![Кому-то и полынь сладка](/covers/71239417.jpg)
Полная версия:
Кому-то и полынь сладка
– Завтра у меня весь день будут ныть ноги, – с досадой произнесла она, растирая колени.
– Пока не кончился антракт, пересядь сюда, на перегородку, – предложил Канамэ, взглядом давая ей понять, что уйти сию минуту неудобно. Намек мужа привел Мисако в сильнейшее раздражение.
– Или пойди прогуляйся по фойе, – буркнул старик.
– Вы полагаете, меня там ждет что-то интересное? – язвительно усмехнулась Мисако, но тут же, спохватившись, перевела все в шутку: – Кажется, я тоже стала пленницей осакского искусства. Всего одно действие, и мне уже впору поднять руки вверх и крикнуть: «Сдаюсь!»
О-Хиса тихонько прыснула.
– Итак, каковы наши дальнейшие планы? – спросила Мисако мужа.
– Не знаю, мне все равно… – по обыкновению уклончиво ответил Канамэ, но в тоне его мелькнуло недовольство, вызванное столь откровенной настойчивостью жены.
Он и так догадывался, что ей хочется поскорее уйти, и намеревался без лишних понуканий с ее стороны выбрать удобный момент и откланяться под каким-нибудь благовидным предлогом. В конце концов, они пришли сюда по приглашению ее отца. Разве это не обязывает ее соблюдать хотя бы видимость приличий, оставив последнее слово за мужем? Неужели даже в такой малости она не желает смирить свой нрав и вести себя, как подобает благонравной супруге?
– Если поторопиться, мы бы еще успели… – Не обращая внимания на недовольство мужа, Мисако достала карманные часики и, подняв их на уровень груди, отщелкнула украшенную цветной эмалью крышечку. – Я подумала, что, раз уж мы здесь, было бы неплохо заглянуть в кинотеатр «Сётику»[38].
– Но Канамэ-сан ясно сказал, что ему нравится спектакль, – произнес старик тоном избалованного ребенка и нахмурил брови. – Побудьте еще немного, а в кинематограф вы сможете сходить и в другой день.
– Ну что ж, раз Канамэ хочет остаться, будем смотреть спектакль.
– К тому же О-Хиса провела весь вчерашний вечер и все сегодняшнее утро на кухне, готовя угощения. Вы непременно должны их отведать. Нам одним этого не съесть.
– Какие пустяки! Моя стряпня не стоит того, чтобы оставаться ради нее, – всполошилась О-Хиса.
Все это время она не принимала участия в разговоре и только слушала, как дитя слушает беседу взрослых. Смущенная словами старика, она торопливо поправила крышку на коробочке с закусками, напоминавшими затейливую мозаику. Старик, для которого приготовление даже самого немудреного блюда могло послужить темой долгой и нудной лекции, потратил немало времени, чтобы приобщить свою молоденькую наперсницу к тонкостям кулинарного искусства, зато теперь он был искренне уверен, что никто, кроме О-Хиса, не способен приготовить мало-мальски сносное угощение, и хотел во что бы то ни стало продемонстрировать ее мастерство дочери и зятю.
– На очередной сеанс мы все равно уже опоздали, поэтому предлагаю отложить поход в кино на завтра, – сказал Канамэ жене, подразумевая под «походом в кино» ее поездку в Сума. – Посмотрим еще одно действие, отдадим должное кулинарным изыскам О-Хиса, а там видно будет.
По мере того как на сцене разворачивались события драмы, владевшее супругами напряжение только усиливалось. При том, что действующими лицами были куклы и речи их изобиловали нелепыми выспренностями, конфликт между Дзихэем и его женой О-Сан представал во всей своей неподдельной жизненной достоверности – Канамэ и Мисако даже время от времени переглядывались украдкой, пряча неловкость под натужными улыбками. Обращенная к мужу фраза О-Сан: «Что, у вашей жены за пазухой черт живет или змея?»[39] – пусть не прямо, но с такой пронзительной правдой передавала тайну супружеских отношений, не скрепленных телесной близостью, что у Канамэ заныло под ложечкой. Он смутно помнил, что исполняемый со сцены текст принадлежит не самому Тикамацу, а является более поздним переложением, приписываемым не то Хандзи[40], не то кому-то еще, но эта фраза, считал он, наверняка наличествовала в оригинале. Именно такие словесные находки, скорее всего, имел в виду старик, восхищаясь литературными достоинствами дзёрури[41] и утверждая, что «современному роману далеко до подобных высот». Канамэ внезапно охватила тревога: а вдруг по окончании второго акта тесть примется обсуждать этот отрывок? Вдруг с присущим ему патетическим жаром воскликнет: «Нет, вы только вдумайтесь в эти слова: “Что, у вашей жены за пазухой черт живет или змея?!” Старинные авторы знали свое дело!» – и окинет слушателей торжествующим взглядом, призывая их присоединиться к его восторгам. При одной мысли об этом Канамэ сделалось не по себе. Напрасно он не послушался жены!
