
Полная версия:
Курьерские историйки

Татьяна Фро
Курьерские историйки
ПОЭТ
Последней в автобус взгромоздилась с несколькими сумками старая неуклюжая тётка, впрочем, вида вовсе небомжиного, а вполне себе чистенько одетая, правда, в одеждах, как казалось, времён революций. Она наклонилась к окошку водительницы автобуса и начала что-то спрашивать, выяснять, доедет ли она туда, куда ей надо. Но то ли она была глуховата, то ли не понимала ответов, только она всё переспрашивала и переспрашивала, а автобус, таким образом, не трогался с места. Пассажиров было не много и не мало, и все терпеливо с пониманием ждали, когда бабулька наконец въедет в суть ответов водительницы, и транспорт направится вперёд по заданному маршруту. И в этой мирной, но слегка досадной картинке вдруг резким оглушительным треском взорвался посреди общего терпения отвратительно мерзкий по тембру и звуку мужской голос, от которого сразу захотелось заткнуть уши. Дядька был лет около 50-ти, цивильно одетый и цивильного вида, с чем никак не сочетался его пронзительный крик давно вымершего птеродактиля.
Боже, как мерзко он заголосил, он орал, что бабке, дескать, не мешало бы заранее выяснить, куда и на чём ей ехать, что она, старая карга, всех теперь задерживает, что водительница автобуса не должна столько времени тратить на ответы идиоткам, что все терпеливо молчащие пассажиры такие же идиоты, что сталина на них на всех нет, что расстреливать бы давно пора через одного без разбора и ещё много-много вылетало дерьма из его цивильной с виду, раззявленной пасти. Какие-то граждане пытались вступиться за бабульку, но это только ещё хлестче заводило птеродактиля, который от этого клацал ещё яростней и ещё больше исторгал из себя вони, даже и тогда, когда автобус уже поехал, а бабулька мирно уселась, крутила головой и не понимала, из-за чего тут крик, что происходит. И пока ехали дальше, всё это бурление-извержение продолжалось: птеродактиль визжал и плевал поганой слюной, кто-то что-то кричал ему в ответ, и воздух в салоне сгустился от захлебывающейся, бурлящей ненависти, злобы, а лично мне больше всего хотелось смачно плюнуть цивилу в его разбухшую от злобы и красноты рожу – сдержалась…а, может, не стОило сдерживаться?
И вдруг стоящий лицом к окну и молчавший до сих пор парень лет 26-ти повернулся лицом к гражданам и, вовсе не обращая внимания на истекающего визгливой вонью дядьку, просто и спокойно сказал: «…А хотите я вам свои стихи почитаю?». И все, кто его услышал, посмотрели на него и – вдруг заулыбались, и сразу несколько человек сказали «…а почитай…», и он начал, причём он даже не пытался перекричать злобный визг, голос его был спокоен и не слишком громок, но его было слышно всем, кто стоял и сидел рядом и даже дальше, а читал он очень хорошо. И даже уже не мешал визг птеродактиля, которому уже никто не отвечал, к которому все оказались повёрнуты спинами, так что не было уже ни одного лица, обращённого в его сторону, в которое он мог плевать свою ненависть, и никто не заметил, на какой остановке он вывалился.
Парень читал прекрасно, без вывертов и кривлянья, и пусть стихи его не были виртуозными, пусть, но от них всем в тесном салоне автобуса стало отчего-то просто хорошо и светло, и люди перед выходом на своих остановках просили: «Парень, ну, давай ещё немного, давай, а то уже сейчас выходить…», тогда он смеялся и продолжал читать, и многие говорили ему «Молодчина, удачи тебе!». Входили, выходили, а он всё читал, и когда доехали до конечной у Репинского сквера, все наперебой сказали ему «Спасибо!», спаси, значит, тебя бог…Он засмеялся и ответил сразу всем, что сейчас тут у Шемякинского монумента сбор самостийных поэтов, и он приехал сюда читать свои стихи. Не знаю, слышал ли он прежде столько добрых слов и пожеланий в свой адрес, но я увидела столько счастья в его карих глазах и столько искренней, не изображаемой искусственно, доброты, что я чутьём поняла одно: кем бы он ни был, кем бы ни работал, он – истинный ПОЭТ, именно так, огромными буквами.
