Читать книгу 42-й до востребования (Михаил Александрович Тарковский) онлайн бесплатно на Bookz (7-ая страница книги)
42-й до востребования
42-й до востребования
Оценить:

4

Полная версия:

42-й до востребования

Однажды мы с бабушкой шли по этой дороге, и в тёмном её конце необыкновенно грустно кричала не то птица, не то зверюга. И мне представлялся имеющий ко мне таинственное и мучительное отношение лисёнок, будто выражающий нечто глубинно детское, извечную незрелость детёныша, бессилье пред огромным миром и звериную тоску потеряться.

Ходили мы и в дальние лесные края, к дубовым полянам, где собирали грибы и где на одной, самой большой, была когда-то деревня и звалась Селиба. Мы с бабушкой любили это название и придумали целое повествование о лесном городище, заселённом говорящим зверьём. Начинала его бабушка словами: «И во-о-о-т…» До поворота к полянам мы шли по линии электропередач, с которой сыпался механический мёртвый стрёкот, очень нелюбимый бабушкой. Потом сворачивали направо.

И во-о-о-от, на обратном пути, выйдя на линию электропередач, бабушка закрутилась и двинулась не в ту сторону. Я настоял, что не туда, показал правильно, и мы вышли к нашему полю.

По пути бабушка решила забрать левее, зайти на Хутор – словно настроить размагниченный свой компас… Шли обратно по дороге через поле напротив Хутора, и я всё канючил продолжить рассказ про селибских зверей, среди которых главным и излюбленным героем был медведина. И снова началось – и во-о-от… И вот звери что-то делают страшно интересное, а медведина причём завёл с летописными целями кинокамеру – и всё снимает. А у бабушки старинные представления о кинокамерах – что надо ручку крутить. И ей самой так нравится мясорубочное это крутение, что она ещё несколько раз показывает-пересказывает: «И снимает. И снимает…»

А потом бабушка всем рассказывала, как я её вывел. И что чувствую направление.

8

Что верно, то верно. Направление чувствую.

Не торопясь и поглядывая на бабушку, подхожу к крапиве, намереваясь за неё взяться. Бабушка предупреждает: «Нельзя крапиву, она кусается». Я гляжу нагло бабушке в глаза и, раскрывая пятерню, нацеливаю на крапиву. Бабушка снова: «Нельзя. Она кусается». Я торжествующе смотрю на бабушку и медленно-медленно сгребаю-комкаю шершавый зубчатый лист. По мере комканья глаза мои расширяются, краснеют, но, так же глядя на бабушку, я выдерживаю фасон и не расхныкиваюсь – по словам бабушки, исключительно из вредности и упрямства.

Или вдруг начинаю нудить, въедаться, цепляться к словам, пытать на оттенки. Бабушка по-утреннему бодрая, добродушная спрашивает миролюбиво:

– Мишастый, а ты помнишь, как ночью петухи пели?

– А как они пели?

– Нет, ну ты помнишь, что они пели?

– А что они пели?

Точно знаю, что мало нас драли в детстве. Отец рассказывал для острастки, как его дед, дед Макар, за столом «брал деревянную ложку» и этой ложкой давал «по́ лбу» и что детей будто бы драли по субботам розгами, независимо от того, набедокурили они или нет. Я понимал профилактический резон всыпать оптом и впрок, потому что детвора обязательно что-нибудь нашкодила втиху́ю. Никто мне ложкой в лоб не бил и не драл по субботам ни ремнём, ни розгами. Бабушка, правда, иногда брала «хворостину» (её выражение), но применяла изредка, а более пугала. Или «всыпала полотнецем».

9

Однажды мне сильно вступило в живот. Поднялся жар, замутило-зазнобило, и понесла меня бабушка на закорках в посёлок Техникум в больницу по качающимся мосткам.

В слове «закорки» я ощущал родное жужелицино «прыгай ко мне на закорки» и Машенькино сиденье на медвежьей спине в корзине. Качаются мостки, несёт меня бабушка мимо русалочьих волос, мимо стоящих стойком рыбок, ещё недавно таких ценных, а теперь бессильно далёких, отчего только тошнее становится. Наконец мы сходим на берег, и меня начинает так мутить, что я кричу бабушке «Стой!». Но она идёт, и я снова канючу: «Бабушка, стой!» И тогда я кричу наше любимое: «Стой, а то укушу!» – и бабушка умиляется и спускает меня на землю. Меня тошнит… Я лежу на травке… Потом снова закорки, и наконец больница и полумрак кабинетика, холодная в клеёнке койка, и маленькая пожилая докторша щупает «животик» и говорит, что аппендицита нет.

