Читать книгу Ведьма (сборник) (Надежда Тэффи) онлайн бесплатно на Bookz (21-ая страница книги)
bannerbanner
Ведьма (сборник)
Ведьма (сборник)Полная версия
Оценить:
Ведьма (сборник)

4

Полная версия:

Ведьма (сборник)

Недавно в газетах мелькнуло описание любопытной операции освежения уха. Опытный хирург освежил какое-то несвежее ухо. Для этого он вырезал из груди клиентки полоску кожи и обтянул заново это проклятое ухо. Но чтобы не оставлять грудь ободранной, он вырезал полоску кожи с ее спины и наложил на грудь заплатку. Но спина без кожи тоже не могла оставаться. Тогда он вырезал кусок кожи с бедра и залатал спину. Что именно налепил он на бедро – не сказано, но это и неважно. Я думаю, и сама клиентка махнула на него рукой. Не беда, если она вся в заплатах. Главное, чтобы ухо было молодое.

Эстетические операции никого не смущают.


Недавно к одному очень известному врачу по внутренним болезням явилась молодая дама, которая спросила, может ли ее организм вынести операцию. Ей нужно исправить форму груди. У дамы была хорошая фигура, и врача удивило ее желание.

– Ах, вы не знаете условий нашей жизни, – серьезно отвечала дама. – Для Европы моя фигура хороша, но я чилийка, я живу в Чили, и у нас часто бывают землетрясения.

– Ну, так наденьте лифчик потуже, если на то пошло, – посоветовал врач.

– Какой там лифчик! – махнула рукой чилийка. – Во время землетрясения принято выскакивать из дому кто как есть и даже всегда выбегают еле-еле одетые.

– А если землетрясение днем?

– Все равно. Одинаково.

– Ну, раз такие серьезные причины, так уж тут отговаривать трудно.


Красота, как оружие самозащиты, признана прочно. Даже самые серьезные мужчины, искренне осуждающие женщин за чрезмерное занятие своей внешностью, и те не могут устоять против этого закона самозащиты, и выражается он у них в виде робкого, жиденького начеса от уха до уха, через лысину.

Так защищается человек оружием молодости и красоты.

О том, как человек защищается деньгами, – рассказывать нечего. Это и так хорошо известно. Но самозащита эта принимает иногда такие формы, что не сразу и поймешь, что это орудует именно она.

Вот, например, какая-нибудь семья устраивает у себя прием, сзывает гостей.

Начинаются приготовления.

И, дымясь, как перед боем,Фитили горят.

Да, именно. Фитили горят. Чистится квартира. Все обиходно-скверное припрятывается. Враг не должен видеть слабого места. Он направит на это слабое место огонь, и сражение проиграно.

Если на ковре пятно – на него ставят столик, кресло. Если на скатерти дыра – ее закрывают корзинкой с печеньем, вазочкой с цветами. Купают детей и собаку, моют кота бензином, чистят дверные ручки и переворачивают диванные подушки свежей стороной наружу. Если в доме водится какая-нибудь неэстетическая тетка с флюсом, – ее запирают в плакар.[20]

Все вычищено, все прибрано, что нужно, закуплено, на лицах зверски-напряженная улыбка: голыми руками нас не возьмешь.

И, дымясь, как перед боем,Фитили горят.

А тем временем гости тоже вооружаются.

– Я не могу надеть коричневое платье, – с отчаянием говорит мужу приглашенная дама. – Я в нем была уже два раза.

И муж тоже понимает, что это трудно, что это обнаруживает нечто такое, в чем признаваться нельзя, – отсутствие лишних денег.

– Накинь мех, будет холодно.

– А вдруг у них натоплено? Еще хуже, если догадаются, что я нарочно мех надела.

Муж вздыхает. Что тут посоветуешь? Прямо хоть отказывайся от вылазки. С таким оружием во вражескую крепость!

– Посмотрите, Серж, – говорит теща, – незаметно, что у меня рукава на локтях блестят?