ИНТЕРЕСНЫЙ РАЗГОВОР
Как же я люблю эту ноябрьскую обволакивающую ледяную хмарь, беспросветную серость, дрожащую на голых ветках морось, унылый косолапый дождик, люблю ранние унылые сумерки, и на душу мою опускается тихое успокоение: значит, всё идёт как надо, значит, мир не застыл на месте, значит, полосы настроения этого мира живы и по-прежнему сменяются, как и должно быть. Но больше всего я люблю эту хмарь за то, что именно на её и только на её сером фоне я сотворяю из себя ярчайшее пятно, эдакого большого пёстрого разноцветного попугая: кричащая синяя куртка с нашитыми моими собственными руками во всех местах заплатками всех цветов, толстым удавом наматываю вокруг шеи потрясающий, связанный своими же золотыми руками, большой пушистый шарф из фиолетовых, белых, жёлтых, зелёных, синих, красных, оранжевых и ещё чёрт знает каких немыслимых цветов полос, нахлобучиваю на макушку белоснежную, как невинность, шапочку, впрыгиваю в ужасно клетчатые, вызывающе дерзкие, почти что клоунские портки, потом – ярко-жёлтые сапожки, ярко-красные, как гусьи лапы, перчатки, и наконец, как в красивую рамку, вставляю себя в постромки ярко-жёлтого, как и сапожки, рюкзака, на который тоже нашила заплатки всех цветов радуги. Я – готова начинать своё курьерский день! И – начинаю!
Как же радостна должна быть картина для автобусной публики, когда из серой хмари в такое же серое нутро автобуса вдруг вваливается толстый, экзотически-разноцветный большой попугай, то есть, я, значит. Прекрасное ощущение, прекрасное настроение!
И однажды, вот так ввалившись, я увидела на переднем сиденье некую старушку, очень элегантно одетую, в чудесной шляпке (это в такую-то непогодь!), которая ей потрясающе шла. Глазки у старушки были ненавязчиво подкрашены, губки подмазаны, но всё аристократически в меру. И тут она увидела меня – эдакого большого красочного попугая и тихо ахнула…И тут же милым голоском запричитала, дескать, садитесь вот тут вот, напротив (там полно было свободных мест), даже маленькой своей ручкой в замшевой перчатке заманчиво похлопала по сиденью напротив неё. Я улыбнулась ей одной из самых своих обворожительных улыбок, села, и она тут же выразила восхищение моим экзотическим видом, сказав, что видит перед собой "настоящую леди…", а, каково? Я поблагодарила, конечно, мы чуток, исключительно ради приличия начала беседы, поругали погоду, а потом она начала говорить…Боже, какое это было чудесное разноцветное месиво, точно под стать моему попугайскому стилю, из всего, что собрано в её памяти: из её "добрых старых друзей", которые все сплошь разные академики и её не забывают, из вычитанных и услышанных из всяких телешоу фраз обо всех никогда негаснущих звёздах российской эстрады, из её мнений по поводу всего на свете, в том числе, внешней политики США и Евросоюза, атомных электростанций, пущенной на произвол судьбы земной экологии, космическом мусоре и космических станциях, о жизни на Луне и Марсе, а, может быть, даже и на спутнике Сатурна Европе, одним словом, бабулька моя была подкована на все 100% по всем актуальным вопросам политики, экономики, эстрады и культуры не только в родной стране, но и всего мира. Правда, все новости она валила в одну кастрюлю, в один суп, и получалось сногсшибательное варево. Сначала я ещё пыталась что-то ей отвечать, но мои слабенькие примечания к её глубоким познаниям просто тонули не слышимые, тут же заглушаемые её льющейся без всяких переходов речью всего обо всём. Я очень быстро поняла, что мои ответы моей милой бабульке совсем не нужны, ей нужно, чтобы напротив неё сидел кто угодно, но кому она может беспрепятственно и безостановочно излагать свои взгляды по всем вопросам земного бытия. А смотреть на неё было поистине необыкновенно увлекательно: она вся отдавалась той теме, которую излагала в тот или иной момент, щёчки её совершенно естественно разрозовелись, искусно подкрашенные глазки чудесного, когда- то, видимо, ярко-синего цвета, а ноне уже не совсем яркого, казалось, тоже говорили, жили именно тем, о чём она так эмоционально повествовала, губки всё время меняли выражение в зависимости от её отношения к тому или к тем, о