Вскоре, однако, владевшее им беспокойство улеглось, и он вновь погрузился в события драмы. В предыдущей части его внимание было приковано к одной лишь Кохару, теперь же фигуры Дзихэя и О-Сан казались ему не менее выразительными. Действие происходило в доме Дзихэя, о чем свидетельствовали декорации, установленные в глубине сцены: он лежал на циновке, подсунув под голову деревянную дощечку-мерило[42], укрыв ноги наброшенным на котацу[43] одеялом, и молча выслушивал сетования жены, однако мысли его были далеко, – как всякого молодого мужчину, в этот сумеречный час его влекло к огням веселого квартала. Нигде в произносимом певцом-рассказчиком тексте не упоминалось о времени суток, но Канамэ почему-то был уверен, что речь идет именно о сумерках; он живо представил себе старинную осакскую торговую улочку с проносящимися в потемневшем воздухе летучими мышами.
На О-Сан было кимоно приглушенных тонов с мелким крапчатым узором, лицо ее – при том, что это было всего лишь лицо куклы, – казалось поблекшим и унылым, ему недоставало обаяния женственности, столь пленявшего в Кохару. Во всем ее облике угадывался тип добропорядочной купеческой жены, едва ли способной внушить страсть такому повесе, как Дзихэй.
По ходу действия на сцене появлялись все новые персонажи: злокозненный буян Тахэй, его приятель Дзэнроку и другие. Канамэ уже не замечал, что ноги у этих кукол безжизненно волочатся, – как ни странно, все их движения и жесты казались ему абсолютно естественными. Слетающие с их губ бранчливые возгласы, угрозы, проклятья, издевки, даже вопли сотрясающегося в рыданиях Тахэя каким-то непостижимым образом оттеняли красоту главной героини, Кохару, по чьей вине и разыгралась эта буря страстей. Канамэ с удивлением обнаружил, что звучащие в голосе певца-рассказчика надрывные интонации вовсе не так вульгарны, как он привык считать, – при определенных условиях они, напротив, бывают оправданны и уместны, усиливая впечатление от спектакля, повышая его драматический эффект…
Канамэ не любил гидаю прежде всего за утрированную манеру исполнения, в которой, как ему казалось, проявляется типично осакский характер с его бесцеремонностью, нахрапистостью, наглой самоуверенностью, позволяющими человеку идти напролом к поставленной цели. Воспитанный, как и Мисако, в Токио, он считал эти качества совершенно нетерпимыми. Столичные жители в большинстве своем довольно застенчивы, им претят панибратские замашки уроженца Осаки, который может ни с того ни с сего заговорить в вагоне с незнакомцем или, еще того хуже, спросить, сколько стоит та или иная из его вещей и в каком магазине она куплена. Такое поведение расценивается ими как проявление грубости и бескультурья. В токиосцах сильно развито чувство благопристойности; доведенное до крайности, оно приводит порой к излишней озабоченности мнением окружающих и делает человека робким и пассивным, но, как бы то ни было, на взгляд любого токиосца, стиль пения гидаю нехорош уж тем, что служит наглядным проявлением ненавистного ему бескультурья. Какой бы силы воздействия на зрителя ни добивался певец, зачем так дико гримасничать, так нелепо кривить губы, с такой аффектацией откидывать голову и заламывать руки? Если выразить какое-либо чувство невозможно иначе, как только посредством этих ужимок, не разумнее ли вовсе его не выражать, а попросту обратить дело в шутку?