– Может быть, лучше мамаше остаться дома? – испуганно шепчет жене Серж.

– Ну, знаешь, их бабушка не лучше.

Муж вспоминает «их бабушку» и радостно констатирует, что это такая брешь в укреплении, благодаря которой их всех можно штурмом взять.

– Я расскажу им, как я в ресторане сидел почти за одним столом с великим князем.

– И не забудь сказать, что ты передал ему свою зажигалку.

– Ах, верно. Я и забыл.

– А они скажут, – вступила теща, – по ресторанам князьям зажигалки подает, а жене приличного платья сшить не может.

– Ну, я как-нибудь выкручусь, – героически решает жена.

Глаза у нее сверкают. Она не сдастся живая.

– Я им скажу, что меня пригласила на все лето одна страшно богатая дама в… куда?

– Шпарь – в Италию, – решил муж.

– На время жары на озерах, а то так в Венецию, – согласилась жена.

– Путешествовать на яхте, – посоветовала теща. – Это еще шикарнее.

– Так надо все-таки условиться, а то так завремся, что все вылезет наружу.

– Собственно говоря, здесь даже особенной лжи нет. Ведь Маня приглашала меня на целую неделю к ней в Медон. Ну, а здесь немножко дольше, и не в Медон, а в Италию. Чего же тут уславливаться?

Перед уходом оглядывают себя в зеркало и осматривают друг друга.

– Перчатки не забыла?

– Почисти отвороты… Вот щетка.

– Боже мой! С мизинца лак слез. Подожди минутку.

– Мамаша, напудрите немножко нос. Нельзя же так. Вид такой, точно вы прямо из кухни.

– Так ведь оно и правда.

– Но совершенно лишнее, чтобы все об этом знали. (Ружья начищены. Пушки наведены. Затворы смазаны. Прицел взят. Недолет. Перелет. Ба-бах!)

– Идем.

Бой назначен на девять часов.

Все готово.

Штурм ведется с нескольких концов.

Сердюковы, Лютобеевы, Бабаносовы, Гринбаум (партизан-одиночка).

Идут. Пришли. Ворота крепости широко растворены. Но доверять не следует.

Мадам Бабаносова первая открывает огонь:

– Батюшки, какой шик! В передней, и вазочка с цветами! А мы и в гостиной-то никогда не ставим. Петя не любит. От цветов, говорит, только лишний сор и посторонний запах.

– Нет, отчего же, – вступает муж (резервные войска). – Я люблю цветы, но такие, которые действительно украшают – огромный букет хризантем, куст белых лилий.

– Ах, не люблю, – защищает прорыв хозяйка. – Лилии слишком сильно пахнут.

Тут супруг Бабаносов выкатывает дальнобойное орудие:

– А эти ваши нарциссики не пахнут? Разница только та, что лилии пахнут лилиями, а эти нарциссики – конюшней. Уж вы, хе-хе-хе, не сердитесь.

– Ну, что вы, что вы! – вдруг вступается партизан-одиночка, который при виде бутылки коньяку подло сменил вехи и перешел на сторону осаждаемых. – Нарциссы – любимые цветы японских самураев.

Это партизану даром не проходит. «Поймать! Расстрелять!»

У партизана в семье скандал. Мамаша сбежала с парикмахером.

– А как здоровье вашей матушки? – елейно-почтительным тоном спрашивает Сердюков.

– Благодарю вас. Она уехала на юг.

– Что так?

– Просто немножко отдохнуть.

– Устала, значит? Впрочем, это очень благоразумно. В ее возрасте следует себя очень беречь.

У партизана забегали по скулам желваки. Он оборачивается к ехидно улыбающейся жене Сердюкова и говорит почтительно:

– Вы, значит, тоже едете на юг отдохнуть? – Этим «значит» запалил ей прямо в лоб.

Лютобеева немедленно подобрала труп Сердюковой и старается его оживить:

– Какое прелестное это ваше платье! Сейчас видно, что из хорошего дома. И какая вы в нем тоненькая.