чём или о ком она поминала. А как элегантно-плавно она всплёскивала или разводила маленькими изящными ручками точно в такт тому, о чём говорила, казалось, что ручки её танцуют под ноктюрны Шопена…Она казалась баронессой или герцогиней королевских аристократических корней: сплошное изящество и грация, притом ни малейшего высокомерия и чванливости. Старушка была замечательная, чудесная! Мне уже и не грезилось и не хотелось ничего отвечать, тем более, что ей это было совсем не нужно, ни к чему, я просто смотрела на неё, её мимику, её выразительные и широкие жесты и внутренне восхищалась, как будто лицезрела в театре прекраснейшую актёрскую игру. Жаль всё же, что она не дала мне спросить хоть что-то, потому что мне действительно хотелось спросить её, имеет ли она какое-то отношение к актёрскому мастерству или, может быть, к балету?
Но и сидеть совсем молча, никак не реагируя на её красноречивые мнения, я ведь не могла, я должна была как-то выражать свою реакцию, и я поняла, что моя функция, как слушателя, сводится к громким междометиям и выразительной мимике с жестами, а разговор вполне достаточно поддерживать одними лишь гласными, однако тут очень важно было точно ловить интонации в рассуждениях старушки, чтобы не перепутать и не ляпнуть восторженно "о-о-о-о!!!", там где надо было уныло протянуть "а-а-а-а…", или не выпучивать ошарашенно глаза "..у-у-у-у…" там, где требовалось сочувственно и жалостливо прошелестеть «э-э-э-э…», или не тянуть разочарованно "и-и-и-и…" там, где надо было понимающе просвистеть «ё-ё-ё-моё-ё-ё…», важно было не сузить случайно глаза там, где надо было их выкатить на лоб, и наоборот – не вылупить глаза из орбит там, где надо было их сочувственно сузить до щёлочек. И так вот мы катились в автобусе, я усиленно ловила её интонации (за текстом я в какой-то момент перестала даже пытаться уследить), но вот уже приближалась моя остановка, мне пора было выходить. И тут бабулька моя так искренне расстроилась, как если бы полагала, что я буду ехать и ехать с ней в автобусе до конца то ли моей, то ли её жизни, а она будет мне всё рассказывать и рассказывать обо всём на свете, что сильно её волнует и тревожит. Она так расстроилась, когда я приготовилась выходить, что даже всплеснула своими маленькими изящными ручками в перчатках, и сказала мне с ненаигранной грустью: "Ах, как жаль, что Вы выходите, как жаль! Вы такая прекрасная собеседница!!!", отчего я чудом чуть язык не прикусила, чтобы не рассмеяться, нажелала ей, конечно, всего самого доброго и здоровьица, и лишь, когда вывалилась из автобуса, не удержалась и тихо рассмеялась, чтобы окружающие по возможности не заметили, а то ведь странно как-то: вывалился из автобуса большой разноцветный тропический попугай, да ещё и трясётся, просто трепещет от смеха, остановиться не может…
КОНТРАПУНКТ
Однажды жарким летним днём во время своего курьерства я вбежала в прохладный вестибюль метро Автозаводская и почти сразу увидела перед турникетами худенького священнослужителя – в чёрной до полу рясе, хотя и подпоясанной, но всё равно болтающейся на его худобе, в чёрной маленькой скуфье. И когда я подошла к турникетам, то услышала, что он кидался то к одному, то к другому проходящему и просил пропустить его по транспортной карточке, потому что он забыл в храме Симонова монастыря портмоне, где у него и документы, и транспортная карточка, а возвращаться он туда сейчас никак не может, потому что иначе недопустимо опоздает в Данилов монастырь, где у него чётко назначена очень важная для него аудиенция. И так вот он метался перед турникетами, и всё пытался объяснить всем входящим, что вот такая оказия с ним приключилась, и дядьку-контролёра тоже просил, но – ни дядька его не пропустил, ни иные граждане, которым всем, оказывается, было совершенно некогда, все они спешили по своим делам, причём у каждого спешащего на шее болтался православный крестик, но им всё равно было жутко некогда. И тут на его мечущемся пути оказалась вдруг я. Он кинулся ко мне, опять стал, захлёбываясь словами, объяснять, что он очень спешит и ему очень надо прямо сейчас спуститься на станцию и уже совсем срочно ехать.
