banner banner banner
Немое кино без тапера
Немое кино без тапера
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Немое кино без тапера

скачать книгу бесплатно

Немое кино без тапера
Святослав Э. Тараховский

Рубеж двадцатого столетия, четыре героя. Почтенный профессор, биолог Ладыгин, одержимый желанием воспитать внука. Его дочь Дарья, талантливый живописец, у которой в тридцать шесть нет ни мужа, ни семьи. Возлюбленный Дарьи, бывший рокер, а ныне солдат Алексей Ребров, исчезнувший в чеченском плену. Пес Шайтан, бродяга и философ, в прошлом бездомный, а теперь, пожалуй, главный герой этой книги, он нашел в лице Ладыгина Хозяина и Службу. В этой истории есть место авантюрности, обману, шантажу, а самое главное – искренней любви…

Содержит нецензурную брань.

Святослав Тараховский

Немое кино без тапера

(роман)

Часть первая

1

День рождения Дарьи было решено отметить дома, в его профессорской квартире с потолками три сорок, толстыми, сталинскими, не спасшими когда-то его отца от Сталина, стенами, встроенной итальянской кухней и японским кондиционером. Не особо модно, конечно, не клуб, не тусня на яхте, не суши-хуюши на лесной опушке с одним, как в прошлом году, отравившимся до фиолетовой слизи, а все же Ладыгин настоял, чтобы ее тридцать пять гуляли не в ресторане, а, так сказать, в гнезде, потому что праздник, хоть и намечался общий, на всех, в первую очередь был родительским, семейным.

Назначено было на семь, но, как водится, к семи подоспели лишь некоторые, особо передовые. Валом гость накатился к половине восьмого. От приветствий и шумных поцелуев загудело в ушах. «Старуха, позволь приложиться… Дашка-а-а, салям!.. Классно, что вы оба сподобились!.. Это жесть, Вова, чистая жесть!.. Спасибо, Маргоша, разоблачайся… Солнце, это тебе… Вау! Сема, бросай прямо сюда». Вешалки не хватило, куртки, пальто и шубы скидывались вповалку на старинный кованый сундук, которому это в самый раз пристало. В прихожей запахло духами, сигаретами и морозом. Энергией, перспективами и глупостью. Поколением, вошедшим в силу.

Наконец, к восьми, когда аппетит и желание загула перевесили необходимость дожидаться опоздавших, по команде Дарьи все шагнули к столу и, пошаркав по полу стульями, уселись.

Компания все та же, многолетняя, отметил Ладыгин, новички к берегу не прибились; хорошо это или плохо, он понять не мог. Рядом с ним оказался черненький, большеносый, неженатый, сам себя называвший неуродившимся риелтор Владимир; он помнил его с детства, восторженным хулиганистым пионером с вечно обсосанным – нервный мальчик! – красным галстуком. Следом, рядом с мужем, слепилась на стуле Ритка – Марго, Маргоша, дизайнер и лучшая, еще с институтских времен, Дарьина подруга; страшненькая, но счастливая, второй ее, нынешний муж – улыбчивый безответный казах; глаза у Ритки – чернослив, курит, как паровоз, но успевает отпускать шутки, от которых ехидно хихикают девушки и ходят кадыки у мужчин… Напротив – Василий Хворобнов, тоже друг детства, успешный менеджер мебельного производства, русый, высокий, с розовой плешкой на затылке, тоже тридцать пять, не женат и никогда таковым не был, тяжелый аллергик на рыбу, красную и белую, короче, дорогую, потому перед ним всегда ставят блюдо с ростбифом или языком и еще главное для него, чтобы присутствовал хрен. Вот – домашний врач Сема Холодковский, остряк и толстяк типа студня, со своей худенькой, хитренькой, востренькой женой Иннусей, преподавателем математики в дорогой школе не для всех. Дальше – бывшая фотомодель, а ныне дородная ненастоящая блондинка Татьяна с таким же дородным мужем, бывшим фотографом Николаем, оба ныне туроператоры, оба недавно перевернулись с автобусом в Египте и оба, по счастью и судьбе, совершенно не пострадали. Катерина и Сергей, актеры, артисты небольшого театра, много лет – Ладыгин им сочувствовал – без успеха пробивавшие в репертуар пьесу некоего Вит. Боброва, где они, сыграв современных Ромео и Джульетту, собирались свежо поговорить о любви вдвоем. Наконец, темпераментные близнецы Стасик и Славик Карпец, художники, по словам Дарьи, одновременно от Бога и дьявола, но больше – от Бога, любители выпить и закусить, но больше – выпить и помолчать, прислушиваясь к водке и возникающему в организме вдохновению.

