banner banner banner
«У мирного порога моего…»
«У мирного порога моего…»
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

«У мирного порога моего…»

скачать книгу бесплатно

«У мирного порога моего…»
Елена А. Тахо-Годи

Елена Тахо-Годи – филолог, поэт, прозаик; лауреат премий журналов «Звезда» и «Юность», премии «Серебряный век», номинант премии «Ясная поляна», «короткого списка» Бунинской премии и «длинного списка» премии «Московский счет». В книгу вошли рассказы и повести, как публиковавшиеся в журналах «Звезда», «Юность» и «Октябрь», так и печатающиеся впервые. Все тексты объединяет общая тема глубинного катастрофизма жизни, ставящей перед человеческой личностью экзистенциальные вопросы о смысле бытия и собственного существования.

Елена Тахо-Годи

У мирного порога моего…

© Е. А. Тахо-Годи, 2020

© Е. Б. Виноградова, фотография, 2020

© Издательство «Водолей», оформление, 2020

* * *

Фотограф

Из путевых впечатлений

Однажды так случилось, что моя давняя мечта – побывать на французской Ривьере – осуществилась. Скоростной поезд нес меня от Парижа на юг. Сначала за оконным стеклом тянулась обычная и, в общем-то, ничем не примечательная равнина под сероватым, затянутым облаками небом. Но чем дальше, тем дорога становилась живописнее. По обеим сторонам постепенно нарастали покрытые густым зеленым лесом холмы. На фоне прояснившегося небесного свода причудливо изгибались и вздымались предгорья. Казалось, что это уже Альпы, хотя до настоящих Альп было весьма и весьма далеко.

Удивительно было равнодушие пассажиров – дремлющих, читающих, жующих, болтающих, – не обращавших практически никакого внимания на мир за окном. Мой же интерес к тому, что было за пределами вагона, явно вызывал недоумение у соседей, особенно когда я, вынув фотоаппарат, стала через стекло снимать пленявшие виды. Снимки выходили неудачными, смазанными, размытыми, так как поезд проносился быстрее, чем я успевала сделать кадр. И все-таки я продолжала попытки.

Авиньон, Тулон… От всех этих названий пролетающих станций душа пьянела и начинала кружиться голова. Авиньонское пленение пап, ужасы тулонской каторги, первая громкая наполеоновская победа, мечты о своем «Тулоне» толстовского князя Андрея – миражи ассоциаций вспыхивали и гасли. А впереди – Средиземное море, покорившее меня красотой уже при первой встрече. Я и теперь, спустя годы, не могу забыть его жемчужно-розовую, едва колеблемую гладь, сливающуюся на рассвете с песчаным берегом под Лидо-ди-Езоло. Но это было давно, и это было в Италии. А теперь оно мелькнуло после Тулона совсем близко ослепляюще-яркой синью и исчезло – поезд, обходя хребет Мор, свернул к Драгиньяну.

Жаль, что я не увижу весь Лазурный берег – Йер, Сен-Тропе, что вагон вынырнет к побережью лишь у Фрежюса и Сен-Рафаэля – у этого скопища скучных и безликих построек. Но пусть здесь бетонные коробки отелей и отельчиков теснятся одна к другой – за окном вновь мелькает изрезанный бухтами берег; красновато-коричневые и глинисто-желтые уступы массива Эстерель то приближаются, то исчезают, когда поезд погружается в черноту туннеля. Мимо проносятся Канны, Антиб с развевающимся флагом над темным зубчатым многоугольником замка Гримальди, где хранится коллекция Пикассо; крошечный Биот с музеем Фернана Леже, в который я явно не попаду; и тянется, тянется, петляя, истончаясь, расширяясь, песчаная прибрежная полоса – или почти первозданная, необжитая, или рассеченная обустроенными пляжами, но так же радостно принимающая в объятия море – то прозрачно-голубое, то чернильно-фиолетовое. Позади Кань-сюр-Мер с домом Ренуара, и за стеклом разворачивается, словно веер, большая бухта с поднимающимся по ее склонам амфитеатром-городом, издали ослепительно белым. «О, этот юг, о, эта Ницца…» – вертится в голове тютчевская строка.

В Ницце выхожу. После светлого и прохладного вагона на небольшом и неновом вокзале сумрачно, жарко и влажно. Томительно долго стою в очереди, чтобы купить нужные на завтра и послезавтра билеты. Кассир – скорее итальянец, чем француз, судя по его выпуклым губам, крупным черным завиткам на висках и смуглой пористой коже, – видя, что я иностранка, с тщательной медленностью перечисляет время и станции прибытия. Когда он желает мне «Bon voyage!», я с облегчением говорю ему «Merci» и обретаю долгожданную свободу.

Поворачиваю от вокзала налево, к авеню Жан Мед-сен. Иду и смотрю на пальмы, на растущие под ними на газоне, как сорняки, кактусы, и все вокруг представляется немного ирреальным. Вот так близко, если, конечно, не считать оранжерей, я видела пальмы в далеком детстве, когда была трехлетняя в Гаграх и Сухуми. Но об этом я знаю скорее по рассказам, а в памяти, может быть, сохранилась от сухумского ботанического сада одна огромная Victoria Regia, распластавшаяся на черной воде огромным, как плот, плоским листом, – и всё. Даже фотографий, по которым можно было бы что-то вспомнить, не сохранилось. Хотя к чему эти фотографии – черно-белые, что они могут передать? – зафиксировать факт, не более того.

Идти недалеко. Я буду жить в центре. Мой отель по соседству, на улице Ламартина. Что ж, такое романтическое название вполне отвечает сегодняшнему настроению – тревожно-праздничному.

Портье выдает ключ, и я поднимаюсь в зеркальном лифте в крошечный номер с нависающим над головой скошенным потолком. Отсюда, из мансарды, видны одни крыши да небо – бескрайнее, яркое, ласкающее голубизной, словно море.

Конечно, надо бы отдохнуть с дороги, но обидно терять время – его и так в обрез, а увидеть хочется все. Из-под душа ныряю в шелковое летнее платье и слетаю, не дождавшись лифта, по витой, с бархатными красными занавесами на окнах, узкой лестнице. Иду пешком к площади Массена, хотя можно подъехать на серо-стальном, похожем на ракету трамвае, бесшумно скользящем по запруженной народом авеню Жан Мед-сен. К концу дня уставшие ноги будут мстить болью, а может, и сорванными волдырями за каждый лишний шаг, но я люблю ходить в незнакомом городе пешком, чтобы прочувствовать его масштаб, чтобы не быть связанной маршрутом, чтобы в любую минуту нырнуть в понравившийся переулок или вообще повернуть в противоположную сторону. Я знаю, что не окажусь оригинальной и, как всякий турист, буду смотреть на то, на что призывают обратить внимание гиды и путеводители, в том числе мой, заранее купленный в Москве. А вместе с тем какое-то инстинктивное, первобытное чувство охоты – пусть это только охота за впечатлениями – пробуждается каждый раз, когда я оказываюсь с фотоаппаратом в руках в незнакомом месте. И, подходя к площади Массена, похожей на черно-белую шахматную доску, окруженную яркими оранжевыми домами, глядя на фонтаны, бьющие в синее высокое небо, на взлетающие к нему зеленые вихры пальм и развесистые кроны пиний парка Альберта I, я чувствую себя в густой толпе первопроходцем, открывающим новые, неведомые никому территории. Звук выдвигающегося объектива и нажатие на кнопку фотоаппарата ощущается, как взгляд в прицел и спуск взведенного курка.

