banner banner banner
«У мирного порога моего…»
«У мирного порога моего…»
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

«У мирного порога моего…»

скачать книгу бесплатно


Вообще-то Райка привлекала меня во многих отношениях, а не только заветными фигурками на буфете. Например, у нее можно было сидеть и есть квашеную капусту, вынимая из банки пальцами, и засовывать прямо в рот – дома этот способ вряд ли бы одобрили. Но Райка делала так сама, и это выглядело столь аппетитно, что дело тут было уже даже не в самой капусте. Потом я уважала Райку за то, что ее мать застрелила из ружья человека. Он ее обругал, а она пошла, взяла ружье мужа и застрелила его. Райка сама об этом мне не рассказывала, но я знала это от бабушки. Райкина мать представлялась мне героиней какого-нибудь из приключенческих романов Майн Рида, которые мне читала вслух мама. «Если бы у меня было ружье, я бы тоже застрелила человека, который меня оскорбил», – была убеждена я. «Или в воде утонет, или в огне сгорит – такая егоза», – укоризненно качала головой бабушка. Не знаю, почему бабушка так думала. В дневнике у меня стояла большая красная пятерка по поведению, и вообще я была очень славная и послушная девочка. Так, во всяком случае, мне казалось.

В отличие от меня, Райка не ждала, когда у нее будет настоящее ружье, и сражалась любым оружием, попадавшимся ей под руку.

– Иди, иди сюда, – кричала мне другая Райка, «наша», а не Казикина, та самая соседка, благодаря которой исчезали один за другим все мои бедные коты, – иди, иди посмотри, что делают! А-та-та!

Я бежала через коридор в сенички и, отодвинув сбоку белую занавеску (явно подглядывать казалось все-таки не совсем удобно), прилипала носом к стеклу. Сражения у Казикиной Райки обыкновенно происходили с Юркиной Заирой. Заира была полная, вальяжная, статная, в длинном пестром халате с копной чуть седеющих волос. Считалась она учительницей истории (правда, бабушка при этом делала какой-то странный жест, словно отмахивалась, – мол, та еще учительница). Муж ее Юрка – здоровый, толстый мужик – в сражениях прямого участия не принимал, но и сидеть просто дома не решался. Он то выбегал во двор, то забегал обратно в дом, то протягивал умоляюще руки к Заире, то пытался тоже кричать на Райку, но без особого энтузиазма. Рядом с Заирой Казикина Райка внешне проигрывала. Линялый халат еле сходился у нее на животе, торчащие в стороны, как спички, худые голые руки и ноги, растрепанные, какого-то невнятно-коричневого цвета волосы (Райка красила их чуть ли не луковой шелухой, как бабушка яйца к Пасхе) – все это, конечно, не производило должного впечатления. Но я твердо знала, что дело не во внешности. Нужны были подлинные бойцовские качества, и они у Райки были.

– А-та-та, а-та-та! – умирала от хохота «наша» Райка, стоя у меня за спиной и поглядывая в окно поверх белой занавески.

Действительно, это было захватывающе весело. Такого по телевизору не увидишь. Юрка, как водится, метался между обеими женщинами, готовыми сцепиться врукопашную. Обычно Заира предпочитала переругиваться с Райкой из разных углов двора, но сегодня предмет ссоры, видимо, был такой, что пора было от слов переходить к делу. Мусорное ведро, рассыпая, словно картечь, по всему двору очистки, полетело бомбой с Райкиного порога в Заиру и с грохотом покатилось к ногам противницы. «Макурбонта», – только и успела пробормотать по-осетински «наша» Райка свое любимое присловье, всегда означавшее у нее высшую степень удивления, когда бойкая учительница истории с разметавшимися, как у фурии, волосами подхватила грохнувшееся об асфальт ведро и одной рукой метнула назад, в сторону врага.

Затаив дыхание, мы, зрительницы, – и большая, и маленькая – следили за его траекторией. Ведро, как камень из пращи, стремительно летело в Райку, и, казалось, уклониться ей не удастся, хотя она с несколько излишней поспешностью и попыталась пуститься наутек вверх по ступенькам, в дом.

Джик – ведро зависло на мгновение в воздухе, завертелось волчком и вдруг повернуло обратно и аккуратно приземлилось на Заиркину голову, точно на голову снеговика, которого я мастерила прошлой зимой во дворе. Последовал дикий вопль, рыдания и саркастический хохот Казикиной Райки, гордой и победной поступью восходившей по ступенькам лестницы к себе в квартиру. Поверженная противница билась в истерике на асфальте среди очисток, и ее сотрясаемое рыданиями тело в пестром шикарном халате толстый Юрка напрасно пытался оторвать от земли и как-нибудь отволочить домой.

– Вот дуры, тьфу на них, – смеялась «наша» Райка, хитро подмигивая мне.

Я ликовала от восторга – ведь и на этот раз мы победили. Пусть сегодня Казикина Райка чуть было не спасовала, но проволока для белья все равно решила дело в нашу пользу: джик – и на голову. Прямо как в Испании – один к одному битва с быком (корриду я видела по телевизору).