Сердюкова возвращается к жизни. Но хозяйка дома не дремлет.

«Огонь!» – командует она сама себе и говорит Сердюковой восторженно:

– Да, замечательно удачное платье. Я всегда на него любуюсь.

Убила. «Всегда»!

Но Сердюкова еще шевелится:

– Ах, я его без конца ношу. Наверное, всем уже надоело. Новые платья висят в шкапу, а я все треплю это и не могу с ним расстаться. Муж говорит: «Зачем же ты нашила себе столько новых, раз ты их не носишь?»

Хозяйка в ответ грустно улыбается, как врач, который смотрит на агонию своего пациента и знает, что наука бессильна, а пациент все еще надеется.

А в это время между хозяином и Бабаносовым идет крупный моральный мордобой. На тему испанской войны.

Бабаносов лезет на приступ, хозяин поливает его по старинке с крепостной стены кипятком.

– Народ не потерпит власти Франко! Испания изойдет кровью! – кричит Бабаносов.

– А вашему сердцу дорог коммунизм? – шпарит его хозяин. – Вот уж не думал, что буду принимать у себя большевика!

– И так и будет, – не слушает его и орет Бабаносов, одновременно переворачивая во рту бублик с маком. – Так и будет! И не отгородитесь вы от жизни вашими цветочками и вазочками.

– Петя, оставь! – урезонивает его жена. – Симпатии нашего милого хозяина давно всем известны.

– Да-с. И хорошо, что известны! – орет хозяин и вдруг бахает из орудия большого калибра: – По крайней мере, никто не посмеет сказать, что я большевистские векселя учитывал.

Бой идет долго по всему фронту, с последним метро атакующие отступают, унося убитых и раненых. Дома зализывают раны.

– В общем, было довольно мило. Во всяком случае, оживленно.

– Бабаносиха воображает, что еще может нравиться, с ее носом а-ля хвост жареной курицы.

– Ужасная штука, эти закрытые сандвичи. Никогда не знаешь, на что нарвешься. Мазанут кошачьей печенки, и кушайте пожалуйста.

– Так все провинциально.

– Лютобеева – какое-то ископаемое.

– Гринбаум тоже типик!

– Надо будет их всех позвать на будущей неделе.

Праздник перемирия короток. Враги готовят силы. Занятно на этом свете, господа.

Неживой зверь

На елке весело было. Наехало много гостей и больших, и маленьких. Был даже один мальчик, про которого нянька шепнула Кате, что его сегодня высекли. Это было так интересно, что Катя почти весь вечер не отходила от него; все ждала, что он что-нибудь особенное скажет, и смотрела на него с уважением и страхом. Но высеченный мальчик вел себя как самый обыкновенный, выпрашивал пряники, трубил в трубу и хлопал хлопушками, так что Кате, как ни горько, пришлось разочароваться и отойти от него.

Вечер уже подходил к концу, и самых маленьких, громко ревущих ребят стали снаряжать к отъезду, когда Катя получила свой главный подарок – большого шерстяного барана. Он был весь мягкий, с длинной кроткой мордой и человеческими глазами, пах кислой шерсткой и, если оттянуть ему голову вниз, мычал ласково и настойчиво: мэ-э!

Баран поразил Катю и видом, и запахом, и голосом, так что она даже, для очистки совести, спросила у матери:

– Он ведь не живой?

Мать отвернула свое птичье личико и ничего не ответила; она уже давно ничего Кате не отвечала, ей все было некогда. Катя вздохнула и пошла в столовую поить барана молоком. Сунула ему морду прямо в молочник, так что он намок до самых глаз. Подошла чужая барышня, покачала головой:

– Ай-ай, что ты делаешь? Разве можно неживого зверя живым молоком поить! Он от этого пропадет. Ему нужно пустышного молока давать. Вот так.

Она зачерпнула в воздухе пустой чашкой, поднесла чашку к барану и почмокала губами.

– Поняла?

– Поняла. А почему кошке настоящее?