На Английской набережной стоит гул от пролетающих машин, вонь бензина, которую ветер с моря лишь едва приглушает. Купающихся нет, пляжи почти пусты – бархатный сезон позади, по здешним понятиям уже прохладно – всего +26–28 в тени. Я с удовольствием покинула бы набережную, но нельзя же не дойти до знаменитого отеля «Негреско»!.. Зачем мне «Негреско»? – спросите вы. Да все из того же азарта – то ли первобытно-охотничьего, то ли псевдокультурного, сама не ведаю. Вот он уже видится – белоснежный, как взбитые сливки, с розовато-малиновой пенкой помпезного купола, сконструированного Эйфелем. «В реальности он выглядит несравненно выигрышней, чем на фотографиях в путеводителе», – думаю я, тут же с облегчением сворачивая в тенистую улочку Риволи.

Тем временем из отеля по ступеням спускается пара – начинающий стареть мужчина покорно ведет к машине, припаркованной на углу Риволи и Английской набережной, пожилую даму. По-видимому, это мать и сын. Оба в белых костюмах, ничего вызывающего, терпеливо ждут, когда последний чемодан вместят в багажник небольшой, идеально белой машины, ничем не привлекающей внимания. Пока капризничающий чемодан утрамбовывается, дама с легкой иронической усмешкой наблюдает сквозь узкие стекла очков в тонкой металлической оправе, как потный толстяк в зеленой рубашке и коричневых брюках на ломаном французском языке ведет переговоры со швейцаром, а потом суетливо взбегает по ступенькам, чтобы заснять из дверей роскошный холл знаменитого отеля.

– Let’s sit down, my dear[1 - Давай сядем, мой дорогой (англ.).], – вполголоса говорит дама, когда багажник захлопывается и шофер распахивает дверцы машины. И они уезжают, тихие, незаметные обитатели шикарного «Негреско», а я решаю не заходить в Музей искусства и истории, расположенный напротив, – видимо, буржуазный дух побеждает.

Я петляю по невзрачным улочкам, по авеню с элегантными витринами, выбираясь из «новой» Ниццы в «старую», ближе к площади Дворца Правосудия и улице Префектуры, где полтора столетия назад жил и мучительно угасал Паганини. Я хочу найти улицу Сегуран, по которой, как сказано в путеводителе, проще всего подняться на Холм Шато, но старый город начинает со мной игру и каждый раз заводит в заманчивый, но бесперспективный тупик. Это и раздражает, и забавляет, и утомляет, и интригует, и дразнит, и очаровывает – так мало лабиринт улиц похож на французский город, так много здесь от Италии.

Наконец нахожу лестницу, ведущую вверх, и выхожу к небольшой часовне, расположенной у дороги к Шато – крепости, снесенной Людовиком XIV. Часовня заперта, как и кладбищенские ворота, – сквозь решетку видны белый камень надгробий, черно-зеленый траур кипарисов. На часах без четверти шесть. С небольшой площадки открываются альпийские предгорья, бухта, Ницца. Город, как десятки тысяч детских кубиков, рассыпался внизу и начинает таять во влажных сумерках. Горы постепенно теряют очертания под набежавшей серебристой дымкой. Только море еще светится, и искрится, и переливается, впитывая в себя, словно огненный дождь, последние солнечные лучи – розоватые, вечерние. Душу наполняют мир и покой. И как-то странно, что рядом, за кладбищенской оградой, лежит убежденный атеист Герцен, что по тем же, может быть, камням и под теми же самыми деревьями, что и я, поднимался и смотрел на этот город, море и небо Ницше – смотрел, ненавидя и проклиная их Творца.

Стремительно, черным занавесом опускается южный вечер. Как законопослушный обыватель, честно отработавший день, усталая, сажусь в трамвай, чтобы скорее вернуться на свою улицу Ламартина, где в открытое мансардное окно моей крошечной комнаты будет до глубокой ночи доноситься гул южного города, который никак не может угомониться. Да и мне не спится. Я представляю, как завтра поеду в Тенд, послезавтра в Вентимилью, потом в Ментону, а потом…

И я еду в Тенд утром в полупустом вагоне. Поезд медленно тянется по извилистому ущелью мимо разломов скал, мимо маленьких деревушек к долине реки Ройя. Я соскучилась по горам, мне хочется снежных вершин, я верчусь у окошка, пытаясь увидеть хоть одну, но их нет, и это огорчает, хотя ущелье красиво, и я старательно щелкаю фотоаппаратом, как только поезд вновь выплывает из очередного туннеля. Вот уже позади Соспель и Саорж, вот сам Тенд, затерянная в горах миниатюрная копия средневекового города. Трогательная надпись над крошечной площадью: «Вы находитесь в историческом центре Тенда – примите это во внимание и ведите себя достойно»… Узкие, в размах рук, улочки, вымощенные камнем… Переулки, обрывающиеся в пустоту на отвесных склонах… Взмывающие вертикально лесенки, где двоим практически не разминуться… Фонтаны, журчащие в арочных нишах… Кладка стен, заставляющая вспомнить о древних башнях… Крошечные мадонны на углах домов с окошками-бойницами, под которыми обыденно-вызывающе сушится на веревках белье… Булыжники на подоконниках первых этажей или у порога, заменяющие дверные звонки, – захочешь постучать, все будет слышнее, чем барабанить костяшками пальцев… Храм, хорошо заметный издали и теряющийся из поля зрения по мере приближения к нему, выкрашенный снаружи ярко-рыжей охрой, а внутри с каким-то немыслимым ультрамариновым сводом… Полдень. От гор веет прохладой. Тихо. Безлюдно. Только гулко отзываются собственные шаги. Почти город мертвых, если бы не раскачивающееся под ветром мокрое белье, газеты, торчащие из почтовых ящиков, булочная, из распахнутой двери которой несется совсем не французское «Buongiorno»…

На обратном пути в вагоне нас всего двое – я и пухлый коротышка лет сорока пяти, в куртке поверх клетчатой рубашки. Ему явно хочется заговорить, он периодически искоса поглядывает на меня из-под выгоревших ресниц большими, чуть навыкате глазами. Наконец в Саорже к нам подсаживается высокий черноволосый парень. Коротышка оживленно подпрыгивает и радостно жмет ему руку, когда тот садится рядом. По-видимому, они давно знакомы, и тут такая встреча! Несколько фраз по-французски, затем маленький человечек в клетчатой рубашке переходит на итальянский. Собеседник-француз отвечает, но не слишком бойко. «Lente, lente…»[2 - Медленнее, медленнее… (итал.).] – умоляюще просит он. Коротышка старается всеми силами соблюсти это «lente», хотя он так счастлив, что нашел, с кем поговорить, что периодически убыстряет темп. Я смотрю в окно и с удовольствием ловлю раскатистые, сочные звуки его итальянского. Он говорит, с таким наслаждением артикулируя каждое родное слово, что возникает иллюзия, будто я его вполне понимаю. Уж не коммунист ли он, этот безвестный потомок Цицерона? Как яростно он клеймит Берлускони! Чем тот занимается? – всё женщины да деньги. А еще говорят, что виновата Cosa Nostra, эта мафия… Но чем правительство лучше? А Саркози? О, mamma mia, чем он лучше Берлускони? Все те же интересы, все те же цели… Какие? – спрашиваешь ты. – Какие! Конечно, деньги, только деньги.