Риелтор Владимир, неуродившийся, но громогласный и потому обычно тянувший роль тамады, поднялся на круглые свои ноги и призвал публику к мертвой тишине. Так и сказал: «Господа! Наполним стекло благородным алкоголем и все умрем, чтоб ни слова, ни звука». И когда, вспенив в бокалах шампанское, все «умерли», продолжил: «Дорогие друзья! К нынешнему судьбинному, да, судьбинному событию мною сочинен длинный и оригинальный тост. Попрошу запастись терпением». Он шумно выдохнул, орлом с вершины оглядел собравшихся, посуровел, даже романтически, по-лермонтовски помрачнел и вдруг воскликнул: «Здоровье той, кого мы знаем и любим! Здоровье новорожденной Дарьи Петровны, господа!»

И загудело, заорало, захлопало. Тост, поспешая, посыпался за тостом. Отдельно осушили за мать и отца новорожденной, за ее бабушек и дедушек, «души которых пребывают сегодня с нами», выпили вообще за все хорошее, а также за то, чтобы не было хуже и, конечно, опрокинули за женщин, потому что «за них, сколько ни пей, все равно мало».

Собравшись вместе, приятные друг другу люди предавались веселью, и вместе с ними веселилась дочь его Дарья, возбужденная, румяная и прекрасная, как румяна и прекрасна каждая возбужденная женщина – но будет ли от этого толк, спрашивал себя Ладыгин?

Глазом ученого он любознательно наблюдал, как тост за тостом, порюмочно, пофужерно размазывалось, перетекало в хаос так красиво задуманное застолье, как выдыхалось общее внимание на Дарью, как веселье, распадаясь на кусочки и междусобойчики, поминутно утрачивало всякий возможный смысл и предназначение, на которое он так рассчитывал. Он взглянул на супругу Ольгу; в лиловом своем тонком шерстяном костюме, с короткой стрижкой сэссон и блестящими подрагивающими, как у оленихи от испуга, глазами она смотрелась молодо и внешне была еще не очень плоха, но внутренне, внутренне, боже ты мой, Ладыгин знал, какая звонкая пустота обитала в ее глубинах. Второй час застолья она ела, пила и шумно общалась с молодежью совершенно бездумно, не утяжеляя себя ни единой толковой мыслью. На фонаре она видела все проблемы дочери – их общие проблемы, на высоком фонарном столбе.

С Ольгой – ясно, удивляло другое: даже подпив и распустившись, молчали о главном обожаемые гости, верные друзья и лучшие подруги. Им, зрелым и опытным, успешным и не очень, попившим и завязавшим, порченым, траченым, разведенным, закаленным и оттрахнутым жизнью – им-то с чего, с какого страха молчать? «Люди! – хотелось ему крикнуть на весь стол, – высокие вы мои интеллигенты! Очнитесь, вспомните, наконец, зачем вы здесь, на чьем жируете дне рождения, по поводу какой даты? Понимаю, чужая судьба не чулок, на себя впору не натянешь, но хоть бы кто зацепил тему, намекнул, обмолвился, раскупорил бы разговор – наверняка была бы польза! Россия так устроена, что любая, в том числе личная, проблема решается в ней только тогда, когда она перезрела и всем по горло надоела. Самое важное в сегодняшней пьянке должно быть именно это, дорогие вы мои забывчивые склеротики!»

Любовь и ярость мучили Ладыгина; ярость, которая с оборота та же самая любовь и есть.

Он прошелестел взглядом по знакомым лицам. Он испытывал их, он требовал от каждого ответа, но так нарочито читался в нем ко всем присутствующим призыв, что шустренько отвернулась к своему казаху Марго, спрятался за Иннусю увлеченный вроде бы спором с артистами Сема Холодковский, опали лицами, склонившись к спасительной водке, братья – художники от Бога. Что ж, Ладыгин любит дочь больше, чем они, значит, придется ему самому.

Плеснув себе шампани, он подмигнул суетливому Володе – дай слово и поднялся вертикалью над заставленным столом.

Его приветствовали неуправляемо, но с энтузиазмом.

Он начал, как положено, с бодрых, прыгающих как теннисные мячики поздравлений; разохотился и, не замечая более фигур и лиц, блюд и бутылок на столе, цветастых обоев и яркого света, держал свой взгляд единственно на любимой дочери. Никто и ничто другое не существовало для него в эти минуты. Он уже было перешел к пожеланиям, когда вдруг, к удивлению аудитории, замешкал и сбился. Он прочел в ее глазах предвосхищение, предугаданное знание того, что хотел ей пожелать, и, одновременно, ее сухую просьбу: «Не надо об этом, папа, прошу тебя, не возникай». Прочел, устыдился собственного намерения и смолк. Молчание с бокалом в руке выглядело нелепо, оцепенение не давало ему мысли, чтоб достойно вырулить из умственного затона, но гости душевно прочувствовали, что произошло. Никто не влез с остротой, не сорвал священную паузу, но все терпеливо дождались, пока, преодолев ступор, Ладыгин не воздел, наконец, проклятый бокал и не закончил спасительно и уместно: «Дарья, позволь, еще раз – за тебя!»