Обратно я иду сам. Переходим мостик. На берегу подходим к нашему знакомому, Григорию Максимычу, высокому пожилому дяденьке в очках и шляпе. Он рыбачит спиннингом на тюколку (кораблик), и у него сидят в бидоне пойманные голавли. Я хочу подержать его в руке и через бабушку спрашиваю разрешения. Мне разрешают. Григорий Максимыч вынимает из бидона голавлика, даёт мне и наказывает, чтоб обязательно в воде держал.

Я держу. Поначалу голавлик жалко вялый, и я ослабляю хватку. Он будто клонится на сторону, но вдруг мгновенно встаёт вертикально и, вильнув хвостиком, вырываясь, уносится, и меня снова поражает вертикальный постав рыбьего тельца.

И опять никто меня не ругает.

10

И снова вечер, кровать, и солнечное утро. На этой самой кровати я дважды испугался треска: снаружи закоротило контакт на гусаке у стены, и с резчайшим стрёкотом посыпались снопами бело-синие искры. И другой раз: лежал после обеда, и вдруг громкий и сухой треск раздался и тут же сыто перешёл в рокоток – наш хозяин дядя Паша завёл пускачом трактор-колёсник.

Кровать однажды куда-то унесли, и я остался без логова. Бабушка, не моргнув глазом, сшила матрасовку, а потом взяла серп, и мы пошли за заборы в низинку жать траву. Бабушка жала осоку, рассказывала о старинной силе серпа и объясняла, как не порезаться осокой. Покос собрала в мешок, высушила возле дома и набила им матрас. Потом мы сходили в лес и притащили сухих ёлок на жерди, из которых она сделала козлы. Пилила ножовкой, коленом сквозь платье придавив жердину, колотила молотком гвоздь… Он трудно шёл в насквозь сучкастую ёлку. Натянула на козлы мешковину, прошила мешочной иглой. Постелила простынь, положила подушку и сказала: «Вот тебе кровать!»

Сладко спал я в этой холстинной зыбке в запахе сена! Под охраной нешкурёной ёлки, сухой осоки… И бабушка лежала рядом на своей раскладушке и наверняка в полутьме смотрела на меня, спящего в козлах. А когда я заснул, вышла под звёзды.

А меня держали в ладонях высохшие ёлки, пеньковая холстина, трава, а я покачивался во сне, ворочался, и поскрипывали не то козлы, не то мостки, по которым бабушка несла меня на закорках в больницу. Ярче светили зрелые летние звёзды, отражаясь в воде. Сонным табунком подошли к берегу рыбки. И голавлик, которого я выпустил, тоже стоял средь русалочьих прядок.

11

Бабушка оставалась бабушкой, а дружбы мои с ребятишками шли своим чередом. Неспешно и природно перетекали мы из одного куска деревни в другой. То дружу с бельскими ребятишками в нижнем конце. Там навесик на песке, и мы сыпем песок в бутылки, а самый старший мальчишка отлично разбирается, где из-под водки бутылка, где из-под «солнцедара». Ребячьих имён я не запомнил, высыпались они из памяти во время беготни. Но был там точно Андрей, потому что старший бельский кричал:

Андрей-воробей,Не гоняй голубей,Не клюй песок,Не марай носок!

Я не совсем понимал, про какой носок, и думал, что про тот, что на ноге.

Ещё ходил в верхний конец деревни, где перед оврагом царил свой пятачок и жило семейство, видимо, тоже дачники-съёмщики и их мальчишка, худенький, но со своим строем, книжным, лирически-манерным. Печально он поведал, что у него был друг, и повёл к ямке, где лежала птичка. Какая-то будто ненастоящая, похожая на механическую, жёлтая, с синими и красными пятнышками.

Приехала к ним целая компания родственников, и мой знакомый сказал, что надо подойти к его старшему брату и протянуть руку: «Михаил». – «Как это?» – «А так. Дашь руку: Михаил. Понял?» Я сказал: «Понял» – и всё выполнил, но на старшего брата это впечатления не произвело. Бабушка сказала, что самому руку совать невежливо и надо дождаться, пока старший тебе сам протянет, если вообще захочет с тобой здороваться.

Во главе со старшим братом и одной заводилистой и некрасивой девчонкой собралась компанийка, и меня позвали на травку играть в «Акулину – красный нос». Дали карты. Я заворожённо взял их и продул игру, и всё радостно закричали, что я Акулина – красный нос.