Последнее время Мисако, когда-то учившаяся игре на сямисэне в токиоском стиле, нередко брала в руки инструмент и наигрывала мелодии нагаута[44], изливая в них свои тайные печали. Вслушиваясь в эти чистые, хотя и лишенные силы и глубины звуки, Канамэ испытывал какое-то мучительно-сладостное чувство. По мнению старика, игра на сямисэне в стиле нагаута, если, конечно, речь не идет о настоящем мастере, производит убогое впечатление: когда плектр соприкасается с обтянутым кожей корпусом-резонатором, раздается треск, заглушающий звучание самих струн. Осакский же стиль, утверждал он, не предполагает сильных ударов плектром по струнам, и благодаря этому звук обретает насыщенность и глубину. Канамэ и Мисако не могли с этим согласиться. В любом случае, возражали они, японские музыкальные инструменты устроены довольно примитивно, а потому мелодии нагаута с их живым ритмом ничуть не режут слух при условии, что исполнитель не бьет по струнам чересчур резко. Всякий раз, когда у них со стариком возникали споры о музыке, супруги демонстрировали полное единодушие.
Старик без конца упрекал «нынешнюю молодежь» в чрезмерном преклонении перед Западом, при этом все иностранное объявлялось им пустым и безжизненным, как марионетки Дарка. Разумеется, в его высказываниях была известная доля преувеличения, да и сам он в молодые годы не чурался модных забав самого что ни на есть эксцентрического свойства, однако стоило при нем без должных реверансов отозваться о японских музыкальных инструментах, как он тотчас входил в раж и, оседлав любимого конька, пускался в долгие нравоучения. Спорить с ним было бесполезно, и Канамэ ретировался при первой же возможности, но в глубине души считал несправедливым именовать свои вкусы пустыми. Сам он прекрасно понимал, что его тяга ко всему западному проистекает от неприятия вкусов эпохи Токугава[45], с которыми чаще всего ассоциируется представление об истинно японском стиле, однако когда требовалось объяснить это тестю, он попросту не находил нужных слов. Тем не менее факт оставался фактом: он не любил токугавскую культуру прежде всего потому, что она несла на себе печать обыденщины и, как порождение городских сословий, была насквозь пропитана плебейским, мещанским духом. Не то чтобы в Канамэ говорило высокомерие сноба – он вырос в нижней части Токио, где исстари селились торговцы и мастеровые, и тамошняя атмосфера нисколько ему не претила, а если когда и вспоминалась, то скорее с ностальгическим чувством, – но, будучи выходцем из этой среды, он с особой остротой ощущал ее ущербность и пошлость. Именно по этой причине его влекло ко всему, что являло собой противоположность купеческим вкусам и связывалось с представлением о духовном, идеальном. Он не мог довольствоваться только тем, что «красиво», «изящно» или «трогательно», – ему хотелось созерцать нечто, сияющее божественным светом, возвышающее душу, нечто такое, что заставляет человека в благоговении пасть на колени или воспарить к небесам. Это «нечто» Канамэ искал не только в искусстве, но и в прекрасной половине человечества, – в этом смысле его можно было назвать истинным женопоклонником или, как теперь принято выражаться, «феминистом». Пока что ему не удалось отыскать свой идеал ни в любви, ни в искусстве, он лелеял его лишь в мечтах, а потому с еще большей силой жаждал недоступного. В какой-то мере утолить эту жажду ему помогали западная литература, музыка и кино.
Европейской культуре, считал Канамэ, изначально присуще чувство преклонения перед женщиной. Мужчина видел в своей возлюбленной живое воплощение греческой богини или Мадонны, и это отношение к женщине как к святыне наложило отпечаток на весь уклад жизни западного человека, а следовательно, не могло не отразиться и в искусстве. В Японии, как это ни прискорбно, ничего подобного не было. Разумеется, старинная придворная литература, театр Но и прочие виды средневекового искусства, развивавшиеся в лоне буддийской традиции, давали ощущение классической величавости, пробуждая возвышенные чувства, однако с наступлением эпохи Токугава влияние буддизма сошло на нет, и это привело к падению художественных вкусов. Героини Сайкаку[46] и Тикамацу трогательны, нежны, они могут заплакать, уткнувшись в колени любимому, но не способны заставить мужчину броситься на колени перед ними.
Памятуя обо всем этом, Канамэ готов был любой драме Кабуки предпочесть сделанный в Голливуде фильм. При всей своей легковесности, американское кино в большей степени отвечало его идеалам, ибо неизменно ставило во главу угла женщину и без устали изыскивало все новые средства, позволяющие запечатлеть ее красоту. Что же до традиционного японского театра и музыки, то они совершенно не привлекали Канамэ, и если в токиоской манере исполнения еще можно было обнаружить хоть какую-то живость и изящество, то нарочитый, насквозь пронизанный токугавскими вкусами стиль гидаю производил на него отталкивающее впечатление.