Выпил, упал на стул, увернулся от укоряющего взгляда Ольги, но про себя решил, что она права. Он дерьмо. Старое, безвольное и никчемное. Ничего не смог. Ничего не сможет.

Невмоготу стало за столом. Кивнув Ольге, что скоро вернется, Ладыгин незаметно покинул великое торжество.

Профессорская квартира была тем и хороша, что по длинному, покрытому дорожкой коридору можно было без шума добраться до кабинета, толкнуть высокую белую дверь и, опустившись в просиженное, кожаное, прабабушкино еще кресло, укрыться от мира людей.

Шум в ушах. Духота. Ненависть к себе и гостям. Зачем они пришли, зачем вручали подарки, обнимали, целовали, поздравляли, говорили слова, в которые хотелось верить, зачем расселись как на вокзале, ели, пили, орали, черт-те что курили, дрыгались под нечеловеческую музыку, падали на ковер, а одного даже тошнило салатом – зачем все это, если никто из них не пожелал дочери главного?

Ну, да, конечно, он понимает, прилюдно задевать больную тему считается у них неприличным.

Интеллигенция, вашу мать! Ханжи с мозолистыми языками! Знайте, что верх вашего неприличия заключается в том, что вы всегда и везде соблюдаете приличия! С кем спасать страну? С вами? Смешно. Извести бы вас всех, казнить и растоптать!

И его вместе со всеми вами, такой же он, Ладыгин, как вы, бесполезный двуногий насеком!

Тоже мне день рождения.

Еще один потерянный день.

2

Там, наверху, наверное, решили, что мы уже забыли. Наверное, очень хотят, чтоб мы забыли. Забыли то, что забыть нельзя, невозможно, даже если очень захочешь забыть ту проигранную победную войну.

Холодный ветер с моря подталкивал Алексея в грудь и до красноты раскаливал кончик его сигареты; забравшись в машину, он снова запустил движок и врубил печку. Едва-едва начинало сереть и пока что отсюда, сверху, ни черта было не разобрать: ни контуров лодки на море, ни шевеления фигур на темном берегу. Он посмотрел на часы. Не думай о той войне, сказал он себе. Думай о том, что происходит сейчас. О том, например, что сейчас зима и ночи стали длиннее. О том, что пока все идет нормально и скоро появятся те, кого ты привычно ждешь.

Свой побитый темно-синий «Гольф» он загнал, как обычно, в малозаметный, заросший ивняком и вереском тупик сразу за изгибом холма. Сам он видел оттуда и берег, и костлявый скелет заброшенной советской погранвышки, и море с белесыми кудряшками волн, зато с шоссе его машину было почти не видно; но если бы и заметили, если и подрулили к нему менты, то есть поцы, он бы с ними закорешил и договорился. Его уже здесь знают, прижился, и он всех знает, а то, что браконьерит, так это еще надо доказать, взять с поличным, как говорится, на кармане, но и тогда он с полицией разрулил, потому что знает ее главную мохнатую проблему. Просто по деньгам ему выходило накладней, зато им, ореликам, – веселей, наваристей, гуще.

Алексей усмехнулся. Все кормились с моря: государство, рыбоохрана, браконьеры и менты – они хоть и полиция, все равно менты – и пока всем хватало. Хотя лично ему вообще бояться было нечего; во-первых, всегда есть пушка, во-вторых, такой собачьей жизни ему не особенно жаль. Что здесь, что на зону пойти, что вообще остаться без жизни – особой разницы для него не существовало. Пожалуй, самое интересное, что с ним проделала жизнь, было именно то, что он лишился к ней, жизни, интереса, что он ее, свою неповторимую, совсем разлюбил. Зачем он еще воздух через дырки гоняет, зачем еще дышит и озирается по сторонам? Ради матери, недавно схоронившей отца? Отвык он от нее, подзабыл и вид, и запах, и руки. Ради убогого себя? Тоже большой вопрос. А других манков для жизни вроде бы не наблюдается. Даже если бы у него было очень много монет и он свалил куда-нибудь подальше, в теплые моря, к узкоглазым смуглым девчонкам, для которых ласкать белого мужчину все равно, что ублажать бога, даже тогда он, пожалуй, не нашел бы толка в жизни. Конечно, рано или поздно он отсюда свалит. Но куда сваливать, он еще не решил. Хотелось бы в Лондон, но к кому? Зачем? С его-то физикой?! После всего, что с ним произошло и что он про себя знает? Тихо, тихо, громкость ему ни к чему. Вопрос о смысле собственной жизни он давно научился перебивать другим, более мощным вопросом. А для чего, испытывал он себя, живет вся страна? Вообще, весь мир? Общий-то, большой смысл жизни всех обитателей земли – он в чем? Он напрягал невеликие мозги, ответы никак не находились, возможно, попросту не существовали, но он этого не знал – зато его личная проблема делалась крохотней, ничтожней и теребила меньше.