– Soldi!.. Soldi!..[3 - Деньги!.. Деньги!.. (итал.).] – выкрикивает он и сладострастно тянет пухлую ладонь к собеседнику. – Только деньги!..

Иногда я перестаю вслушиваться в его слова, иногда улавливаю снова: теперь он ругает продажных журналистов, телевидение, газеты, эти «La Tribuna», «Corrire della Sera», «Le Figaro»…

– Lente… lente, – умоляюще повторяет слушатель, и словесный поток вновь входит в эпические берега, не теряя, однако, своей патетичности – ни в интонации, ни в жестикуляции.

Поезд останавливается. Это Ницца. Пухлый праправнук римского ритора с сожалением энергично жмет руку долговязому товарищу. Тот тоже расстается с ним не без печали – так хорошо обо всем поговорили. Да и мне жаль – я уже привыкла за два часа пути ко всем этим soldi, politica, popolo, bestia, tutti quanti[4 - Деньги, политика, народ, дурак, все… (итал.).]…

Эта поездка – лишь прелюдия к увиденной назавтра Вентимилье. В этом первом итальянском городке у французской границы – теперь, в объединенной Европе, практически незаметной – так же высится над лабиринтом кварталов собор, такие же тесные крутые улочки, что и в Тенде, та же Ройя, но уже не бегущая бурно далеко-далеко внизу, в ложбине ущелья, а тихо и плавно вливающаяся в море, приникшая устьем к его бескрайнему простору, словно жаждущий к чаше. А вверх по течению высятся Альпы, где-то на пути к ним ущелье Саорж, Тенд, а за ним Долина Чудес, с горными озерами, наскальными рисунками, головокружительными перевалами, по которым мне никогда не пройти…

Старая Вентимилья прекрасна в своей простоте. Аскетически суровая кладка из белого камня романского собора Санта-Мария-Ассунта и баптистерия. Тихое мелководье в устье Ройи, где по зеленоватой воде лениво скользят белоснежные лебеди. Слитность лазурного неба, моря, реки, гор. Ментона обширней, фешенебельней, но уже кажется бесконечно узнаваемой – это Тенд, увеличенный в десятки раз, или Вентимилья, внезапно расширившаяся, или растянутая панорама кварталов «старой», итальянской Ниццы. Начинаешь понимать, что вся прелесть вовсе не в узких мощеных улочках, не в архитектуре и охре всех оттенков, покрывающей стены домов и словно спускающей яркое слепящее солнце с неба на землю, а в самой природе – в сочно-зеленом размахе пиний, в кактусах, тянущих прочные стебли-канаты выше заборов, в стволах пальм, покрытых жестким начесом, в скульптурно-безжизненных кипарисах, в пятнисто-прозрачных платанах, в растрепанных, словно хиппи, эвкалиптах, в этом вечно радующем глаз непрестанной сменой оттенков море, в раскаленном, обжигающем солнце, в ослепляющем лазурью небе, в самом воздухе – горячем, пряном и пьянящем…

Рокебрюн, Эз, Вильфранш-сюр-Мер… Я увижу их лишь издали, когда они промелькнут в вагонном окне и исчезнут. Увы, всего не успеть, и я выбираю Монако.

Словно выстланный черным мрамором грот, впускает меня монакский вокзал и выпускает на пляс Сен-Дево, названной по маленькой часовне, стоящей тут. Теперь автобусом в Монако-Вилль, во дворец князей Гримальди. Миниатюрные, но стильно обставленные покои… Похожий на небольшую гостиную тронный зал… По Наполеоновскому музею я брожу одна. Публика в основном толпится в кафедральном соборе, снаружи напоминающем, как и дворец, скорее мавританский замок, у могилы погибшей четверть века назад княгини Грейс Патриции. Чудесная сказка о голливудской актрисе, покорившей сердце правителя Монако, действует на воображение моих современников сильнее, чем старая история о молодом офицере-корсиканце, попытавшемся завоевать полмира.

Княжеский Океанографический музей мне неинтересен. Я предпочитаю посмотреть, что такое монакский Экзотический сад. Узкие дорожки вьются серпантином по склону скалы, нависающей над Монако-Виллем, вьются между каменистых уступов, покрытых десятками, сотнями сортов кактусов: крошечных, словно крокусы, и многометровых, подобных деревьям, плоских и шаровидных, гладких и усыпанных тысячами игл, безжизненно-восковых или усеянных самыми причудливыми цветами всевозможных оттенков – от белоснежного до оранжево-кровавого.

– That is the Paradise, that is real earthly Paradise, John![5 - Это рай, это подлинный земной рай, Джон! (англ.).] – восторженно восклицает женский голос за моей спиной.

Я оглядываюсь. Это элегантная дама лет пятидесяти из маленькой группки английских туристов.

– John, please… Do you hear me? Stop, darling![6 - Джон, пожалуйста… Ты слышишь меня? Остановись, дорогой! (англ.).] – командует она, и Джон, круглощекий шестидесятилетний джентльмен в идеально отглаженных белых штанах и небесно-голубой рубашке, послушно останавливается. – Джон, милый, стань сюда. Нет, ближе. Ближе вот к этому кактусу. Хорошо. Теперь, дорогой, протяни к нему руку. О, нет, Джон! Не прикасайся – кто знает, вдруг он ядовитый?! А если и нет, ты можешь занозить руку. Так, так, хорошо. Отступи на шаг и улыбнись. Ну зачем так неестественно-широко?! Джон, прекрати паясничать! Отлично, Джон! Смотри на кактус. Джон, я снимаю – смотри на меня. И на меня, и на кактус. Почему не можешь? Ты что, не хочешь на меня смотреть? Тебе больше нравится кактус? Какое любезное признание с твоей стороны. Джон, милочка, да, так. Замри! Отлично! Снимаю. Все, можешь идти. Джон! Ты меня слышишь?