– Так уж надо. Для каждого зверя свой обычай. Для живого – живое, для неживого – пустышное.

Зажил шерстяной баран в детской, в углу, за нянькиным сундуком. Катя его любила, и от любви этой делался он с каждым днем грязнее и хохлатее, и все тише говорил ласковое «мэ-э». И оттого, что он стал грязный, мама не позволяла сажать его с собой за обедом.

За обедом вообще стало невесело. Папа молчал, мама молчала. Никто даже не оборачивался, когда Катя после пирожного делала реверанс и говорила тоненьким голосом умной девочки:

– Мерси, папа! Мерси, мама!

Как-то раз сели обедать совсем без мамы. Та вернулась домой уже после супа и громко кричала еще из передней, что на катке было очень много народа. А когда она подошла к столу, папа взглянул на нее и вдруг треснул графин об пол.

– Что с вами? – крикнула мама.

– А то, что у вас кофточка на спине расстегнута. – Он закричал еще что-то, но нянька схватила Катю со стула и потащила в детскую.

После этого много дней не видела Катя ни папы, ни мамы, и вся жизнь пошла какая-то ненастоящая. Приносили из кухни прислугин обед, приходила кухарка, шепталась с няней:

– А он ей… а она ему… Да ты, говорит… В-вон! А она ему… а он ей…

Шептали, шуршали.

Стали приходить из кухни какие-то бабы с лисьими мордами, моргали на Катю, спрашивали у няньки, шептали, шуршали:

– А он ей… В-вон! А она ему…

Нянька часто уходила со двора. Тогда лисьи бабы забирались в детскую, шарили по углам и грозили Кате корявым пальцем.

А без баб было еще хуже. Страшно.

В большие комнаты ходить было нельзя: пусто, гулко. Портьеры на дверях отдувались, часы на камине тикали строго. И везде было «это»:

– А он ей… А она ему…

В детской перед обедом углы делались темнее, точно шевелились. А в углу трещала огневица – печкина дочка, щелкала заслонкой, скалила красные зубы и жрала дрова.. Подходить к ней нельзя было: она злющая, укусила раз Катю за палец. Больше не подманит. Все было неспокойное, не такое, как прежде. Жилось тихо только за сундуком, где поселился шерстяной баран, неживой зверь. Питался он карандашами, старой ленточкой, нянькиными очками, – что бог пошлет, смотрел на Катю кротко и ласково, не перечил ей ни в чем и все понимал.

Раз как-то расшалилась она, и он туда же, – хоть морду отвернул, а видно, что смеется. А когда Катя завязала ему горло тряпкой, он хворал так жалостно, что она сама потихоньку поплакала.

Ночью бывало очень худо. По всему дому поднималась возня, пискотня. Катя просыпалась, звала няньку.

– Кыш! Спи! Крысы бегают, вот они тебе ужо нос откусят!

Катя натягивала одеяло на голову, думала про шерстяного барана, и, когда чувствовала его, родного, неживого, близко, засыпала спокойно.

А раз утром смотрели они с бараном в окошко. Вдруг видят: бежит через двор мелкой трусцой бурый кто-то, облезлый, вроде кота, только хвост длинный.

– Няня, няня! Смотри, какой кот поганый!

Нянька подошла, вытянула шею.

– Крыса это, а не кот! Крыса. Ишь, здоровенная! Этакая любого кота загрызет! Крыса!

Она так противно выговаривала это слово, растягивая рот, и, как старая кошка, щерила зубы, что у Кати от отвращения и страха заныло под ложечкой.

А крыса, переваливаясь брюхом, деловито и хозяйственно притрусила к соседнему амбару и, присев, подлезла под ставень подвала.

Пришла кухарка, рассказала, что крыс столько развелось, что скоро голову отъедят.

– В кладовке у баринова чемодана все углы отгрызли. Нахальные такие! Я вхожу, а она сидит и не крянется!

Вечером пришли лисьи бабы, принесли бутылку и вонючую рыбу. Закусили, угостили няньку и потом все чего-то смеялись.