Госссподи! Да нешто мне жалко по своей пенсионерской карточке пропустить хоть кого? Да если бы и не пенсионерская, а просто транспортная – всё равно, какая разница? Ну, придётся потом несколько минут постоять, подождать, когда карточка вновь активируется, ну и что? Конечно, я его мгновенно пропустила…Что тут началось! Дядька-контролёр таких же пенсионерских лет, как и я, вдруг кинулся на меня зловещим, чёрным коршуном, раскинул свои длинные клешни и заорал на меня страшно, жутко, попытавшись своими чёрными когтями вырвать у меня из руки мою карточку, которую мой попик успел мне вернуть уже с той стороны турникетов: «Ты! Старая ведьма! Щас я у тебя твою карту-то вырву, старая сволочь!» и ещё, и ещё…как он только меня ни обзывал, какие только словесные испражнения на меня ни выплёскивал, но тут вдруг мой попик, увидев и услышав всё это, вместо того, чтобы уже ступить на эскалатор, вдруг развернулся, рывком подскочил к злому дядьке и совершенно как молодой, задиристый бойцовый петушок начал на него наскакивать, совсем по-мирянски раскрасневшись и крича: «Не сметь так разговаривать с женщиной!!!» и что-то там ещё, то есть, защищая, значит, мою честь, которую злобный дядька вовсю пинал грязными своими сапожищами. Дядька всё орал, но пятился, но тут уже я смогла пробежать через турникет, подхватила своего попика под руку, и мы вместе впрыгнули на эскалатор.
Там спускаться на платформу – всего ничего, даже и минуты, наверное, не будет, но за эти секунды я увидела его: он был небольшого росточка, ниже меня, и когда я встала на нижней ступеньке, а он на верхней, то наши головы оказались вровень. Я смотрела на него и не могла оторваться: было ему лет, может, 30, были у него совершенно весенней синевы глаза, которые лучились, просто лучились каким-то светом, было у него лицо такое, что, казалось, невозможно оторвать от него глаз, хотелось смотреть и смотреть на это лицо не отрываясь…и тут он рассмеялся, а я, глядя на его совершенно озорное, такое не священносановное лицо, так солнечно смеющееся, в тот же миг полетела, кувыркаясь вверх тормашками, но не вниз, в пропасть, а вверх, вверх, куда-то в солнечные синие небеса, я влюбилась в единый миг по самое дальше некуда, по самые глубокие корешки…
Меньше минуты, меньше минуты спускались мы на эскалаторе на платформу, он спросил меня, в какой храм я хожу, и я ответила, что ни в какой не хожу, потому как вообще не верующая, потому как воспитана совком, комсомолом, дедушкой ортодоксальным коммунистом, потому как таковое безбожное воспитание крепко-накрепко и на всю жизнь вживило мне в душу, сердце и мозг простую истину: помогать любому, кто нуждается хоть в какой-то помощи, помогать тем, чем