Наискосок от нашего дома метров двести-триста жила Галька. Выходила с большущим куском чёрного хлеба, обильно намазанным земляничным вареньем, и несла его аккуратно, выдерживая плоскость и не сводя с него глаз. С Галькой мы то ходим не разлей вода, сидим на лесах соседнего сруба и разговариваем, то вовсе не видимся.

Галька жила с отцом и матерью в небольшой избёнке. Потащился, помню, за Галькой, а она домой и в сенки. Видно, сама в себе замлелась, задумалась или, наоборот, решила: пусть за мной побегает. Ныряет в избу и захлопывает дверь перед самым моим носом. Дверь утеплённая на зиму, пристоявшаяся в косяках до плотнейшей притирки.

Дверь почти закрывается, когда я сую в неё большой палец. Кровища, ноготь с ошмётком, в красном сочащемся окладе… Бегу домой, реву, трясётся челюсть, и рёв тоже трясётся, отзываясь на ямку или кочку. Несу палец, по ноготь заполненный болью, боюсь стрясти, пролить, как будто если сберегу до бабушки, то не так будет горько. Бабушка выходит на вой и идёт навстречу… И говорит про солдат на войне, как им, раненым, больно и как они не плачут, а Суворов учит: «Трудно в ученье – легко в бою». Бинтует и рассказывает, как ходил через Альпы Суворов, и от тёплого этого имени становится легче, и мне кажется, что Суворов – бабушкин дед.

Потом душная настала жара, и будто маревом накрыло нас общедеревенской новостью: Галькин отец напился пьяный и застрелил мать «лосиной пулей». Лосиная эта пуля, конечно, была бабьим измышлением, но особенный смысл имела и будто брала на себя часть вины, несмотря на звучащее в ней лесное, таинственно-охотничье. Отца Гальки я не знал и представлял огромным звероподобным мужиком. Очень хорошо помню чад беды, который, как дым лесного пожара, замутил и приглушил солнце, прижёг листву и, как жаром, охватил голову, и болел я вместе с округой.

Совсем недавно узнал, что девочку звали вовсе не Галька и что, когда мама моя шла к нам с автобуса, маленький мужичок лежал со связанными руками в канаве рядом с их домишком. Были в гостях, он напился и напрасно приревновал жену. Побежал домой за ружьем и застрелил. Его посадили в тюрьму, а девочку взяли родственники.

Дым помаленьку стянуло. И наша ребячья жизнь двинулась дальше: ребята постарше нарыли за огородами в заросших окопах потемневшие пулемётные ленты, в зелень заплесневевшие гильзы, и мы ещё долго жили раскопками, и бабушка еле дозывалась меня на ужин.

12

Бабушка любила керосинки и отвергала керогазы как коварно-взрывоопасные. Керосинки были двух сортов: попроще – двухфитильные, высокие, и подороже, сытого вида, кастрюлеобразные с тремя фитилями и тремя иллюминаторами.

У нас была простая.

Запах керосинного чада и подгоревшего молока. Крик: «Мари Ванна, у вас керосинка коптит!» И в закопчённом оконце мечется чёрный язык. Что оконце из слюды, а слюда – минерал, мне удивительно. Как камень превратился в мягкое стёклышко?

Вечер, ноет комар. Лежу с книжкой и смотрю картинки: синее море с чешуйчатой волной и барашками. Белая лебедь, изогнув шею, смотрит на злого коршуна, пронзённого стрелой…

Бабушка собирается варить кашу. Отщёлкивает зажим, откидывает высокую двойную ногу, под которой две расселины с фитилями. Зажигает фитили. Загораются, чадя, две полосы, бабушка тушит спичку о воздух, закрывает керосинку и ставит кастрюльку – алюминиевую с длинной ручкой и вмятиной.

Кроме манной и овсяной каши бабушка варила на керосинке толокно. И кипятила молоко, чтоб не прокисло. Молоко я пил и парное, и кипячёное, и любил пенки, хотя остальные дети их терпеть не могли.

Простокваша ещё была с розовым сметанным верхом, нежно шершавым и будто плесневелым. Бабушка снимала его в кружку. Взболтанную, ледово-кускастую простоквашу из зеленоватой банки мы пили в жару. Простоквашу бабушка откидывала в марлю и вешала на гвоздик над кастрюлькой. Сыворотка капала в кастрюлю, кулёчек покручивался, и менялся тон капели. Вынутый из марли творог был в мелкую сетку и у верхушки со складочками от марли.