– А ты все с бараном? – сказала Кате баба потолще. – Пора его на живодерню. Вон нога болтается, и шерсть облезла. Капут ему скоро, твоему барану.

– Ну, брось дразнить, – остановила нянька. – Чего к сироте приметываешься.

– Я не дразню, я дело говорю. Мочало из него вылезет, и капут. Живое тело ест и пьет, потому и живет, а тряпку сколько ни сусли, все равно развалится. И вовсе она не сирота, а маменька ейная, может быть, мимо дома едет да в кулак смеется. Хю-хю-хю!

Бабы от смеха совсем распарились, а нянька, обмакнув в свою рюмку кусочек сахару, дала Кате пососать. У Кати от нянькина сахару в горле зацарапало, в ушах зазвенело, и она дернула барана за голову.

– Он не простой: он, слышишь, мычит!

– Хю-хю! Эх ты, глупая! – захюкала опять толстая баба. – Дверь дерни, и та заскрипит. Кабы настоящий был, сам бы пищал.

Бабы выпили еще и стали говорить шепотом старые слова:

– А он ей… В-вон… А она ему…

А Катя ушла с бараном за сундук и стала мучиться.

Не живуч баран. Погибнет. Мочала вылезет, и капут. Хотя бы как-нибудь немножко бы мог есть!

Она достала с подоконника сухарь, сунула барану под самую морду, а сама отвернулась, чтобы не смущать. Может, он и откусит немножко… Пождала, обернулась, – нет, сухарь не тронутый.

– А вот я сама надкушу, а то ему, может быть, начинать совестно.

Откусила кончик, опять к барану подсунула, отвернулась, пождала. И опять баран не притронулся к сухарю.

– Что? Не можешь? Не живой ты, не можешь!

А шерстяной баран, неживой зверь, отвечал всей своей мордой, кроткой и печальной:

– Не могу я! Не живой я зверь, не могу!

– Ну, позови меня сам! Скажи: мэ-э! Ну, мэ-э! Не можешь! Не можешь!

И от жалости и любви к бедному неживому так сладко мучилась и тосковала душа. Уснула Катя на мокрой от слез подушке и сразу пошла гулять по зеленой дорожке, и баран бежал рядом, щипал травку, кричал сам, сам кричал «мэ-э» и смеялся. Ух, какой был здоровый, всех переживет!

Утро было скучное, темное, беспокойное, и неожиданно объявился папа. Пришел весь серый, сердитый, борода мохнатая, смотрел исподлобья, по-козлиному. Ткнул Кате руку для целованья и велел няньке все прибрать, потому что придет учительница. Ушел.

На другой день звякнуло на парадной.

Нянька выбежала, вернулась, засуетилась.

– Пришла твоя учительница, морда как у собачищи, будет тебе ужо!

Учительница застучала каблуками, протянула Кате руку. Она, действительно, похожа была на старого умного цепного пса, даже около глаз были у нее какие-то желтые подпалины, а голову поворачивала она быстро и прищелкивала при этом зубами, словно муху ловила.

Осмотрела детскую и сказала няньке:

– Вы – нянька? Так, пожалуйста, все эти игрушки заберите и вон, куда-нибудь подальше, чтоб ребенок их не видел. Всех этих ослов, баранов – вон! К игрушкам надо приступать последовательно и рационально, иначе – болезненность фантазии и проистекающий отсюда вред. Катя, подойдите ко мне!

Она вынула из кармана мячик на резине и, щелкнув зубами, стала вертеть мячик и припевать: прыг, скок, туда, сюда, сверху, снизу, сбоку, прямо. Повторяйте за мной: прыг, скок… Ах, какой неразвитой ребенок!

Катя молчала и жалко улыбалась, чтобы не заплакать. Нянька уносила игрушки, и баран мэкнул в дверях.

– Обратите внимание на поверхность этого мяча. Что вы видите? Вы видите, что она двуцветна. Одна сторона голубая, другая белая. Укажите мне голубую. Старайтесь сосредоточиться.