Неприлично все время оборачиваться, но я не удерживаюсь и опять бросаю взгляд назад. Дама вертит фотоаппаратом перед Джоном. У него веселая, добрая улыбка, живая и ироничная, в глазах, словно прячущихся за гладкими розовыми щеками, посверкивают озорные огоньки. Какой милый диккенсовский мистер Пиквик! Наши глаза встречаются. На мгновение я отвожу взгляд, но поднимаю вновь:

– Excuse me, – нерешительно начинаю я, – may I ask you…

– Surely, surely! With great pleasure! – отвечает он радостно сочным баритоном, не давая договорить и забирая из моей полупротянутой руки фотоаппарат. – Where do you prefer? Here or there? No difference? May be here? Okay? Why no flash? May be, once more? Okay? Look, please. It is pretty, is it?[7 - Извините, можно вас попросить вас… – Разумеется, разумеется! С большим удовольствием! Где вы предпочитаете? Здесь или там? Нет разницы? Может быть, здесь? Хорошо? Почему нет вспышки? Может быть, еще раз? Хорошо? Посмотрите, пожалуйста. Удачно, правда? (англ.).]

Несколько сконфуженная строгим взглядом его супруги, я благодарю невнятно и не столь сердечно, как хотелось бы.

Мы расходимся в разные стороны. Прощайте, прощайте, милый, улыбчивый мистер Пиквик! Свидимся ли мы еще? Вдруг наши пути вновь пересекутся на извилистых, словно лабиринты судьбы, улочках Ниццы? Кто знает… Сделанная вами фотография когда-нибудь напомнит о вашей сердечной веселости и окажется единственным свидетельством того, что мое пребывание в этих краях не было фантазией или иллюзией. На всех других фото запечатлятся платаны, пинии, кипарисы, виллы, площади, улицы, церкви, горы, море, небо и даже фрагмент небесно-голубой рубашки невысокого плотного джентльмена, уходящего вслед за своей решительной супругой, но, как ни грустно, не будет меня, даже моей тени – только направление моего взгляда, искаженное или откорректированное оптическим устройством фирмы «Canon». Останутся в моем фотоаппарате и усеянные кактусами каменистые склоны Экзотического сада, и панорама Монако, снятая с узкой галереи-балкончика, нависающего на высоте птичьего полета над игрушечным княжеством, уместившимся целиком в маленькой подковообразной бухте и прославившимся на весь мир не этой бухтой, не этими кактусами, не этим земным раем, а практически неразличимой точкой на противоположном берегу миниатюрного мыса – точкой под названием «казино».

Слово «казино» не слишком будоражит мое воображение. Я чувствую себя искушенным человеком – ведь я видела казино в Висбадене и Баден-Бадене. Что же изменится, если увижу еще и казино в Монте-Карло? При всей моей склонности к нелепым авантюрам мысль сыграть в рулетку никогда не вызывала никакого энтузиазма. Может быть, такое безразличие – только скрытое чувство самосохранения, боязнь открыть в себе новую страсть? Так или иначе, но самой азартной в моей жизни была игра с нянькой в подкидного дурака, когда я, пятилетняя, отлеживалась из-за очередной ангины в постели. Я с удовольствием оставалась в дурачках, тем более что никто и не думал покушаться на заветные копейки, опущенные в прорезь гипсовой копилки… Но быть в Монако и не поглядеть на тамошнее казино было бы странно.

Путь к пляс дю Казино оказался недолгим. Но странно – то тут, то там среди яркой субтропической зелени виднелись рекламные плакаты с мертвенно-бледным женским лицом (напоминавшим больше всего родченковский фотопортрет Лили Брик на обложке поэмы Маяковского «Про это») с огромными черными глазами, с приоткрытым, словно для укуса, ртом, вызывающе кричащим экзотическими здесь, в Средиземноморье, печатными русскими буквами: «Удиви меня – если сможешь». Я шла по широкому бульвару, ежеминутно встречая взгляд этих огромных глаз, бросающих вселенной свой бессмысленный вызов.

Чем ближе я подходила к круглому, стеклянным куполом ниспадающему фонтану, замыкающему бульвар, тем теснее и многолюднее становилось вокруг. Самоуглубленно-сосредоточенные японцы, подстриженные под одну гребенку китайцы, гортанно-визгливо окликающие друг друга, оглушающе-громкие испанцы, отрывистая речь немецких туристов, напоминающие жонглеров непрерывно жестикулирующие итальянцы – какое-то вавилонское столпотворение всех жаждущих запечатлеть на снимке лежащую внизу, словно на ладони, площадь с рулеточным овалом зеленого газона посреди, вдоль которого, церемонно совершая круг почета, подъезжают, паркуются и отъезжают шикарные авто, проплывая мимо зала Гарнье, «Кафе де Пари» и самого казино «Монте-Карло».

От солнца, от цветов и пальм самых разных видов, от шума фонтана, от журчания воды в изумрудных заводях примыкающего к бульвару Японского сада, от морского горячего воздуха, от смешения всех людских типов и наречий возникает странная эйфорическая легкость, почти сводящая с ума беспечная и беспричинная веселость… Или оттуда, из казино, распространяется на нас общий дух – молодящего душу азарта, мечты, восторга от минутного успеха?.. Что особенного в этой площади, в выстроенном Гарнье здании, помпезно соединившем в одно целое что-то вроде дворца и обычного парижского вокзала конца XIX столетия со столь свойственными эпохе высокими куполами-кровлями, напоминающими то ли о парижской Всемирной выставке, то ли о венских оранжереях?.. Конечно, и в Париже у созданной тем же Гарнье Оперы всегда снуют толпы туристов, но там не витает этот обжигающий «веселящий газ», завораживающий, магнетизирующий, парализирующий все твои чувства, кроме одного – опьяняющей жажды неизведанного блаженства игры с судьбой. Вероятно, эта жажда заставляет спешить туда, к казино, аккуратно причесанных, в белых рубашках, темных костюмах и галстуках, столь странных в тридцатиградусную жару, двух молодых людей с деловито-отрешенными серьезными лицами, говорящих на сразу узнаваемом в общей разноголосице русском языке…

Вслед за ними через Японский сад с его переливающимися нефтяной радугой неживыми, отлитыми из металла цаплями, застывшими над водной гладью среди склонившихся пальм, я спускаюсь к казино, к заполненному до отказа «Кафе де Пари», к залу Гарнье. Я даже намереваюсь заглянуть внутрь, посмотреть, хотя бы краем глаза, как там и что, но, вспомнив, что подобный опыт уже делала в Баден-Бадене, поднявшись на несколько ступеней, поворачиваю обратно. Перешагивая через выведенное золотой краской на покрывающей пол дорожке магическое слово из шести букв – Casino, я слышу позади чей-то патетический вопль.

– Avanti! Vivere o morire! Ciao! Ciao![8 - Вперед! Жить или умереть! Чао! Чао! (итал.).] – кричит, театрально размахивая руками, поджарый итальянец лет тридцати с рассыпавшейся по плечам пышной черной гривой и в черном, похожем на смокинг, костюме, картинно раскланиваясь и с комичным трагизмом посылая в публику воздушные поцелуи. Сделав пируэт, он, словно Фортинбрас с телом Гамлета, торжественно маршируя, вступает под своды казино под одобрительный смех оценившей шутку толпы.