можешь помочь, что в твоих силах и возможностях, вот и вся сермяга. И тогда он опять солнечно рассмеялся, вдруг взял руками мою неверующую башку (ведь он стоял на ступеньку выше), склонил к себе и быстро поцеловал в лоб, потом также быстро перекрестил меня, меня – напрочь неверующую (!) и сказал: «Благослови тебя Господь!». Мы уже ступили на платформу, и он впрыгнул, как мальчишка, в разверстые двери подошедшего поезда метро и в последний миг, уже через дверное окно вагона вновь перекрестил меня, неверующую, и я по его губам увидела, как он там, по ту сторону стекла, неслышно сказал мне опять: «Благослови тебя Господь!». А я, ничего не успевшая осознать, осталась стоять истуканом острова Пасхи – ошарашенная и навсегда влюблённая. Лишь об одном я всегда потом сожалела: что так и не спросила, как его зовут, а тот дивный свет, которым он накрыл мою неверующую башку, так и остался надо мной навсегда…
ПОПУТЧИК
Он вошёл в электричку на станции Рижская с большой грязной чёрной сумой, набитой чем-то до отказа. Народу в вагоне было совсем мало. Я сидела одна у окна, он сел у противоположного окна, и так мы оказались с ним через проход. Поехали. Он совсем не был пьян, он не был похож на бомжа, от него совсем не было мерзкой вони, какая бывает именно от бомжей, но был он какой-то замызганный, потрёпанный, что ли, похожий на свою давно, видно, не мытую большую суму с каким-то, видно, барахлом. Лет, может, 40-ка, но, может оказалось бы и меньше, если бы его отмыть, постричь, побрить, одеть. И вся его одежда (а было холодно, зима всё же) – и чёрная хилая куртчонка, и чёрные портки, и чёрная сиротская шапчонка до самых глаз – была давно не чищеная, не стираная…Да какое мне в общем-то дело и до него, и до его одёжки и сумки? Да ровным счётом никакого!
Я смотрела в окно и думала о чём-то своём, потом случайно взглянула на него, он это заметил и тогда тихо, как-то виновато по-детски, спросил: «Не скажете, какой сегодня день недели и какое число какого месяца?». Вообще-то я не удивилась, потому что по себе точно знаю: иной день так на курьерстве закрутишься в спираль, что мозг категорически отказывается помнить и день недели, и число, и месяц, а иной раз даже и год. Но тогда я точно знала календарные данные и ответила ему, а в подтверждение показала на бегущую строку над входной дверью в вагон: там всё было написано. Тогда он как-то жалко улыбнулся полубеззубым ртом (но ведь был отнюдь не стариком) и сказал: «Я, знаешь, две недели, а, может, и больше, не помню точно…бухал по-страшному…вот только вылез…вот еду…с работы меня уволили, я шофёром работал, теперь надо опять работу искать…». Мы с ним как-то не сговариваясь сразу перешли на «ты».