С берега дважды мигнули фонарем. Сподобились наконец-то. Мизюрин давно запретил пользоваться на море мобильником и правильно сделал. Фонарь не прослушивается полицией, свет красноречив, проще и надежней для связи между собой и для тех, кто, как он, ждет рыбачков в оговоренном месте. Алексей встрепенулся. В правом и левом внутренних карманах куртки еще раз нащупал и бегло перебрал пальцами по три перетянутых резинками пачки, десять тысяч рублей в каждой. Задавил пальцем сигарету, не заглушив движка, вышел из теплой машины, открыл багажник, достал весы и пластмассовые, не звякающие дужками, ведра. На встречу, перегруз товара, оплату и разбегание он должен был потратить не более пяти минут; он не боялся ментуры, но, как профессионал, предпочитал лишний раз с ней не пересекаться.

Кусты разомкнулись, на пятачок к машине вышли двое мужчин, запыхавшихся от быстрого подъема в гору. Сашка и казах Серик, он знал их обоих, они знали его; вместе работали пятый год, когда Алексей сменил в тройке доброго и умного Колю Сероокого.

Два черных пластмассовых пакета плюхнулись на землю рядом с весами.

– Завесь, братан.

Он положил пакет на чашу весов. Приставил к нему второй. Сашка подсвечивал фонариком, оба вглядывались в шкалу.

– Сколько?

– Восемь. Восемь триста.

– Блин. Не густо, – сказал Серик.

– По две штуки пойдет? – сказал Сашка.

– Крутовато, – сказал он.

– Белужья, – сказал Серик. – Слюнявь бумажки.

– Понял, – сказал он и полез за деньгами. Одну пачку отдал Сашке целиком и добавил к ней половину от второй.

– Жмешь, – возмутился Сашка. – Кругом погранцы, рыбоохрана, рыбы нет ни хрена – добей, командир!

– Я не новичок, мужики, – сказал он и подумал про себя, что никакой он не командир, а сука, раз так обжимает двух пропахших морем, несчастьем и ссаньем работяг, из которых один, Сашка, старый и больной, а второй, Серик, недавно женился на молодой русской Тане и деньги, наверное, очень ему нужны. Но потом эту первую мысль перебила в нем вторая, что жалость есть очень плохая вещь и что она всегда губит того, кто занимается бизнесом или воюет на войне.

– Добей, сволочь! – завелся Серик. – Три штук добавь – хорошо будет!

– Мизюрин не поймет, – сказал он.

– Гондон твой Мизюрин! – сказал Серик. – Не буду Мизюрин икорить. Шарипов пойду. Шарипов – не жадный, много деньги дает.

– Флаг в руки!.. – Он понимал, что, наверное, неправ и что так нельзя, но бесконтрольная жилка злости уже застучала у него за оторванным ухом; совладать с ней он не смог. – Бабки получили? Отвали от товара!

Они кинулись к нему с тяжелыми аргументами, он, выхватив пистолет, пальнул у них над головой. Ветер, умчав звук в море, оставил на месте страх.

Потом он неспешно вел машину по тряской дороге и думал о том, что напрасно кроет рыбаков и гнобит свою работу, что работа его очень даже неплоха, лучшая из того, что он, в нынешнем своем положении, мог бы найти. Принять товар, довести до кондиции, передать Мизюрину и огрести за это деньги. Незаметное, спокойное ремесло. Сколько еще он сможет так протянуть?

Когда-то он мечтал о собственном мотоклубе и, чтоб добиться успеха, старался быть беспощадным и жестким, чтобы душить, топить и расталкивать локтями тех, кто стоит на его пути, но однажды на чистом юном рассвете сообразил, что, если все вокруг начнут поступать точно так же и друг друга из-за места под солнцем уничтожать, совсем не останется мужиков и, значит, само собою исчезнет потомство и народ вообще. Зло, понял он, беспощадно и слепо, как соль в ране, оно неплодотворно в принципе, ему разрешено возникать, но лишь вспышками, существовать недолго и под контролем, иначе всех накроет туча общей погибели.

Он стал подыскивать для себя другие варианты. И однажды набрел, как на судьбу, на Колю Сероокого; мудрец Коля без пафоса, на легкой улыбке сумел ему внушить, что Россия особенная страна, что в России, чтоб по-человечески жить, лучше всего задвинуться в угол и негромко пахать на себя.