Весело и мне. Зал Гарнье уже не кажется излишне помпезным, скорее весело-нарядным, как праздничный торт на широком блюде площади, искрящийся под палящим не по-осеннему солнцем: продолговатая мармеладно-зеленая крыша, зажатая четырьмя маленькими башенками, украшающие бежевую плоть скульптуры из позеленевшей бронзы и белые кружева барельефов, обрамляющие балкон и оконные проемы. Я обхожу здание справа, чтобы полюбоваться и сфотографировать его с другой стороны. Да, это настоящий свадебный торт – руки тянутся отрезать себе кусочек нежного бисквита с завитками сливочного крема, с безе декоративных ваз, шоколадом колонн и россыпью разноцветных цукатов мозаики. Здесь удивительно безлюдно, хотя так восхитителен вид, открывающийся на море – темное, густо-синее под безоблачной светло-лазоревой гладью неба. Берег далеко, не виден, и поэтому кажется, что небо, море и даже их голубизна рождаются из лона зелени – буйной, нарядно-яркой, затопляющей кругом всё и вся.

Объектив упрямо отказывается вместить здание целиком. В поисках оптимальной для съемки точки я постепенно отхожу все дальше – сначала к краю площадки, затем на несколько ступеней вниз по широкой белой лестнице, ведущей к парку над морем. Все без толку – на экране то правый, то левый край здания уничтожен. Но это только подстегивает мой фотографический азарт, и я решаю спуститься до конца и с нижней площадки попробовать еще раз. И правда – отсюда зал Гарнье вписывается в кадр идеально.

«Что бы еще снять?» – гадаю я, скользя взглядом по уже отснятому морю, широким листьям банановых пальм, по белым перилам ограды, и упираюсь глазами в стоящую метрах в тридцати от меня одинокую фигуру. Сухопарый высокий мужчина, склонившись у балюстрады, смотрит куда-то вниз, в парк. «Может быть, попросить его снять меня здесь, у зала Гарнье?» – колеблюсь я, видя, что фигура, выпрямившись, начинает двигаться в мою сторону. «Удобно ли?» – продолжаю я сомневаться, к тому же не очень понимая, на каком языке надо просить: Бог его знает, кто он – француз, немец, итальянец, говорит ли он по-английски. Я только догадываюсь, что он немолод, потому что передвигается он как-то странно, очень медленно и неуверенно. Возможно, он уже в том возрасте, который дает право вообще ничего не смыслить в современной технике…

Задумчиво опять поднимаю на него глаза, и мне становится не по себе. Он идет, пружиня каждый шаг, будто механически заведенная игрушка, и смотрит вперед, прямо на меня, мертвенно-остекленелым, слепо-невидящим взглядом. Худоба, впалые щеки, обвисшая на костлявом теле полосатая рубашка и болтающиеся темные брюки заставляют сначала принять его за глубокого старика, но ему вряд ли больше шестидесяти – гладко прилизанные, словно намазанные жиром волосы неопределенного пегого цвета едва поседели на висках. С каждым новым шагом его руки неестественно медленно приподнимаются все выше, как крылья у птицы, собирающейся взлететь, и я с ужасом сознаю, что они тянутся в мою сторону. «Маньяк», – с быстротой молнии проносится в сознании, и я бросаю беспомощный взгляд вбок, к залу Гарнье, – но ни здесь, на площадке, ни там, наверху, никого нет. Я инстинктивно начинаю пятиться к лестнице, не решаясь выпустить его из поля зрения, отвернуться и побежать, словно встретиться лицом к лицу не так страшно, как получить удар в спину. Между нами остается уже метров десять, когда мой преследователь, так же неотрывно глядя на меня тупо-стеклянными глазами, хватается одной рукой за грудь, а другую неправдоподобно широко выбрасывает в сторону и, качнувшись, словно маятник, из стороны в сторону, неловко, по-пингвиньи растопырив ноги, поворачивает обратно и замирает. «Может, человеку просто плохо с сердцем», – озаряет меня, и я полубессознательно делаю шаг обратно. Тем временем, очнувшись от столбняка, он осторожно опускает руки и, пошатываясь, будто на шарнирах, плетется назад к балюстраде. Я делаю еще один несмелый шаг ему вслед, не уверенная – нужна ли ему помощь и не помрет ли он сейчас тут, прямо у меня на глазах. Он судорожно, словно от колики, сжимается, склоняясь вниз, и я собираюсь уже бежать к нему на подмогу, когда замечаю, что он вовсе не падает. Нет, он что-то разглядывает там, внизу, на уровне перил. Внезапно он пружинно распрямляется, разворачивается и начинает вновь надвигаться на меня. Ничего не понимая, снова видя перед собой эти пустые, как бы повернутые внутрь зрачки, я возвращаюсь к мысли о маньяке. Жалость и сочувствие мгновенно испаряются, и я поспешно принимаюсь пятиться назад, к лестнице, проклиная себя за то, что не дала деру, пока он совершал свой странный маневр. Я чувствую каблуком первую ступеньку в тот момент, когда долговязая фигура передо мной опять застывает, как вкопанная, примерно на том же месте, что и прежде, делает странный трюк руками, разворачивается всем корпусом к морю и замирает. От изумления я тоже каменею. «Сумасшедший, что ли?» – недоумеваю я, видя, что его пружинящие ноги в очередной раз направляются к балюстраде. На всякий случай я поднимаюсь на пару ступенек и, чувствуя себя уже более-менее в безопасности, приостанавливаюсь, но теперь уже из какого-то почти праздного любопытства. Странный субъект снова склоняется у перил и через пару секунд возобновляет свой нелепый ритуальный танец до середины площадки с тем же размахом рук, с тем же поворотом на 180 градусов и последующей стойкой-столбняком. «Что за чушь?» – думаю я. Я пытаюсь определить, что притягивает его к балюстраде, но только отсюда, со ступеней, наконец-то различаю его цель, и мне вновь делается не по себе, но иначе, чем в первые минуты. Там, внизу, сливаясь с отбрасывающими тень каменными балясинами, таится треножник-штатив с маленькой фотокамерой.

Вот, значит, что… Он фотографирует сам себя… И не видит ничего кругом, потому что считает шаги и секунды… Вот отчего он останавливается примерно на одном и том же месте, оборачивается, замирая в столбняке, – ждет, когда сработает автоматика и камера сделает кадр… Вот зачем он выбрасывает руку вверх – на фотографии она будет указывать на этот свадебный торт Гарнье.

Я стою и наблюдаю за ним. Теперь я знаю, что он меня не видит или не обращает никакого внимания. Для него существует только он один, да еще его верный маленький механический друг. Он продолжает хождение взад и вперед – видимо, ему не удается что-то окончательно рассчитать. «Болен ли он психически? Или такова степень его самовлюбленности? Или он так одинок, и так давно одинок?» – думаю я, поднимаясь по лестнице, так и не дождавшись конца фотосессии.

И вот уже без жалоб, без упреку
Утратив все, приветствую судьбу…
Быть до конца так страшно одиноку,
Как буду одинок в своем гробу –

всплывают в сознании тютчевские строки, может быть, и не вполне точно.