Но любимая моя еда – щавелевый суп с разрезанным яйцом и сметаной. И жареные лисички с картошкой.

За столом бабушка рассказывала про генерала Тучкова. Дескать, его спросили, куда наклонять тарелку, когда доедаешь суп, а он отвечал: если хочешь облить себя, то на себя, а если соседа – то на соседа. И про генерала Горчакова тоже что-то говорила, и я был уверен, что и Тучков, и Горчаков связаны со станцией Тучково и с Горчаковыми, у которых мы живём, и что это не совпадение, а устройство жизни, и одобрял, как всё по-хозяйски подбочно сделано.

Едва не забыл: на керосинке бабушка варила земляничное варенье с пенкой, которую мазала мне на чёрный хлеб, и я бежал с ним по деревне, как Галька.

13

Керосин привозила керосинная лавка – зелёная машина с цистерной. Останавливалась рядом с нашим домом, и если вся деревня собиралась с бидончиками по керосин, то мне нужна была машина сама по себе. Да и неудивительно: ГАЗ-51 тёмной армейской зелени, обвешанный шлангами, и запах: богатейшая смесь бензина и керосина. Во взваленной на спину цистерне, её наклоне назад виделось что-то боевое, одушевлённое, и машина вздымалась надо мной, как Конёк-Горбунок.

Стою рядом с цистерной. Идёт какая-то неотвратимая возня, хлопочет со шлангом шофёр – невысокий, молодой, в чём-то чёрно-сером и серой же кепке. Я настолько верно и заворожённо смотрю на машину, что он меня хватает и, вздымая к небесам, садит на цистерну лицом по ходу перед открытым люком, во мгле которого лилово мерцает керосин. Он суёт мне в руку пистолет со шлангом, который велит опустить в горючее. До сих пор не могу понять, почему я совал пистолет, который должен быть с другой стороны шланга. Не помню. Может, чтобы заполнить шланг, поменять концами и пустить керосин самотёком? Или я, даже просто глядя, умудрялся напутать?

Сижу на бочке и понимаю, что все на меня смотрят. Очень хорошо помню и шланг, и пистолет – алюминиевый, и его ствол, и ручку со спуском. Всё большое, объёмное, из мужицкой жизни, железной, бензинной. Отношусь я к этому восторженно-подчинительно. Всё происходящее сильнее, быстрее меня.

Водитель залезает в кабину и решительно, безнадёжно-обрубающе захлопывает дверь. От этой хлопающей двери я холодею. Закрывшись, водитель заводит двигатель, и тот громко и натужно начинает работать. Я во весь рот взвываю оттого, что через секунду машина рванёт и, промчавшись по нашей улице, разгонится на спуске, взлетит и «через леса, через моря» помчит меня перед народом, и я буду еле держаться за люк, и где-то далеко внизу будет удаляться наша улица, толпичка бабушек, и среди них моя Миванна…

Водитель выскочил и бросился меня снимать. А я, продолжая вопить и деревянно тянуть руки, с первой доли секунды понимаю, каким позором оборачивается эта спасительность и что надо было выдержать, вытерпеть, выдюжить… Что неспроста так натужно зудел мотор, и что шофёр какой-то насос включал. И что я не только подвёл водителя, увидевшего во мне помощника и товарища, а прошляпил поступок.

14

Потихоньку кончалось лето. Ближе к осени обострялись дали и ещё сильнее манила дорога за Хутор на Томшино́, которое я считал Тамшиным. И это Тамшино с очарованным «там» звучало особенно таинственно и несбыточно. А даль потихоньку жухла, и вспомнилось, что рано или поздно ехать в город, где тоже жизнь, и я начинаю канючить:

– Бабушка, когда мы поедем в Москву-у-у?

А бабушка говорит чуть грустно и певуче:

– Когда вот тот дальний лес пожелтеет…

И в том, что пожелтеть должен именно дальний лес, я вижу печаль и тайну. Не то даль имеет лучшую пропитку от осени, чем ближние берёзы. Не то бабушка перевязана с этой далью тонкими и ноющими нитями, и не узнать, для меня оно сказано или впрямь бабушку изъело тоской по тому, далёкому Хутору.

По утрам я выхожу из дома и смотрю, как пожелтел дальний лес, насколько пятнист переход из зелени в желтизну. Лес потихоньку берётся золотом, и всё резче контраст меж светящимися берёзами и тёмными соснами.