Она ушла, протянув снова Кате руку.

– Завтра будем плести корзиночки!

Катя дрожала весь вечер и ничего не могла есть. Все думала про барана, но спросить про него боялась.

– Худо неживому! Ничего не может. Сказать не может, позвать не может. А она сказала: в-вон!

От этого ужасного слова вся душа ныла и холодела. Вечером пришли бабы, угощались, шептались:

– А он ее, а она его… – И снова:

– В-вон! В-вон!

Проснулась Катя на рассвете от ужасного, небывалого страха и тоски. Точно позвал ее кто-то. Села, прислушалась.

– Мэ-э! Мэ-э!

Так жалобно, настойчиво баран зовет! Неживой зверь кричит.

Она спрыгнула с постели вся холодная, кулаки крепко к груди прижала, слушает. Вот опять:

– Мэ-э! Мэ-э!

Откуда-то из коридора. Он, значит, там… Открыла дверь.

– Мэ-э!

Из кладовки.

Толкнулась туда. Не заперто. Рассвет мутный, тусклый, но видно уже все. Какие-то ящики, узлы.

– Мэ-э! Мэ-э!

У самого окна пятна темные копошились, и баран тут. Вот прыгнуло темное, ухватило его за голову, тянет.

– Мэ-э! Мэ-э!

А вот еще две, рвут бока, трещит шкурка.

– Крысы! Крысы! – вспомнила Катя нянькины ощеренные зубы. Задрожала вся, крепче кулаки прижала. А он больше не кричал. Его больше уже не было. Бесшумно таскала жирная крыса серые клочья, мягкие куски, трепала мочалку.

Катя забилась в постель, закрылась с головой, молчала и не плакала. Боялась, что нянька проснется, ощерится по-кошачьи и насмеется с лисьими бабами над шерстяной смертью неживого зверя.

Затихла вся, сжалась в комочек. Тихо будет жить, тихо, чтоб никто ничего не узнал.

Олень

Обещали повести в Зоологический сад еще осенью, да все тянули-тянули, а там и совсем забыли.

– Ужо весной, по зеленой травке, – говорила нянька. Лелька сначала очень обижался. Все думал о зверях, строил им из стульев клетки и сам в них залезал, либо сажал толстую Бубу.

Потом и он забыл. Зима пошла интересная. У Бубы была корь, ездил новый доктор. Потом родился маленький. Потом открылась печка.

Это было, пожалуй, самое интересное и случилось так: стоял Лелька у круглой печки и смотрел в темную пыльную щель около стены, куда печка не доходила. Вдруг оттуда выбежал кто-то, кругленький, маленький, на тоненьких ножках. Побежал по стенке бойко, будто за делом. И вдруг остановился. Словно ключи забыл, или что. Стоит. Лелька на него смотрит, а он думает.

Пришла нянька, сняла с ноги туфлю, шлепнула по кругленькому:

– Ишь, павок проклятый. Павка убить – сорок грехов простится.

А потом Лелька всунул голову в щель и много увидел хорошего. Мотались там пушистые комки пыли, висела черная, прокопченая паутина и бегали, шурша ножками, разные маленькие, пузатенькие и усатенькие.

Лелька покрошил им пряника и привел Бубу, чтоб та удивлялась. Но Буба не удивилась. Она испугалась, засопела носом и заплакала. И Лельке стало страшно. Они убежали, взявшись за руки, и больше никогда в щель не заглядывали. Но уже ничего нельзя было поделать. Печка была открыта, и стоило Лельке заснуть, как из нее вылезала всякая невидаль, нехорошая.

Вообще спать было страшно.

Укладывали рано – в восемь часов. Заставляли поворачиваться лицом к стене и закрывать глаза. Но Лелька глаз не закрывал.

Нянька долго прибиралась и бубнила себе под нос, вспоминая все дневные обиды.