Наверху, у зала Гарнье, все по-прежнему. Только недавно мне было здесь легко, весело, задорно и молодо, а сейчас на душе непоправимо-минорно, опустошенно и уныло. Я обхожу окаменелый остов-торт, маленький сквер за казино. Впереди, под сенью беломраморной ниши, притаился небольшой пруд, над черной поверхностью которого, как бильярдный шар, серебрится маленький глобус, отражающий своей полированной стальной поверхностью все вокруг – казино, зал Гарнье, небо, пальмы, колеблющийся внизу водоем, мою крошечную, искаженную, как в кривом зеркале, фигурку у заводи. При малейшем движении фигурка начинает меняться – вытягиваться, смешно толстеть, мгновенно худеть, метаться в разные стороны. Я достаю фотоаппарат и привычно начинаю наводить объектив, но вдруг мои руки опускаются.

«Боже мой, что я делаю?!» – с какой-то брезгливостью сознаю я. Я пытаюсь сфотографировать себя, как тот человек, там, внизу… Нет… нет… Я не буду этого делать, не буду!..

Я прячу фотоаппарат, а противный внутренний голос, передразнивая и ломаясь, визгливо вторит: не буду… пока не буду… пока… пока…

Я иду мимо праздных посетителей «Кафе де Пари», сидящих за своими уютными столиками с блаженно-отрешенными лицами, мимо припаркованных у казино разноцветных лимузинов, мимо отлитых из сиренево-голубого металла цапель в Японском саду, мимо разноголосой толпы туристов у рассыпающегося хрустальным куполом фонтана, мимо рекламных плакатов с лицом Лили Брик и странной русской просьбой: «Удиви меня – если сможешь». Потом я сяду в автобус, чтобы выйти на пляс Сен-Дево у маленькой часовни и кануть в тоннеле, ведущем к вокзалу, который поглотит меня и растворит в своей мраморной черной утробе вместе с сотнями других, таких же, как я, странников, ищущих свою дорогу назад – к покою, к тишине, к самому себе.

У мирного порога моего…

Нас огорчает и ужасает эта невозвратность однажды утраченного счастия, однажды полученной жизни, однажды приобретенного друга или милой сердца: но уничтожьте эту возможность в одну минуту потерять данное целою жизнию – и где же величие и святость жизни, где доблесть души, где истина и правда?..

    В. Б.

…не есть ли печаль то единственное на земле, чем человек действительно обладает?

    В. Н.

Когда я думал, что учусь жить, я учился умирать…

    Д. М.

Слепые

Кто так слеп, как раб Мой…

    Ис 42:19

В детстве я очень хотела иметь собаку, но, увы, моя бабушка была против этой затеи. Мама, наверное, согласилась бы, но последнее слово всегда было за бабушкой, а она категорически возражала: уже были и птички, и рыбки – хватит. Было очень грустно и как-то обидно, но бабушкино слово было для нас закон. Когда мне, пятилетней, нянька баба Шура принесла в утешение кота Рыжика, это было, конечно, счастье, но… но все-таки это был котенок, а не щенок.

Помню и теперь, как лежала в постели больная очередной простудой, а она, заглянув в мой угол, выгороженный в большой комнате книжными шкафами, украдкой из-под передника вытащила его и сунула прямо на пододеяльник. Он был совсем крошечный, даже не столько рыжий, сколько еще какой-то розово-молочный, лапы трогательно разъезжались на белом полотнище. Я прижала к себе маленькое тельце – его сердце мелко и часто стукало в мою ладошку. Я задыхалась от радости. Это будет мой, мой собственный кот, и его будут звать Рыжик – решила я тут же, сомнений не было. И Рыжик остался. Он рос, ел за обе щеки рыбу хек и через год, став толстым и гладким, уже не обращал на меня никакого внимания. Потом он куда-то внезапно и бесследно исчез. Было жаль, но не так чтобы особенно. Позже я узнала, что бабушка попросила одну из наших соседок забрать его к себе на работу.

Впрочем, такова была участь почти всех последующих моих котов.

Итак, я снова осталась одна. Конечно, впечатлений хватало и так – я пошла в школу. Школа была близко. Школа была почти своя – там учились мой дед (тогда это была классическая гимназия), моя тетка, моя мама, – но все-таки это был уже совсем другой мир, пока еще абсолютно неведомый. Я обожала свою первую учительницу Галину Ивановну, бегала встречать ее перед уроками и даже посвятила ей первые стихи. Стихи были длинные и почему-то с трагическим финалом, который не забылся и по сию пору:

И учительница ходит
Между парт – одна, одна…
И никто ей не поможет
Никогда и никогда!

Стихотворение это я старательно переписала на листок и подарила своей музе. Изумление ее я, конечно, приписала силе собственного поэтического дара, в котором нисколько не сомневалась.

Когда я пошла в первый класс, то до школы можно было дойти прямо по нашей же улице – наш квартал упирался в Пушкинский сквер, за которым стояла школа. Миновав три соседних дома, я оказывалась в этом скверике, усеянном осыпавшейся желтой листвой каштанов, и, набирая в карманы блестящие каштановые голыши, только что вылупившиеся из колючих скорлупок, мчалась мимо Пушкина (в сквере стоял его бюст) прямо в школу. Если я прибегала слишком рано, я поднималась по лестнице в тот коридор, где был школьный музей, и, став на цыпочки, разглядывала старую гимназическую фотографию: там среди других выпускников 1912 года был и мой дед. Я читала его имя «Али-бек», и это доставляло мне массу удовольствия. Дома хранились фотографии деда – те, что уцелели после его гибели в 1937 году, но такой не было.

Я любила рассматривать эти домашние старые фотографии, слушать рассказы о том, как жили раньше, до гибели деда и до революции, когда был царь и в лавочке старика-перса, находившейся на нашей же улице, но только не в ту сторону, где школа, а туда, в сторону гор, на углу следующего квартала, можно было за четверть копейки купить такую игрушку, которая на вид совсем как обычная бумажка, а бросишь ее в простую холодную воду – и она вдруг превращается или в цветок, или в лебедя, или еще во что-нибудь. Мне страшно хотелось иметь такую бумажку и ужасно жалко было, что уже нет ни старого перса, к которому бегала бабушка, когда была девочкой, ни его лавочки, полной всяких занимательных вещиц… Не знаю, что больше производило на меня впечатление – таинственная бумага или те четверть копейки, которые показывала бабушка, доставая шкатулку с разного рода монетками. Это были старые деньги, те, которые сохранились с тех времен. И вот там, среди разного размера монет, иногда очень больших, с портретами каких-то царей, и лежал малюсенький медный кружочек – на одной стороне его была нарисована то ли двухголовая птица, то ли всадник с копьем, а на другой так и было написано – 1/4 копейки. Я смотрела на медный кружок с неподдельным уважением, раз на него можно было купить такую замечательную вещь. Теперь на четверть копейки что купишь? Конечно, на копейку можно купить целый коробок спичек и устроить не один костер в саду, но костер – это костер, а волшебная бумага – это совсем, совсем другое. Это меня очень огорчало.