Мы наконец уезжаем, но если весеннюю дорогу в Игнатьево я помню прекрасно, то ни штришка не осталось в памяти от нашего возвращения… И уже идём по Щипку – вокруг бензинный чад, грузовые машины шумно набирают ход, и голуби взлетают из-под ног, хлопая крыльями и смыкая их над спинами. Первый день проходит, второй, и я снова не могу заснуть и плачу:

– Бабушка… Хочу в дере-е-е-е-вню…

Дядя Ася

В Москве к нам приходил дядя Ася – сам собой прозвался он у меня таким именем. Без оттенков, просто ли «дядя» либо по родственной области – брат отца матери.

Дядя Ася был всегда в костюме, высокий, худощаво-стройный, с крепким, рельефным и сухим лицом. С палкой, тоже какой-то очень породистой, почти тростью, если б не рукоятка. О возрасте его я не задумывался – дядя да дядя. Не юноша, не дед, а что-то подчёркнуто взрослое.

На дяде Асе печать лоска. Пахло от него каким-то вкуснющим табаком, и табак этот не имел отношения к «северам-прибоям», вообще к «казбекам», «дукатам» и «шипкам» из ларька на Серпуховке. Дяди-Асин табак был из тех, что, если называть ароматным, пахучим, душистым, всё будет бедно да бледно.

Дядя Ася курил трубку, сигары и сигареты, причём обязательно особенные, иностранные. Меня больше привлекали зажигалки. Они пахли бензином и все были разные. Одна брусочком в шиферную волну – высокая, тускло-золотистая и обтёртая: на углах под золотцем серел металл. Сверху она открывалась подобием молоточка… Другая – под красноватое дерево, плоская и похожая на трубу от парохода. И обязательно грязноватая ватка, ребристое колёсико и кремень серенькой колбаской… Кажется, ещё и бутылочка с бензином имелась, из которой дядя Ася при мне, а может, и ради меня заправлял зажигалку. И запах… запах… И ватка, мокрая от бензина. И сушащая летучесть бензина.

Была у дяди Аси трубка, такая же красноватая в разводах, как плоская зажигалка. И такой же мундштук для сигарет. Дядя Ася брал его как трубку – все пальцы снизу, большой сверху. Табачные причиндалы хранились в карманах пиджака.

Той же масти была и палка…

Но главное, дядя Ася был астрономом, разбирался в звёздах и, по рассказам, имел телескоп. Приходил дядя Ася с женой – ухоженной, рослой, хорошо одетой и напудренной дамой, в чьём лице я находил сходство с какаду. Руки ухоженные. Перстень, бирюзовый и длинный, как фасолина, и оправа тёмно-серебряная в завитушках. И длинные ногти. И говорила она медленно, театрально и почти по слогам.

А у нас на Щипке была прабабушкина палка с резиновой набалдашкой, общественные бани на Строченовском, куда водили пешком прабабушку – полную, хромую, безглазую. И я случаем оказался в тех банях: приоткрытая дверь и вдали в пару голые женские фигуры, подсогнутые и будто пожилые. Меня в баню не водили и мыли в эмалированной ванне.

В нашей с бабушкой жизни видел я свой престиж. Как-то приехали родители из Марьиной Рощи, и я сказал отцу с гордостью: «Такая у нас холостяцкая тут обстановка». Отец возмутился.

Что ещё у нас было? Телефон на стене в прихожей – чёрный, блестящий и кремнёво-крепкий. На диске цифры и буквы.

И рядом дверь в уборную. Потолки высокие, уборная – как шахта. Крашена заодно с трубами в два цвета – низ коричневый, верх синий. Краска очень грубая, слой толстенный и капельно бугристый от перекрашивания. Синяя краска покрывала и трубу, которая вела наверх к бачку, и сам бачок. С бачка часовой гирей свисала на цепочке ручка.

Что-то забарахлило в нашей клокочущей уборной. Как раз приехал дядя Ася – в костюме с тонкой полоской по синему. Бабушка пожаловалась на бачок. Он вышел, а минут через десять вернулся и весело сказал:

– С сортирчиками всё благополучно!

Бабушка как-то очень верно и заинтересованно засмеялась, сходила проверить уборную и, вернувшись, подтвердила, что «Арсений всё починил», и как-то тихо добавила, словно в важных скобках или, как писали в пьесах, «в сторону» – «он же рукастый». И в этих словах, и в её смешке по довольно-то грубому поводу я почуял какое-то бабушкино совсем особое отношение к дяде Асе.