Спасибо Коле, он помнит его уроки. Мотоклуб не мотоклуб, но, по сути, с работой ему опять повезло. Как и тогда на войне, когда осколком срезало два пальца на левой руке и левое же ухо. Он снова усмехнулся. Будь тот осколок чуть умней, его красота пострадала бы очевидней. Его нечеловеческая, его неземная красота. Беспалая красота без уха. Ха-ха, Ребров, ты тот еще везунок.

Когда он въехал в деревню, воздух земли из темного перекрасился в серый, наступило идеальное время козней и преступлений. Соседи могли его заметить, могли, в удовольствие, настучать, и это было бы в порядке вещей. Не настучат, подумал он, не козлы. Понимают, что с таким же успехом он может настучать на них. Деревня Эммаус с лохматых времен занималась черным промыслом икры, и все друг про друга все знали. Все же, стараясь быть негромким, он оставил машину на улице под старыми рукастыми тополями и с двумя ведрами в руках направился к высокому кривому забору. Старая калитка поддалась легко и не скрипнула – в благодарность ему за то, что он регулярно смазывал петли подсолнечным маслом. Он прошел двором, обогнул беленый дом, клумбу с засохшими флоксами и колодец с «журавлем» и проник в дом сзади, с пристройки, где снимал у хозяйки две небольшие комнаты и до поры был вполне доволен.

Ступил в комнату и, отделяясь от мира, повернул в замке ключ.

Все, что требовалось для дела, было приготовлено еще с вечера; сейчас он, расслабившись, скинет линялый камуфляж, перекурит по-домашнему уютно, глотнет кофейку и сразу примется за икру – с ней, со свеженькой и нежной, работать гораздо милее. Он освободит зеленоватую зернистую роскошь от желтоватых оболочных пленок. Промоет чистой родниковой водой. Пропитает для обеззараживания борной кислотой и раствором буры, удалит слизь и снова промоет в дуршлаге водой, потом посолит – не перебрать бы, черт, не испортить! – и зернышко к зернышку, полукилограммовыми шарами в марле подвесит над умывальником для конечного отхода влаги и слизи. Всей этой тонкой науке, по бутылке за каждую стадию, обучал его дружок Коля Сероокий – и за что, по какой неистовой глупости люди изводят и убивают среди себя самых умных, порядочных и добрых?

Дело завершится раскладкой деликатеса в голубоватые железные банки с портретом изогнувшегося осетра на крышке. Он набьет их икрой как можно плотнее и даже с верхом, чтоб в банках оставалось как можно меньше земного воздуха – источника жизни, гнили и порчи, потом широким резиновым жгутом перепояшет банки по окружности, и никто в мире не сможет отличить его честную продукцию от такой же государственной. А если и отличит, то только одним: его икра окажется лучше. Он задвинет богатство свое в холодильник и проверит в нем температуру – чтобы икра спала, в камере должно быть не больше плюс четырех.

А потом он схоронит прижатые у рыбаков деньги в тайник под полом. В очередной раз отметит, что кубышка пухнет, и что, если потерпеть и продержаться без затрат хотя бы еще год, можно будет спокойно сваливать в любую сторону света. Довольный он вызовет к вечеру за партией товара мизюринского курьера, выпьет водки и постарается днем отоспаться. Как обычно, он накличет себе сон про огромных икряных белуг, что, едва пошевеливая плавниками, сановно перемещаются в зеленом море, или про ресторан, где отдыхает благородная публика в белых пиджаках и где какой-то улыбчивый официант с рыжей орхидеей в петлице торгует его икрой. Он приглядится к его симпатичной физиономии, к достойным людям за столиками, к наплыву сиреневых огней за окном и решит, что это Лондон. Он никогда не был в Лондоне, но верил, что это лучший город на свете. Москву он выгнал из снов, и это ему удалось. Прежней жизни не было. Она была, но он сумел себя убедить, что ее не было, и она ему почти не снилась. А когда все-таки прорывалась в сны, он уговаривал себя, что это не Москва, а Лондон, не Тверская, а праздничная Пикадилли, по которой он неторопливо, со вкусом гуляет.

3

«Мне шестьдесят пять, – размышлял в темноте Ладыгин. – Жить осталось три секунды. Что дальше? Что будет после меня?»

Горечь ощутил он на языке. Жгучую, выедающую желчь.

У курчавого доцента Саитова уже четверо курчавых отпрысков и пятый, дочь, на подходе. У его зама, симпатичного жирняги Полякова, два восьмилетних красавца сына, которые устраивают возню и пачками пожирают печенье, когда отец приводит их на кафедру. А у него, Ладыгина, только и есть, что тридцатипятилетняя дочь Дарья, у которой ни мужа, ни детей, за которой – черный бездонный обрыв. Завидовать глупо, но как не завидовать?