Так почему же сегодня, глядя на сцену, он не испытывал привычного чувства отторжения? С первой же минуты пьеса, точно по мановению волшебства, увлекла его в свой мир, и даже тяжелые, навязчивые звуки сямисэна действовали на него завораживающе, проникая до самого сердца. Он с удивлением обнаружил, что бушующие на сцене мещанские страсти, всегда казавшиеся ему глупыми и нелепыми, в какой-то мере утоляют его тоску по идеалу. Короткая занавеска «норэн»[47] над входом, выкрашенный в цвет киновари порог, раздвижная решетчатая перегородка с левой стороны – все эти традиционные декорации заставляли ощутить атмосферу темного, пропитанного сыростью жилища горожанина, но в этом затхлом, сумрачном пространстве угадывалась таинственная глубина, совсем как в святилище буддийского храма, брезжил какой-то неясный свет, напоминающий сияние ореола за спиной старинного изваяния Будды в ковчеге[48]. Это был совсем не тот ликующий блеск, что наполняет американские фильмы, а недоступное поверхностному взгляду тусклое, печальное мерцание, пробивающееся наружу из-под пыли веков…
– Должно быть, вы совсем проголодались. – Как только дали занавес, О-Хиса принялась раскладывать по тарелкам содержимое своих ящичков. – Вот, отведайте, пожалуйста. Правда, за вкус я не ручаюсь…
На протяжении всего антракта Канамэ не мог справиться с волнением. С одной стороны, он все еще находился во власти образов Кохару и О-Сан, с другой – опасался, что старик вот-вот пустится в рассуждения по поводу пресловутых черта и змеи.
– Жаль вас покидать, но, боюсь, нам пора… – сказал он, наскоро проглотив угощение.
– Как, уже? – воскликнула О-Хиса.
– Я бы с удовольствием остался еще, но Мисако хочет зайти в кинематограф…
– Ах, да, конечно, – произнесла О-Хиса, переводя взгляд с Мисако на старика, словно взяв на себя роль посредницы между ними.
Началось вступление к следующему действию драмы, и супруги воспользовались этим, чтобы откланяться. О-Хиса проводила их до фойе.
– Похоже, мы сполна отбыли свой номер, – с явным облегчением проговорила Мисако, когда они оказались на освещенной огнями вечерней улице.
Оставив ее слова без ответа, Канамэ зашагал в сторону Эбису-баси.
– Погодите, – окликнула Мисако мужа. – Нам же не туда!
Канамэ обернулся и нагнал жену, которая быстрой походкой направилась в противоположную сторону.
– Я подумал, там будет проще поймать машину.
– Который теперь час?
– Половина седьмого.
– Как же мне быть?.. – пробормотала Мисако, на ходу натягивая перчатки.
– Если хочешь, поезжай. Время еще не позднее…
– Интересно, какой путь отсюда самый короткий? Поездом от станции Умэда?
– Лучше всего, если ты сядешь в электричку и доедешь до Камицуцуи, а там возьмешь такси. Ну что ж, пожалуй, здесь мы и расстанемся.
– Какие у вас планы?
– Прогуляюсь по Синсайбаси[49], а потом поеду домой.
– Если вы вернетесь раньше, чем я, распорядитесь, чтобы кто-нибудь встретил меня на станции часов в одиннадцать, ладно? Впрочем, я еще позвоню.
– Хорошо.
Канамэ остановил проезжавший мимо «форд»[50] новой модели и, подождав, пока жена устроится на сиденье, снова нырнул в толпу.
4Милый Хироси!
Надеюсь, твои экзамены уже позади. А когда начинаются каникулы? Я хочу подгадать свой приезд ко времени, когда ты будешь свободен от классов.
Что же все-таки привезти тебе в подарок? Ты заказывал собаку кантонской породы[51], но здесь, сколько я ни спрашивал, таких нет. Можно подумать, будто Шанхай и Кантон находятся не в разных концах одной страны, а в двух разных государствах. Не привезти ли тебе взамен борзую? Эта порода очень популярна в здешних краях. Думаю, ты представляешь себе, о чем идет речь, но на всякий случай посылаю фотографию.
Кстати, может быть, тебе хочется фотоаппарат? Как насчет маленького «Патэ»? Напиши, что лучше: фотоаппарат или собака?
Передай папе, что я везу ему обещанное собрание сказок «Арабские ночи»[52], – мне удалось-таки найти его в магазине «Келли и Уолш»[53]. Это издание предназначено для взрослых, в отличие от известной тебе детской книжки с таким же названием.