В каком возрасте осознал я, что астроном этот дядя Ася – мой дед, бывший бабушкин муж, пишущий стихи – не помню. Возможно, сказалась бабушкина привычка называть его Арсением – никогда не слышал, чтоб она сказала «твой дед» или «когда дедушка был на войне». Да и сухо-лощёный его образ не вязался со словом «дедушка» – ни лавочки, ни седы бороды. К тому же с дедушкой всегда была жена, которая привозила его на «Волге» (решётка «звезда») с оленем, верх жёлтый, низ коричневый. Дико было, что он всегда приезжает с женой, не стесняясь бабушки, и что бабушка с ним спокойно разговаривает.

Сам он говорил несколько дрожаще, но не в смысле слабости голоса, а со своей вибринкой. И выделяя «я». Допустим, у бабушки «рябина» «звучало» почти как «рибина». «Я» произносилось в скользячку. А дядя Ася говорил: «рябина», «прямой».

Особенности говора пришли позже, а сразу обнаружилось, что он хромает и что у него деревянная нога точно такого же коричнево-красноватого цвета, как трубка и палка. Когда он садился, поддёргивая брючины, то одна легко, воздушно как-то поправлялась, задиралась по скользкому лакированному дереву. Заметил я и шарнир на коленке, и чёрные металлические жилины на голени протеза. Бабушка рассказала, что на войне дедушку ранило и ему отрезали ногу и что у него была «газовая гангрена». И что дедушке прострелили ногу автоматной очередью, он то ли пытался ползти, то ли просто лежал, и нога со ступнёй вывернулась в обратную сторону. И что ногу несколько раз отрезали, укорачивали, пока не отступила гангрена. И что у дедушки орден Красной Звезды.

В ордене мне очень нравилась его стеклянность, прозрачная рубиновая глубина лучей. На самом деле он таким мне только казался – лучи звезды на этом ордене не просвечивают насквозь.

Я привык к дедушке в костюме – с палкой или на костылях (костыль с полукругом обхватки в локте – что-то от рукоятки у косы) и вдруг у него дома увидел одноногим с подвёрнутой штаниной. И чуть ли не резинкой на ней. В одноногом домашнем обличье он был намного проворней, чем в костюме и на протезе. Перепрыгивая на костылях, он освобождённо перелетал по комнатам.

Но больше помню его входящим в наш дом. Он наплывал из дверей, ширился фронтом, идя галсами вправо-влево на костылях, с подарком в руке. И всегда с несколько удивлённым видом, словно и сам себе дивился, как явлению. Помню, подарил мне часы с синим циферблатом и в блестящем рубленом корпусе. Он так и нёс их из дверей, надев на кисть металлическим ремешком – набранным из плиток, как гусеница бульдозера.

До появления дяди Аси я не задавался вопросом, почему бабушка одна. Казалось естественным: я один, она одна. Я не особо задумывался о парности жизни. Позже я всё-таки спросил бабушку, почему дедушка ушёл: «Ведь он же любил тебя». Она помолчала, потом сказала «тусклым» голосом: «Любил, а потом разлюбил».


Была у меня любимая поза спать: на полубоку, шея вытянута, одна нога подобрана, согнута в коленке, другая вытянута. Краешком души я даже представлял себя кем-то вроде аиста и, засыпая, тянул линию «рука – нога».

Однажды вечером бабушка долго читала мне Пушкина, а потом, поправляя на мне одеяло и увидев мою аистову полёжку, сказала задумчиво: «Так Арсений спал».

Пока жива

1

Любимым бабушкиным словом было «как следует», а целью жизнью – меня «как следует» образовать. И если музыка стояла особняком в бабушкиной лестнице ценностей, то остальное располагалось по нарастанию так: кинематограф, живопись, литература.

Мустафа дорогу строил,А Жиган по ней ходил.Мустафа по ней поехал,А Жиган его убил.

Так невозмутимо ответил мне Чернышёв, когда я рассказал про фильм «Путёвка в жизнь», на который меня сводила бабушка.

Бабушка никогда не говорила «фильм» – только «картина». Эту картину она любила, как и Антона Семёновича Макаренко, а то обстоятельство, что колония была устроена в бывшем монастыре, она обходила.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Вы ознакомились с фрагментом книги.

Для бесплатного чтения открыта только часть текста.

Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:


Полная версия книги

Всего 10 форматов

1...567
bannerbanner