– Рады со свету сжить! Ра-ады! В церкву не ходи, лба не перекрести… Статочное ли дело…

Бубнит, бубнит… А по стене бегают тени, зайцы, собаки и разные маленькие, пузатенькие, усатенькие.

Ждут, чтоб заснул, тогда прямо в сон прыгнут.

Потом объявился бакалавр.

Большие за обедом несколько раз повторили это слово. Буба спросила тетку, что это значит. Та ей ответила:

– Молчи и сиди смирно.

Лелька уже не смел спрашивать, а ночью во сне все объяснилось само собой.

Он вошел в большую пустую комнату, в которой уже несколько раз бывал во сне. Там стоял странный господин с длинным овечьим лицом, симпатичный и немножко сконфуженный. Он держал в руке распоротую подушку и ел из нее перья, выгребая полными горстями. Ясное дело, что это и был бакалавр.

На другой день, когда учительница заставляла повторить фразу: «пчелы питаются медом», Лелька робко сказал: «а бакалавр перьями и пухом».

Учительница посмотрела на него рассеянно и ничего не ответила, а Лелька подумал: «Молчит – значит правда».

С тех пор бакалавр стал постоянным гостем всех снов. Приходил на тоненьких ножках и угощал перьями. Было вкусно, если есть умеючи, полными горстями. А на Рождестве, когда Лелька заболел, так бакалавр и среди бела дня залезал к нему в кровать и воровал пух из подушки.

Хворал Лелька долго. Бубу к нему не пускали. Отделили его ото всех. Сидела одна нянька и рассказывала свою сказку. Она одну только и знала.

Сказка была очень страшная – про девочку Путю, которая двадцать лет не росла и говорить не умела. А ночью Путю подкараулили. Встала она из люльки, поднялась огромная, выше потолка, все поела, что в печке было, избу вымела, сделалась опять маленькой и спать легла. Понесла Путю мать в Почаев у угодников отмаливать. Пошла через мосточек, слышит голос: «Путю! Путю! Куда ты идэшь?» Говорил, ясное дело, черт, оттого и выговаривал не по-русски: по-чертовски говорят «идэшь» вместо «идешь». А Путя в ответ громким голосом: «до Поцаева!», да шлеп в воду. Так и сгинула.

Страшно было.

И за печкой затихали. Слушали.

– До Поцаева! И шлеп в воду…

А на рассвете по стене маячила огромная тень. Это Путя мела избу.

Наконец, выпустили в другие комнаты.

– Здравствуй, Буба!

Но мать остановила строго:

– Зачем сестрицу Бубой называешь? Ее зовут Сонечка. Ты теперь уж большой. Нехорошо.

Но Лелька посмотрел на сестрицу и не поверил. У нее были пухлые, отвислые щеки, надутый рот и, словно пальцем притиснутый, задранный нос.

– А когда она Буба! – заупрямился он. Так по-старому и осталось.

От болезни Лелька ослаб и стал тихий. Бакалавр тоже запечалился. Приходил хромая и жаловался, что есть нечего.

За печкой тоже произошла история: насыпали сладкого (Буба лизнула) порошку и днем стало тихо. Не шуршали, не шелестели. Нянька вымела гусиным пером дохлых тараканов. Зато по ночам стал кто-то всхлипывать из-за печки, из щелки, и тягучая тоска шла до самой Лелькиной кровати. Он лежал, закрыв глаза, и слушал.

Постом повели в Зоологический сад. Зеленой травки, однако, не было, и Лелька смутно тревожился. Так привык думать, что в Зоологический сад идут по ярко-зеленой полоске, веселой и смешной.

Поехали на извозчике, все вместе. Буба на коленях у матери, он у няньки. Прохожий мальчишка крикнул: «Мала куча!» – и Лелька остро обиделся.

«Они, верно, тоже мучаются, – думал он про мать и няньку, – только не показывают».

Приехали, долго покупали какие-то билеты и толковали с важным человеком в зеленом поясе, который все знал, что в саду делается, и нарочно, из гордости, принимал равнодушный вид. Пошли.

bannerbanner