Твоей маме я приготовил в подарок два отреза на оби[54] – камку и камлот. Поскольку, выбирая их, я полагался на свой вкус, не исключено, что она снова будет меня бранить. Скажи ей, что покупка этих тканей доставила мне даже больше хлопот, чем поиск собаки для тебя.
Багажа у меня набирается целый воз, если же со мной будет еще и собака, я извещу вас телеграммой, чтобы кто-нибудь приехал меня встретить. Мой корабль «Шанхай-мару» прибывает в Кобэ 26-го числа.
Твой дядя
Хидэо Таканацу
В назначенный день, около двенадцати, Хироси примчался в порт вместе с отцом.
– А где же собака, дядя? – выпалил мальчик, едва они отыскали каюту Таканацу.
– Собака? Ее здесь нет, она едет отдельно.
Таканацу в светлом твидовом пиджаке, мышиного цвета спортивном свитере и того же оттенка фланелевых брюках сновал по тесной каюте, собирая свой багаж. При этом он то и дело прерывался, чтобы подымить сигарой, создавая вокруг себя ощущение еще большей суеты.
– Экая прорва у тебя вещей! – заметил Канамэ. – Как долго ты собираешься у нас пробыть?
– Дней пять или шесть. В этот раз у меня есть еще кое-какие дела в Токио.
– А это что такое?
– Шаосинское вино многолетней выдержки. Если хочешь, возьми себе бутылку.
– Мелкие свертки мог бы забрать «дедуся», наш старый слуга. Он дожидается внизу. Давай я его кликну.
– А как же собака, папочка? Мы ведь договорились, что «дедуся» займется собакой.
– Не волнуйся, это очень смирный пес, – успокоил мальчика Таканацу. – Ты и сам отлично справишься.
– А он меня не укусит?
– Конечно, нет. Его совершенно невозможно вывести из себя. Как только вы познакомитесь, он сразу бросится к тебе и станет ласкаться.
– А как его зовут?
– Линди, сокращенное от Линдберга[55]. Эффектная кличка, не правда ли?
– Вы сами ее придумали?
– Нет, один европейский господин, его бывший хозяин.
– Послушай, Хироси, – прервал Канамэ не в меру разговорчивого сына. – Ступай-ка вниз и позови «дедусю». Одному стюарду тут явно не управиться.
– Энергия так и брызжет из него, – улыбнулся Таканацу, глядя вслед выбежавшему за дверь мальчику, и принялся вытаскивать из-под койки объемистый и тяжелый с виду тюк.
– Да, он резв, как всякий ребенок, но последнее время я замечаю в нем какую-то нервность. Он ничего тебе не писал?
– Да нет, ничего особенного.
– Думаю, его опасения пока еще не приняли отчетливой формы. К тому же ребенку не так-то просто выразить свои чувства словами…
– Правда, с некоторых пор письма от него стали приходить чаще. Возможно, это признак какого-то душевного неблагополучия… Уф, ну теперь, кажется, всë, – с облегчением вздохнул Таканацу и, присев на краешек койки, впервые за все это время от души раскурил сигару. – Ты так еще и не поговорил с ним?
– Нет.
– Прости, но я отказываюсь тебя понимать. Впрочем, моя точка зрения тебе известна.
– Если бы Хироси задал мне какой-нибудь вопрос, я бы честно объяснил ему все как есть.
– Инициативу должен проявить отец. Неужели ты не понимаешь, что ребенку трудно первым заговорить на эту тему?
– Потому-то дело у нас и не движется.
– Это никуда не годится, честное слово… Рано или поздно тебе все равно придется сказать Хироси правду. Так не лучше ли вместо того, чтобы дотягивать до последнего и делать это вдруг, с наскока, исподволь подготовить мальчика к грядущим переменам, дав ему возможность свыкнуться с новой ситуацией?
– Он и так уже о многом догадывается. Ни я, ни Мисако впрямую ничего ему не говорили, но некоторые вещи трудно утаить от его глаз, как ни старайся. Мне кажется, он понимает, что́ между нами может произойти.
– Значит, тем более важно с ним поговорить. Пока вы молчите, он пытается собственными силами разобраться в происходящем и, конечно же, воображает самое худшее. Отсюда и его возбужденное состояние… Поставь себя на его место. Предположим, тебя беспокоит, что ты не сможешь видеться с матерью, и тут тебе объясняют, что это совсем не так. Разве после этого у тебя не свалится камень с души?