Почему же тогда было лучше, чем теперь? А то, что тогда было лучше, было явно. Иначе и бабушка не вспоминала бы о том времени столь часто: о том, какая строгая была у нее мама и какой мягкий папа, мой прадедушка, какая замечательная была его сводная сестра, тетя Настя, как девочкой забиралась к ней по вечерам на кровать слушать рассказы о далекой юности – о кавказской войне, о немирных чеченах или о том, как во время страды родила прямо в поле своего первенца и сама принесла в станицу. В эту станицу бабушка с братьями и сестрами приезжала гимназисткой на каникулы летом. Осенью оттуда к ним в город присылали целую подводу арбузов. И я представляла и эту огромную подводу, и целую гору из зеленых полосатых шаров, и саму тетю Настю, сухую высокую старуху в белом платке, – такой я ее видела на фотографии, и свою строгую властную прабабушку Вассу Захаровну, и ее старую сухонькую мать в чепце с поджатыми губами и удивительно не по-женски твердым, решительным подбородком, и всех детей прабабушки – всех бабушкиных братьев и сестер, и прадедушку – такого ласкового, с лучистыми морщинками вокруг улыбчивых глаз, и его братьев, и родню в казачьих папахах с галунами.

Я любила эти старые, желтые, иногда еле видные фотографии, где мой прапрадед с Георгиевским крестом уже казался скорее тенью человека, чем реальным его изображением. Любила их лица, их молодость, бабушкину ладную, стройную фигурку и смотрящие на нее с такой нежной влюбленностью глаза деда, гибкого, высокого, кудрявого, еще в гимназической форме. И другие фотографии, уже тридцатых годов, когда они ездили погостить в Дагестан, на Гуниб, где когда-то властвовал Шамиль, и еще более поздние, предарестные, где он, наголо выбритый, без единого волоска, с головой, словно вылепленной в мастерской скульптора, в белом летнем костюме, чуть отяжелевший, но попрежнему статный, напряженно смотрит вперед среди разновеликой стайки своих малышей, кучкой сбившихся у его ног и у ног бабушки, улыбающейся так спокойно, мягко, безмятежно. Я знала, как все они жили, как встречали праздники детьми, в какие игры играли, как шутили, как ходили в театр или на гимназические балы, я впитывала эти рассказы всеми порами души, я жила ими, я любила ту жизнь, и она казалась мне такой чистой, такой светлой, такой идеальной…

Когда закрывался толстый старинный альбом с фотографиями, когда прятались в шкатулку старые монетки и драгоценные четверть копейки, мир как-то тускнел и было странно, что бабушка уже не прелестная барышня, за которой все ухаживают наперебой, а малюсенькая сгорбленная и седая, вся в морщинках, с толстыми выступающими венами на натруженных руках, в обычном халате – фланелевом или вельветовом, вишневом, в рубчик, и в фартуке с крест-накрест завязанным серым шерстяным платком. И я не знала, какую бабушку я любила больше – ту, прелестную и молодую, или эту, старую и сгорбленную. Вернее, я любила их обеих – и ту и другую. Это было тем более просто, что я знала, что бабушка меня очень любит. Да, она строгая. Но разве могло быть по-другому, раз она – бабушка и старше нас с мамой? «Нужно помнить не о том, что хочешь, а о том, что надо», – говорит бабушка. Надо быть воспитанной, умной девочкой, хорошо учиться, покорно сносить каждое утро, стоя перед зеркалом, как железным гребнем разрезают надвое непослушные кудряшки, расчесывают и заплетают в тугие до боли косички, которые так хорошо, так приятно было бы взять и отрезать – только разве бабушка когда-нибудь разрешит?

Вот и собаку бабушка не разрешает. Говорит, что за собакой надо ухаживать, кормить, гулять с ней, убирать за ней, а я этого ничего делать не буду. Я уверяю, что буду, но бабушка почему-то не верит. «Два дня посмотришь, а потом надоест», – отрезает она. Я недоумеваю, откуда она знает, что будет так, а не иначе, ведь собака – это не птички и не рыбки, с теми действительно скоро становится скучно; собака – совсем другое: не игрушка и не очередная покидачка, как говорит бабушка (ну, в смысле поиграл-поиграл и кинул), а настоящий друг. Были же когда-то и в нашем доме собаки. Сколько я слышала рассказов и про Рябчика, и про Мальчика, и про Бельчика. А почему теперь нельзя? Те жили во дворе, а не в доме. Ну, и моя бы жила во дворе, а я бы к ней во двор бегала играть. Потом, конечно, когда уроки все сделаю… Я периодически возобновляла переговоры, но бабушка была непреклонна.

Тем временем наступил второй год моей школьной жизни. Ходить в школу теперь приходилось совсем другой дорогой. Соседние дома снесли, улицу перегородили забором, за которым вырыли такой громадный котлован, словно шестиэтажный дом должен был весь уместиться там, под землей. Идти через стройку не разрешали. Мама брала меня за руку, и мы шли с ней вместе – она в университет, а я в школу. Теперь надо было пройти три квартала, чтобы обойти стройку и снова попасть к Пушкинскому скверу и к школе. Эта дорога, даже весенняя, с цветущими липами и акациями, казалась мне долгой и скучной, а ранец с каждым шагом все тяжелей. Дома я взвешивала его на старых, с зелеными русалками, поддерживавшими бронзовые желтые чаши, весах, и он мгновенно перетягивал все чугунные гири – от маленьких, фунтовых и полуфунтовых (гири были еще с прабабушкиных времен), до самой большой, трехфунтовой, так что по моим исчислениям тянул на четыре, если не на пять килограммов. Поэтому на обратной дороге из школы, когда мама не могла меня встретить и я бежала домой сама за компанию с кем-нибудь из моих одноклассников, а чаще всего с Юркой, с которым мы были в самых замечательных отношениях и даже вместе пытались летом на нашем дворе выдрессировать пойманную по соседству, в зарослях детского сада, ящерку и научить ее ходить на задних лапах, чего она делать почему-то абсолютно не желала, как мы ни старались, и в итоге, оставив нам на память коричневато-зеленый хвост, сбежала в жасминовый куст, где мы ее долго и тщетно надеялись изловить, – так вот, мы с Юркой Иодко протискивались между деревянным забором вокруг стройки и другим, каменным, отгораживавшим наш домашний маленький сад, а потом легко забирались по нему наверх. Наш забор был сложен из булыжника вперемежку с кирпичом, как и большинство старых построек в городе. Раствор, скреплявший кладку, отвалился, и можно было, как по лестнице, взобраться вверх по этим выбоинам. Но спуститься вниз было куда сложнее. В первый раз, открыв этот путь, мы только сбросили в сад ранцы, которые с грохотом рухнули в заросли папоротника с двухметровой высоты, но сами спуститься не отважились – с внутренней стороны сада забор был отвесным, а не пологим, как с внешней. Прыгать мы не стали, но помчались кружной дорогой к дому уже налегке. Вскоре мы придумали выход, и следующий штурм был уже вполне удачен. «Случайно» побродив по стройке, мы обнаружили металлическую сетку, которой пользуются, кажется, при бетонировании стен и которая вполне могла служить своего рода лестницей для наших не слишком тяжелых тел. В итоге мы приспособили ее так, что можно было легко спуститься в сад. Сначала вниз летели ранцы, а затем мы по-обезьяньи сползали друг за дружкой по своей решетке. Пара минут – и мы дома. Юрка жил на нашей же улице, в следующем за бывшей лавкой старика-перса доме, и ему так тоже было ближе, чем вкруговую. Свой способ попадания домой мы хранили в тайне, полагая, что бабушка не может догадаться, откуда это мы вдруг беремся, словно с неба, в запертом изнутри доме. Но, судя по тому, что она действительно никогда нас об этом не спрашивала, секрет наш был ей хорошо известен.