Я отчего-то разозлилась и почти закричала: «Ну, и зачем??? Зачем ты бухал? Совсем не можешь по-другому? Работу вот потерял, небось, и денег теперь совсем нет…». Он покорно кивал, глупо улыбался. Меня поразило, что в его фразах не было ни единого матерного слова, не было даже случайно вырвавшейся матершины, и это сейчас-то, когда даже мелюзга лет по 10-11, отроки и даже отроковицы в любом транспорте, в любом общественном месте, на улице орут, разговаривая, одной только матершиной, а вот он, запойный алкаш – ни единого матерного слова, во всяком случае здесь, в общественном транспорте, во всяком случае, разговаривая со мной…И ещё меня поразило, что не было в нём, в интонации его вопросов, фраз ни капли некоей внутренней злобы, что ли, на всех, что ли, на весь мир, что ли – не было! Вот такую абсолютную незлобливость, чуть ли не мягкость души видно без всякого микроскопа-телескопа сразу – в том человеке, в котором она оплетает душу и сердце. Подделать это невозможно, фальшь видно сразу, в нём, моём негаданном попутчике-алкаше не было никакой скрытой фальши, была чистая, как роса, искренность и мягкость…
Я спросила: «Откуда ты едешь?» и ответ его заставил меня на пару секунд открыть от растерянности и изумления рот, когда он, повесив голову, тихо, как будто самому себе, ответил: «Я не помню…» и опять посмотрел на меня виновато и как-то совершенно беззащитно: так смотрят малые дети, когда их за что-то ругают. Когда я всё же проглотила его безнадёжный ответ, то растерянно сказала: «Как это? Я не понимаю, как это так, что ты не помнишь, откуда ты едешь? Ты вошёл в эту электричку на Рижской, значит, до Рижской ты же откуда-то доехал, откуда?». Он опять посмотрел беззащитно и виновато и повторил: «Я не помню…».
«А куда ты сейчас едешь?»
«Мне надо на Белорусский вокзал, там, я точно знаю, мои приятели…»
«Тогда зачем ты сел на эту электричку? Она никак, понимаешь, никак, никаким боком даже близко не касается Белорусского вокзала, и почему ты уверен, что там тебя ждут твои дружбаны, если ты вообще не знаешь ни числа месяца, ни дня недели? С чего ты взял, что они там, на Белорусском вокзале и вообще сидят и ждут тебя?,,»
«Я знаю: они там и они ждут меня…». Как он мог это знать, у него даже телефона никакого не было! Он мотал опущенной головой и всё повторял: «Я знаю: ждут…», ну, просто маленький потерявшийся в большом городе ребёнок…Он совсем растерялся, когда я сказала, что на этой электричке он никогда в жизни не доедет до Белорусского вокзала: «Ааааа…как же мне туда доехать?». Почему-то вдруг сильно захотелось подсесть к нему, погладить его по голове, глаза у него, взгляд были как у беззащитного ребёнка. Но я не подсела, я сказала, что ему надо выйти на такой-то станции и сразу спуститься в метро, а уж в метро он сумеет доехать до Белорусской, ну, в конце-то концов, сумеет разобраться по схеме метро со всеми пересадками, в конце-то концов, ведь читать-то он умеет. И весь наш разговор мы вели с ним через проход в вагоне, не повышая голосов, народу почти не было, лишь пара пассажиров сидела где-то далеко совсем в другом конце вагона, и мы с ним прекрасно слышали каждое слово друг друга.
Тогда он опять горестно опустил башку в шапчонке, и пролепетал: «У меня денег нет, совсем», я округлила глаза: «Ну, ты же как-то прошёл на станцию на Рижской?!»
«Ну, вот как-то прошёл…Я не помню…Я две недели…а, может, месяц, не помню, так бухал, так бухал…»
Я смотрела на него и вдруг увидела не его, а своего двоюродного брата, который, уехав на Дальний Восток по работе, уже 20 лет как умер там страшной смертью, упившись вусмерть – от белой горячки, валяясь в пустой комнате совершенно голый в собственной блевотине и испражнениях…Братик мой любимый, Вова, мой самый любимый на свете человек, безотказный к любой просьбе любого, даже едва знакомого или вовсе незнакомого человека и такого добросердечия, отзывчивости и чуткости, каких я больше ни у кого в жизни не встретила. Он был блестящим интеллектуалом, переводчиком-синхронистом кхмерского и вьетнамского, и я ни разу не услышала, чтобы он хоть на что-то жаловался, чтобы скулил, ныл, и даже сейчас, спустя 20 лет я часто, очень часто плачу о нём так невыносимо мучительно, как будто всё случилось только что, только что, он часто, очень часто снится мне таким, каким он был в жизни: весёлым, смеющимся, кидающимся на любую помощь любому человеку, даже увиденному им впервые в жизни, совсем незнакомому. Я не могу его забыть, не могу!