– Да, мне это тоже приходило в голову. Но пойми и меня: мне жаль причинять мальчику боль. Поэтому я все медлю и откладываю разговор с ним…
– Скорее всего, боль окажется не настолько сильной, как ты опасаешься. Дети, знаешь ли, совсем не такие хрупкие, беспомощные существа, какими мы их себе рисуем. Ты подходишь к Хироси со своими взрослыми мерками и боишься его огорчить. А ведь он уже далеко не младенец и способен выдержать этот удар. Главное – как следует все ему растолковать. Уверяю тебя, он поймет и найдет в себе силы смириться с неизбежным.
– Да, конечно. В общем-то, я и сам пытаюсь так рассуждать.
По правде говоря, приезд двоюродного брата вызывал у Канамэ двоякое чувство: и радости, и досады одновременно. Слабохарактерный по натуре, он привык откладывать всякое неприятное дело на потом, пока обстоятельства не припрут его к стенке, и втайне надеялся, что появление Таканацу заставит его преодолеть себя, подтолкнет в нужную сторону и все наконец образуется. Но стоило ему увидеть брата и начать с ним этот разговор, как проблемы, маячившие где-то в отдалении, сразу же вплотную обступили его, и на место ожидаемого энтузиазма пришли растерянность и страх.
– Какие у тебя на сегодня планы? – спросил он Таканацу, стараясь сменить тему. – Поедем отсюда к нам?
– Вообще-то у меня есть дела в Осаке, но они могут и обождать.
– Вот и хорошо. Сперва надо устроиться, отдохнуть с дороги.
– А Мисако-сан дома?
– Гм… С утра была дома.
– Надеюсь, она меня ждет?
– Наверное. А впрочем, не знаю. Может быть, наоборот, ушла из деликатности, чтобы мы могли поговорить наедине. Кстати, это удобный предлог для очередной отлучки.
– Да-а… С ней я тоже намерен обстоятельно побеседовать, но прежде мне нужно до конца прояснить для себя, чего ты на самом деле хочешь. Конечно, в такие дела, как развод, негоже вмешиваться постороннему, даже если это и близкий родственник. Но ваш случай особый, вы ведь не способны ничего решить самостоятельно.
– Ты уже обедал? – поинтересовался Канамэ, делая новую попытку переменить разговор.
– Нет еще.
– Тогда, может быть, перекусим где-нибудь в Кобэ? А Хироси поедет домой с собакой, она не даст ему соскучиться.
– Дядя Хидэо! Дядя Хидэо! Я видел Линди! – закричал, вбегая в каюту, Хироси. – Он такой красивый, похож на маленького оленя!
– Ты еще не знаешь, как быстро он бегает! Лучшая тренировка для него – если ты сядешь на велосипед и, взяв его на поводок, заставишь бежать впереди себя. Говорят, эти собаки способны обогнать даже поезд. Они и в скачках участвуют.
– Не в скачках, дядя, а в бегах!
– Ну да, разумеется. Ишь, как ты меня поймал!
– А он уже переболел чумкой?
– Конечно, ему ведь уже год и семь месяцев. Скажи-ка лучше, как ты повезешь его домой? Сначала на поезде до Осаки, а потом на автомобиле?
– Да нет, все намного проще, – объяснил Канамэ. – Он сядет в электричку и доедет почти до самого дома. Теперь в вагон пускают с собакой, нужно только набросить ей на морду платок или что-нибудь в этом роде.
– Неужели Япония наконец доросла до такой модной диковины, как электропоезд?
– Ну, вы и скажете, дядя! – воскликнул Хироси, соскальзывая на осакский диалект. – У нас в Японии чего только нет!
– Поди ж ты! – в тон ему ответил Таканацу.
– Нет, у вас не выходит, – рассмеялся мальчик. – Выговор не тот!
– Представляешь, Хидэо, этот разбойник до того навострился в осакском диалекте, что только держись! В школе он изъясняется на совсем другом наречии, чем дома, с нами.
– Когда нужно, я легко перехожу на правильный язык[56], – похвастался Хироси, – но в школе все мы болтаем по-здешнему…
– Ну, довольно, Хироси, – осадил Канамэ сына, чувствуя, что тот разошелся не на шутку. – Сейчас ты получишь собаку и вместе с «дедусей» отправишься домой. А у дяди есть еще дела в Кобэ.