Потомков нет. Зеленые побеги не прорастут в будущее. Жизнь бесконечна, утверждала любимая биология, жизнь Ладыгиных завершается на Дарье, опровергал науку его веселый опыт. Но почему? Чем, черт возьми, он так уж плох? Прямоугольные плечи атлета, массивная шея, правильной яйцевидной формы неглупая, лобастая голова, сохранившая в шестьдесят пять густую, можно сказать, роскошную седую гриву. Все в нем крупно, громко, мощно, не самый он последний мужской образец. Так почему бесчувственный перст судьбы неотвратимо тычет именно в него?

Несправедливо.

Еще более угнетало Ладыгина то, что его беда совпадала с проблемой всей страны, его, до сердечного щипка, любимой России. Россиюшка, часто с горечью повторял он, что ты с собою сотворила!

Отставала десятилетиями, так величественно и долго, порой казалось, что вовсе не отстает, даже идет впереди, но проходил год, пять, десять и в сравнении с другими делалось ясно, что все же безнадежно отстает.

На ум частенько залетало сравнение России с кораблем, так сильно уклонившимся от курса и давшим такой заметный крен, что, для того чтобы выровнять судно, все пассажиры его должны бы разом перебежать на борт, противоположный крену – но они этого не делали. Население России год от года усыхало, и освобождавшиеся пространства манили к себе избыточных народом соседей. Российские люди размножались с большими сомнениями и чуть ли не из-под палки, в то время как жители какой-нибудь утлой Бангладеш только этой радостью и пробавлялись. Даже в ближней Дашкиной компании только у Маргоши был ребенок от первого неудачного брака, более ни у кого.

Власть и народ, возмущался Ладыгин, должны определенно для себя решить: будем ли мы в будущем жить на этой земле или уступим ее другим народам и без боя и паники отползем к холодному океану? Ладыгину казалось, что он знал ответы на эти вопросы. Россия кончается, говорил он себе в горькие минуты, мы, как Рим, доживаем в медленной столетней агонии, и на великих руинах мы веселимся так яростно и так парадно, как веселятся только смертники.

Света зажигать не хотелось. Мрак – содружник любви и размышленья, часто повторял студентам профессор. Сейчас во мраке капитально поразмыслить требовалось ему самому. Воздух уплотнялся, тяжелел, душил, как надвинутая на лицо подушка. Возбуждение не оставляло, колотило по вискам, и тогда в тумбочке-баре, стоявшей рядом с креслом, рука нащупала крутобокую бутылку и стакан с увесистым дном.

Виски. Ирландский. «Туламор». Слава богу. Виски всегда ему помогал.

Он, Ладыгин, не Иван, не помнящий родства, не перекати-поле смертный, коих тьмы зарыто в землю. Потому и велика его ярость на несправедливость, что род его древен и знаменит. В восемнадцатом веке Василий Ладыгин под командованием светлейшего Потемкина, побивая турок, отвоевал для России Таврию. В девятнадцатом – хирург Федор Ладыгин вместе с Пироговым закладывал основы анестезии, для чего перед операцией выдавал страдальцам по стакану водки. В двадцатом веке царский офицер Николай Ладыгин принял сторону красных и погиб при штурме Перекопа. Внук и правнук их Петр Ладыгин не уронил фамильной чести, стал известным биологом, к шестидесяти пяти создал школу, поднял учеников, обласкан властями, осыпан почестями, глобально признан коллегами – и вот на тебе: к финалу прояснилось, что Ладыгиных больше на земле не будет, жизнь и судьба собрались поставить на них крест. Именно, получалось так.

Неразбавленный «Туламор» вскипятил ему горло, прибавил мужества. Возьми себя в руки, Ладыгин, сказал он себе, спасение приходит на самом краешке отчаяния. У тебя есть дочь. Твоя умная, красивая, талантливая, с ужасным характером Дарья, которую ты обожаешь.