Стройка шла полным ходом, и в один прекрасный день проход между заборами ликвидировали, на наш старый забор водрузили колючую проволоку и нашему лазанью сам собою был положен конец. Но мы огорчались недолго. Выяснилось, что теперь можно идти домой и прямо через стройку. Котлована уже не было, из земли вверх тянулись бетонные конструкции, и через ворота напротив Пушкинского сквера можно было по накатанной тяжелыми строительными машинами щебенке выйти к воротам на нашу улицу, прямо у дома. Взрослых сторожа через стройку не пускали, а на нас смотрели сквозь пальцы, столь же равнодушно, как лев на запрыгнувшего в его клетку воробья. Пользуясь этой снисходительностью, мы выныривали ровно через пять минут после последнего урока у родных ворот. Иногда мы еще развлекались во дворе, играли в классики, кувыркались на железной лестнице, ведущей на чердак нашего одноэтажного дома, просто сидели и болтали на одной из лестничных перекладин, прежде чем идти по домам обедать и делать уроки. Так длилось до тех пор, пока мы не поссорились.

Причина ссоры была, как и полагается, весьма ничтожна, но в итоге мы не просто разругались, – Юрка меня взял и укусил. То, что он именно укусил, меня поразило больше всего – он же человек, а не животное, а тут взял – это было уже весной – и укусил в руку, выше локтя, причем до крови, так что меня только частично спас рукав моего коричневого школьного платьица. От изумления я даже не заплакала. Мы сидели с ним на нашей любимой лестнице, я смотрела на его круглую, с вострым носиком конопатую мордочку, на ровную ниточку угрожающе оскаленных белых зубов.

– Подонок, – сказала я, не слишком понимая смысл этого слова, и, скатившись вниз по лестнице, зашла в дом, громко хлопнув дверью: я-то думала, что это мой лучший товарищ!

Больше мы не дружили и не играли вместе, а вскоре он перешел в другую школу, чему я была несказанно рада. Каждый раз вечером или утром, раздеваясь или одеваясь, рассматривая заживающие ранки, которые бабушка мазала йодом, я вспоминала эту ровную ниточку зубов и колючие злые глаза. «Подонок», – шептала я про себя, думая, что гадкий шрам останется на всю жизнь. Но шрам исчез, а когда меня, многие годы спустя, уже студентку, окликнул по имени невысокий незнакомый парень, чуть курносый, с пышной челкой светлых, в рыжину волос, я никак не могла до конца поверить, что этот обрадовавшийся мне человек и есть тот самый Юрка, закадычный приятель моего раннего детства. Я подивилась вслух, как это он меня узнал, и все время ловила себя на том, что не могу отвести взгляда от его ровных белых зубов в розовой рамке широко улыбавшихся губ. Мы мило перекинулись несколькими словами, и больше я его никогда не встречала.

Итак, с Юркой было покончено. Это было, естественно, грустно, но не беда. У меня был еще один приятель (с девчонками я никогда не умела дружить) – он тоже был конопатый и еще более рыжий, почти в медный цвет. Мы сидели вместе за одной партой, и я даже полагала в первом классе, что потом когда-нибудь выйду за него замуж, о чем не могла вспоминать без улыбки в старших классах, поглядывая на моего соседа, – мы так и просидели с ним рядом за партой почти все десять лет, чтобы потом легко и без сожалений расстаться навсегда после выпускного бала. Но этот не был столь бесшабашен, как Юрка, с ним немыслимо было бы дрессировать ящерицу или лазить на чердак. Этот был прагматичен и разумен, и когда он приходил делать вместе со мной уроки и мы сидели рядом за маминым письменным столом, перешедшим в дальнейшем в мое полное пользование, я с некоторым недоумением смотрела, как он, сделав помарку, вырывает уже исписанный почти полностью лист с домашней работой, чтобы старательно переписать все заново.

– Может, лучше подчистить бритвой – я так всегда делаю и почти совсем незаметно получается, – сочувственно предлагала я при новой описке.

Но лист безжалостно вырывался, и медная челка упорно нависала над новой страничкой в линейку.

Я смотрела в окно – на улицу, на солнце, на зеленый газон. Конечно, я тоже была отличница, но все-таки это было как-то скучно.

Той же весной, когда мы поссорились с Юркой, у ворот стройки, выходящих к Пушкинскому скверу, появилось странное сооружение: большой ящик от каких-то стройматериалов был поставлен на бок у самого домика сторожа.

– Видала, – спросила меня однажды Райка, соседка по двору, – сколько сука на стройке щенков наплодила?

– Щенков?! – замерла я.

Райке можно было верить, несмотря на то что она и была «инвалид», как она говорила, показывая при этом руку с отрезанным на заводе пальцем, несмотря на то что она и была вечно «на двенадцатом месяце», как смеялась бабушка, – столь велик под всегда куцым халатом казался ее живот в сравнении с дистрофичными ногами и руками. Однако, несмотря на живот и на отрезанный палец, Райка была знакома с половиной города и всегда в курсе последних событий. Хотя, с моей точки зрения, она была уже очень старой (ей было тогда, вероятно, лет около сорока), я была с ней в большой дружбе и на «ты», любила заходить в гости, когда отсутствовал ее сынок – противный худой мальчишка лет на пять старше меня, игравший в ножички, куривший и уверявший, что уже повесил в сарае не одного кота. «Хочешь, можешь пойти посмотреть», – снисходительно предлагал он. «Могу и твоего повесить, если хочешь», – заверял он меня, пока у меня был кот. После таких предложений я старалась как можно скорее убраться восвояси и стороной обходила Райкин сарай. Зато, когда ее дорогого Казика не было, я с удовольствием прибегала к Райке. Особенно привлекало меня рассматривание у нее на буфете разных керамических фигурок животных и людей. Однажды она даже подарила мне одну из них – маленького хорошенького тигренка. «Все это мещанство», – сказала бабушка, когда я гордо принесла его домой. «Не выкинет ли она его?» – засомневалась я, ставя его на полочку рядом с венецианской вазочкой, найденной еще при жизни деда на раскопках в Дагестане и чудом уцелевшей после всех семейных катастроф. Бабушка тигренка не трогала, но, когда Райка предложила еще и другую фигурку, я дипломатично отговорилась, что буду лучше приходить в гости и играть. Взять второго тигренка, конечно, хотелось, но я не была уверена, потерпит ли бабушка сразу двух или нет.