И вот теперь, в вагоне электрички я увидела в запойном алкаше, не помнящем ничего о себе, своего двоюродного брата, Вову, ставшего запойным алкашом, но такого же, как этот мой случайный попутчик, по-детски начисто беззлобного, не знающего, не умеющего справиться с самим собой, не знающего, как с собой быть, такого же растерянного, беспомощного…
Я едва сдержалась, но – сдержалась, не расплакалась и сказала: «Мы вместе выйдем на Тушинской, я проведу тебя через выходной турникет, отведу в метро, там есть банкоматы, я сниму тебе денег, куплю билет на метро, а ты сможешь покушать где-нибудь на эти деньги», хотя я была почти уверена, что деньги эти он скорее всего спустит на бухло, но я не могла и НЕ ХОТЕЛА сделать по-другому. Почему-то стало хорошо оттого, что он не сказал «спасибо», а лишь кивал и виновато улыбался.
Мы вышли на Тушинской, я взяла его под руку: «Проскочим через турникет паровозиком…», но…он вдруг тяжело плюхнулся на скамейку на платформе и сказал: «Я не пойду…я не могу…я устал…». Я буквально вскричала: «Я тебя держу, я тебе помогу идти!!! Только пойдём!», но он сидел, скрючившись и всё повторял, совсем уже опустив башку: «…я устал…я не могу…я устал…». Было яснее ясного, что его круто колбасит, что как только я сниму ему деньги из банкомата в метро, он тут же найдёт ближайший вино-водочный, всё, всё это было как на ладони, но я же не могла вести его до Белорусского вокзала, ведь я была на курьерстве, мне нужно было ехать по заданным адресам, ну, что я могла тут сделать?! Он сидел на скамейке, сжавшись в комок и весь трясся, а я опустилась перед ним на корточки и завела свою ржавую пластинку…Как же я его уговаривала, как иступлённо просила «Пойдём же!!!», я уже готова была даже затормозить свою курьерскую обязаловку по доставке, но довезти его до Белорусского вокзала…Как я его уламывала, как уламывала, но – ничего не получилось. В конце концов я махнула рукой и пошла на выход, не оглядываясь, но мозг мой рухнул: мой полудетский алкаш не видел, как слёзы водопадом прорвались на лицо, и я никак, ну, совсем никак не могла их остановить, только голову низко опустила и шапку почти на глаза надвинула, чтобы встречные не видели, и только одно всё стучало и стучало в моих мозгах без остановки: «Вова, Вова, Вова, Вова, Вова, Вова, Вова………»
ПОТЕРЯШКА
Я увидела этого мальчишку лет 4-х сразу как вышла из метро, и сначала я даже не поняла, что он идёт один, без всяких мам, пап, бабушек, дедушек. На нём был, видно, новенький красивый комбез, яркие сапожки, шапочка, шарф – всё чистое, добротное. Он неровно, заплетающимися ногами шёл по тротуару и плакал, размазывая слёзы руками в варежках по своему круглому, как луна, азиатскому личику. Навстречу ему бежала с мобильником совсем молоденькая и очень красивая девушка, видимо, она очень торопилась, но вдруг, оторвав взгляд от мобилы, увидела бредущее на неё маленькое азиатское существо, одинокое и горько плачущее. И она тотчас забыла, что спешит, бежит, что куда-то там ей срочно надо…Она опустилась перед мальчишкой на корточки и что-то начала у него спрашивать, что-то говорить, понятно – что именно. Понимал ли он, о чём она его спрашивает или совсем не понимал – не знаю, но он всё плакал и плакал и, видимо, вообще не мог ничего объяснить, как он тут оказался, как потерялся и где…Можно лишь предполагать, что он был в каком-то магазине с мамой (папой/бабушкой/дедушкой), и пока родное лицо выбирало нужные продукты, мальчишка тихо вышел из магазина, по малости лет не думая о том, что он тут же потеряет ориентир на местности, скорее всего, именно так и было.