Все так, но он помнил, как был расстроен, когда узнал, что Ольга вынашивает дочь; он не выдал себя ни гримасой, ни словом, но переживал сильно. Крошка Дарья умиляла его улыбками, первыми криками и звуками, смысл которых понимал только он, ранней смышленостью своей, первыми зубками, шажками, ручонками, тянущимися к папе. Он любил, не мог не любить Дарью, но чувствовал, что в его душевном запасе хранится невостребованной еще большая любовь. Всегда помнил изъеденного раком отца, его неполное частое дыхание, горячую сухую руку, слабые слова: «Роди сына. Ты обязан, Петр. Обещай». Он обещал и, кажется, сделал все, чтобы отцовскую волю исполнить. Мания сына долго владела Ладыгиным. Как он уговаривал, как льстился, как подмасливался к Ольге, чтобы она снова понесла и со второй попытки родила ему Федьку – даже имя, в честь прапрадеда, заранее заготовил. Все было напрасно. Ольга тогда еще вовсю танцевала в театре, была у хореографов и публики на виду, продвигалась к первым партиям и потому ножки и фигурку свою чтила превыше материнства. Редкие залеты безоговорочно прерывала абортами, от ладыгинских же просьб и протестов отбивалась жестко, даже зло. Он подумывал было о разводе, но слишком был либо глуп, либо порядочен, чтобы оставить жену с маленькой дочерью. А потом подхватила и потащила жизнь, наука, ученики, симпозиумы, поездки, идея сынорождения периодически всплывала со дна подкорки, но как-то все реже и глуше. Простая история. Сейчас Ольге шестьдесят, ее оплывшая фигура и отекшие ноги с выпученными венами давно не нужны ни мужчинам, ни искусству, а Ладыгин остался без наследника.

Ах, Дарья, Дарья! Единственная дочь, до сих пор жившая с родителями, была его последним шансом. Ладыгин долго дожидался главной семейной новости, но она все не случалась; после же Дарьиного тридцатилетия положение и вовсе сделалось угрожающим. Он все чаще стал заговаривать с дочерью на больную тему, пытался мягко настаивать, даже стыдить, но под огнем ее снисходительных усмешек и бесстрашных эротических шуток довольно быстро впадал в смущение, краснел и, кляня свою неинтеллигентность и, очевидно, плохое воспитание, беспомощно засушивал беседу. «Извини, – говорил он дочери. – Мне казалось, мы друг друга понимаем». – «Мне тоже так казалось», – парировала Дарья.

Ладыгин искал союзника в Ольге. С ней ему было проще, говорить можно было без обиняков, открытым текстом, можно было нагрубить и потребовать. В спальне перед сном после очередного безновостного дня раздражение накатывало на него особенно рьяно. Он начинал с негромкого внушения, разогревался и страшным шепотом орал, что преступно не замечать, как стремительно утекает время. Что Дарья уже стареет, что жизнь их семьи трагична, потому что конечна, что во многом, если не во всем, виновата она, Ольга, что она должна, обязана как-то на Дарью повлиять и что, если не может Дарья найти достойного мужика, пусть прибегнет к могуществу науки. Что иное есть женщина, как не тонкое, возвышенное, романтичное и нежное полусущество, которое не может стать существом полноценным без мужских запчастей?

Он так заводился, что порой выходил за тему и поносил и бездарных своих студентов, и кафедру, и коллег, и власть вообще и договаривался до того, что в этой стране все всегда происходит не по любви, не так, как надо, а исключительно через муку и зад. Ольга выслушивала его с рассеянной внимательностью, одним глазом косила в телевизор, скрытно зевала, пила традиционную свою валерьянку, предлагала желтые шарики ему и повторяла: «Петенька, увидишь, все еще будет, она обязательно кого-нибудь встретит. В конце концов, есть Марик, который ее любит. Давай спать». Вырубив ящик, закрывала глаза и через минуты выдавала храп. «Счастливая, – думал Ладыгин. – Вероятно, ей снится Марик».

«Туламор». Божественная ирландская мягкость. Вкус, способный умягчить любого невропата, сегодня его почти не брал.

Голландская сигара. Тлеющий красный кончик отразился в большом настенном зеркале напротив. Красный цвет ярости, цвет огня и несмирения.

Недопитая бутылка, стакан, сумерки, переходящие в мучительную московскую ночь.

Бревна дачи, нагретые солнцем, сирень, облачка, ветерок, набравшие силу жизни молодые яблони. Отец, мать, братья, дощатый стол в саду, на который бабушка, отгоняя настырных ос, водружает огромный, темного золота, еще горячий пирог с капустой. Мать отрезает дымящийся край, протягивает его маленькому Петру и, подбирая со стола свежие крошки, улыбается: «Лучший кусок – не тебе, Петя, твоему сыночку. Где он, где носится этот черт Федька?»

Дарья должна. Дарья – родить. Дарья должна родить.

Ладыгин сжимал губы, его руки и ноги дергались во сне, организм готовился к подвигу.

4

Разгоряченная Дарья заскочила в ванную. Выждала в кране ледяную струю, смочила лоб.

Все было здорово, просто супер. Хорошо, что они все устроили дома. Отец – молодец, правильная затея.

Приблизила к зеркалу лицо. Нет-нет, она еще ничего, совсем даже неплоха, себе, во всяком случае, нравится. Легкая, едва заметная сетка морщин вокруг глаз совсем ее не портит, наоборот, придает некую содержательность; спелое лицо много лучше лысой мордашки какой-нибудь молоденькой дурочки. Кто понимает, тот оценит. А кто понимает? Дарья вздохнула. Похоже, ее понимал только он.