Помимо бойцовских качеств, Казикина Райка привлекала меня и тем, что у нее в доме всегда был непрекращающийся ремонт. Она все улучшала и украшала, красила и белила, белила и красила. А значит, можно было все попробовать самой – и пол самой красить кисточкой, и смотреть, как она разводит в ведре цемент или известь и цедит ее через капроновый чулок в другое ведро. Да, дома не повозишь кистью из мочала по стене, обмакивая в густую, белую, словно сметана, известку. Заодно можно было узнать массу полезных сведений – и про краску, и про цемент, и про известку, и про кисть, ну и многое другое такое же жизненно важное.

Правда, как-то Казикиной Райке надоела вся наша с ней самодеятельность и она позвала мастеров. Те резали какую-то бумагу, что-то клеили, потом брызгали по стенкам из какой-то брызгалки, и, когда потом Райка с гордостью позвала меня показать, что вышло, оказалось, что в ее спальне на стене появилась настоящая картина. Остальные стены все были в мелких разноцветных пятнышках, вроде тех, что бывают на мраморе, а на этой – зеленый лес, и среди леса стоял олень. Я сначала изумилась, потому что никогда и ни у кого не видала, чтобы в доме на стене были лес и олень с рогами. Разве где-нибудь во дворцах, хотя мама меня возила во дворец в Кусково, но и там я такого не видела. Я осторожно пощупала оленя пальцем. Палец не пачкался, как обычно бывало после побелки. Задумчиво глядя на оленя, на его ветвистые рога и на довольно улыбавшуюся Райку, я не знала – одобрить или нет. В конце концов, если и не олень, то сама мысль рисовать на стенах мне понравилась, и я даже поделилась этим дома, но, как большинство моих идей, и эта оказалась не в бабушкином вкусе.

И вдруг такая новость:

– Щенята?!

– Э, куда смотришь – каждый день мимо ходишь и не видишь! Пошли покажу, – предложила Райка.

И мы пошли вместе.

В глубине громадного ящика на каких-то грязных тряпках лежала собака. Она лежала на боку, а возле нее, сладко почавкивая, теснились несколько щенков, еще совсем маленьких. Я села на корточки возле ящика, молчаливо созерцая это чудо.

– Что, нравятся? – спросил мужской голос за спиной. Это был сторож. – Ну, коли нравится, выбирай любого. А то скоро стройка кончится, а куда их девать?

Я только вздохнула и пожала плечами: легко сказать, выбирай, бери… Взять-то возьмешь, а потом бабушка велит нести обратно.

Сторож, присев со мной рядом, стал брать одного за другим и показывать мне. Он брал их за шкирку, как берут котят, да они и были похожи на котят – такие малюсенькие. Они висели в воздухе, беспомощно перебирая лапами, розовопузые, с какими-то блекло-голубоватыми бусинками глаз. К сожалению, мне они нравились все.

– Э, – сказала Райка, засовывая руку в глубь ящика, – смотри, какой бутуз. Видишь, это мальчик, – и, показав пальцем на крохотную пумпочку на гладком розовом пузике, она положила мне щенка в руки.

Он был такой теплый, прямо горячий, шелковый, желтенький, с белыми перчатками на каждой лапке, и лапки были розовые, с маленькими розовыми пяточками – такой чудный, хоть плачь.

– Считай этого щенка за нами, – деловито сказала Казикина Райка сторожу, – а пока пусть тут еще полежит.

И она подсунула его назад к матери.

Жизнь моя после этого дня сосредоточилась исключительно у ящика со щенками. Я останавливалась тут по дороге в школу и обратно и если бы не уроки, то, наверное, стояла бы тут часами. Меня пленяло все: как они смешно ползают, как тыкаются мордочками в мать, как грозно пытаются рычать друг на друга, как испуганно пищат, когда мамаша стряхивает их с себя, чтобы полакать какой-то баланды из алюминиевой плошки, как радостно они тянутся к ней, когда она возвращается, как она вылизывает их полусонные мордочки большим шершавым розовым языком.

Я не помню, как это произошло и почему – рассказывала я что-нибудь дома или нет, выпрашивала я или требовала, – и как вдруг так получилось, но мне однажды разрешили его взять. Конечно, были поставлены условия (о, я была готова на любые условия!) – чтобы был только мальчик (к счастью, мой избранник этому вполне соответствовал), чтобы жил во дворе и т. д. и т. п. Мало этого. Под присмотром бабушки сосед сколотил не просто конуру, а настоящий собачий дворец – высокий, на ножках, с круглым отверстием-входом и покатой крышей. Крышу покрыли толем, чтобы не протекала, внутрь положили всякого мягкого тряпья для тепла, бабушка выбрала миску, для того чтобы было из чего кормить, и, когда все было окончательно готово, мне наконец разрешили принести свое сокровище.

В тот момент, когда я пришла забирать Шарика – именно так незатейливо я его назвала, – мне казалось, что вся жизнь, весь мир замерли и следят за тем, как я иду по залитой солнцем щебенке и несу, прижав к груди, драгоценный мягкий комочек. Разве есть на свете человек счастливее меня – ведь у меня теперь есть собака, своя собственная собака!

