А ведь как он на нее тады смотрел, очей не спускал! А глаза черные, взгляд вострый, без ножа режет, даром, что молодой, безбородый даже. А ведь тады она что-то почуяла в нем, хоть и одет был богато, и конь дюже справен – и как он гордо и ловко восседал на нем, не то, что ухажер ее, Мишаня, увалень несчастный….