Восемь лет. Восемь прошло или девять? Неважно, она ничего не забыла. Ее Лешка Ребров. Рыжий, коренастый, некрасивый – сумасшедшего обаяния, реактивного юмора, с энергией на целую ракету. Каждый раз, как вспоминала их знакомство, невольно улыбалась. Она неслась куда-то после ливня, замешкала на переходе перед гигантской лужей – решала, как обойти. Рядом вспыхнуло что-то рыжее, даже не разглядела толком что, когда со словами протянулась к ней рука: «Обопритесь. Между прочим, ручонка надежная». Она почему-то сразу поверила и оперлась.

Три месяца захлеба и хохота, от которого у нее болели щеки. Не вздохи и ахи, не слезы, конфеты-букеты и слюни – рок тусовки, мотогонки по черным улицам, бокс без правил до желанной крови, лесные походы, водочные поддачи, ледяные купания, вопли под окнами и нечеловеческие оргазмы. Три месяца экстрима. Три месяца рыжий качок Лешка носил ее на руках, день и ночь они были вместе под небом, никак не могли друг от друга отлипнуть, дома приходилось врать, и ради него она врала с восторгом. Теперь она знает, это было совсем не то, что называется любовью. Не больше или меньше – что-то совсем другое. То, чему еще не придумано названия. То, что может понять только тот, кто был счастлив. Кто не задумывался о будущем. Зачем будущее тому, кто счастлив сегодня? Лешка, Лешка, куда ты канул, зачем она опять тебя вспомнила? Почему не может забыть?

Его призвали поздно, в двадцать семь, отловили после автодорожного, но он, в отличие от многих, от повестки возликовал. Она – тупо, наверное – приревновала его к армейскому монстру, разговорам о котором не стало конца. С растущим энтузиазмом он напялил на себя х/б и взял в руки «калаш». «Зачем тебе туда, Леша?» – спросила она. «Хочу пострелять. Подраться и вернуться человеком». «В нем слишком много жизни, – подумала тогда она. – Меня ему мало».

Память – подлое устройство, зачем она хранит то, что совсем не хочется вспоминать?

Расстались до обидного буднично, у военкоматского автобуса, что увозил ребятишек на сборный пункт. Слез не было, гремела какая-то музыка, витал всеобщий духоподъем. «За Россию, орелики!» – озоруя, выкрикнул Лешка. «За Россию!» – охотно подхватил народ, и даже те призывники, что дрожали и трусили, и провожавшие, и зеваки прохожие, наблюдавшие за церемонией как за театром. «Ура!!» – вскинув кулак, поддал адреналина толпе Лешка. «Ура-а!» – разнесся всеобщий ор, и распахнулись рты, напряглись шеи, осатанели глаза. Уезжавший автобус, его рука из окна, его пальцы, выставленные рогаткой, означавшей победу, – последнее, что она запомнила. Вечером купила карту России и закрасила на ней красным ничтожно малую клетку – Чечню.

Он обещал вернуться, и она знала, что он вернется, раз обещал. Поначалу писал – три его письма из учебки до сих пор при ней, даже дважды звонил, а потом вдруг умолк и канул. Месяц, два, три – ни вести, ни звука. Она помнит, как оглоушила, как напугала ее внезапно свалившаяся тихая пустота, как маялась она по углам, не могла ни спать, ни есть, ни ходить на занятия, ни смотреть на краски – думать ни о чем, кроме Лешки. Родственников его не знала, не успела познакомиться. Писала сама – без толку, обратилась в часть – не ответили, мало ли девчонок у храбрых воинов? Всем не отпишешь. Однажды, разревевшись, призналась во всем отцу и маме, и отец, через свои связи, организовал запрос на Алексея Реброва из военкомата. Через неделю, кажется, из Чечни пришел четкий ответ от командира части, полковника Шерстюкова. «Рядовой Алексей Ребров пропал без вести при выполнении боевого задания». Она недоумевала, даже слегка радовалась сперва: «Папа, что значит „пропал без вести“? Значит, не погиб? Где-то в чеченских горах заблудился и найдется?» Помнит, как отец нахмурился и ответил, что «пропал без вести» значит пропал без вести. Что это такая форма, когда хотят сообщить… что, скорее всего, Алексей не жив.

Все. Двадцать его, их общих фотографий остались у нее от того, что было больше любви. Заурядная история новейших времен. У женщины отняли мужчину. По чьему наущению, по праву какой зверской власти? Ради чего? Чтобы линия границы на карте прочерчивалась несколько южнее? Ради этого?

Прохладная махра полотенца прильнула к лицу и долго его умягчала.