Я положила Шарика в конуру. Конура казалась громадной – таким маленьким был ее обитатель. Он с трудом мог вылезти из нее и с еще большим трудом влезть обратно. Он смешно ковылял на коротких растопыренных лапках, почти вытирая пузом асфальт, жалко вилял куцым хвостиком и тихо повизгивал. Я просиживала с ним днями – благо наступили летние каникулы, затаскивала его иногда тихомолком в наш сад, где он тонул совершенно в зеленой траве и, продираясь сквозь нее, уморительно тявкал.

Он рос, шерстка из шелковой превращалась в жесткую, тугую, чуть вьющуюся, мордочка из круглой вытянулась в довольно острую, напоминающую чем-то лисью, водянисто-голубоватые глаза стали веселыми и карими, только лапы по-прежнему были чуть кривоватые, но зато в каких очаровательных белых штанишках! Я фотографировалась с ним, я рисовала его портреты, я дала ему и фамилию, и отчество – как и полагается всякому живому существу, под портретом так и было написано: «Шарик Рябчикович Белкин» (как очевидно, отчество и фамилия пришли к нему не от прямых предков, а от прежде обитавших в доме собак).

Из маленького игрушечного щенка вырастал умный, ласковый пес, с хозяйской рачительностью защищавший наш двор от всех случайных прохожих, которых его заливистый лай и белые мощные клыки заставляли смущенно ретироваться. Вечерами, когда мы выбирались с бабушкой на крыльцо подышать воздухом, он растягивался у наших ног, чутко оберегая нас и предупреждая ворчанием о том, что кто-то появился на улице чужой.

Не помню, как завелся этот обычай, но незаметно для нас самих Шарик стал приходить смотреть последние новости по телевизору. Ровно в девять он протискивался в парадное, закрытое летним вечером лишь на цепочку, и, цокая по полу когтями, входил точно когда бабушка садилась смотреть программу «Время». Он не лез вперед, а, напротив, вел себя предельно корректно, уткнув нос в лапы, тихо и внимательно следил своими карими глазами за фигурами на экране и, как только все кончалось в половине десятого, тут же вставал и добровольно, без всякого принуждения шествовал в прихожую и протискивался опять через дверь назад, на улицу. Если парадное почему-либо было заперто, то ровно в девять на улице раздавалось удивленное «гав», и я бежала открыть дверь. Скромно, но с чувством собственного достоинства он проходил к телевизору. «Пришел повышать политическую грамотность», – шутили мы, глядя на то, как он внимательно вслушивается в последние решения Политбюро или выступления Леонида Ильича Брежнева. И действительно, кроме программы «Время», Шарика почему-то ничего не интересовало.

Он прожил у нас два года и вдруг пропал.

– Украли, – сказала мне Казикина Райка, вытирая подолом фартука глаза. – Говорят, из пятого номера мужик в машину его забросил и увез к себе в село: мол, хороший сторож будет. И правда, хороший сторож был. Никто во двор зайти не мог, а теперь – ходи кто хочет.

Я тупо слушала ее причитания. Двор был пуст. Пуста была конура. В миске перед конурой была налита никому теперь не нужная вода. Вот и все, словно и не было никогда. Я выплеснула воду в жасмин. Ну что ж, если забрали в село, то, может быть, и ничего. Главное, что не убили, не отравили. Я вспомнила веселые, умные карие глаза, белую с желтыми подпалинами морду, и губы мои дрогнули. Какие же все-таки злые эти люди!

Но мы совсем недолго жили без собаки. Неожиданно Райка откуда-то принесла маленького щенка. Это была девочка, черненькая, в белых сапожках, со светлой шерсткой, словно припудренной на щеках и вокруг глаз. Динке (так ее назвали) достались опустевшая конура и никому не нужная миска. Хотя я нарисовала ее портрет и положила под стекло рядом с портретом Шарика (под портретом стояло имя – Динка Шариков-на Белкина), хотя я к ней вскоре привыкла и полюбила, но все-таки уже не той первой любовью, которой я любила своего Шарика. Тем более что Динка была скорее не моя, а Райкина собака. Та ее купала и вычесывала, а я только наблюдала и помогала, та вылавливала у нее блох, запускала холодными зимними ночами к себе в квартиру, а я только изредка приносила ей из дому какую-нибудь еду. И Динка хорошо знала, кто ее хозяйка. Она сидела у Райкиных ног, высоко и горделиво подняв острую мордочку с острыми ушками, внимательно выслушивала все, что Райка говорила ей и по-русски, и по-осетински, бегала на стройных тоненьких лапках, распустив пышный, как веер, хвост, за Райкой в магазин и обратно. Меня, правда, она вполне признавала и, завидев, сразу падала на спину, протягивая ко мне свои тонкие, в белых сапожках, лапки и подставляя живот, чтобы его почесали. Это было для нее высшее удовольствие. Она умильно улыбалась, щурила угольные глазки и в благодарность иногда лизала мне пальцы. Оказалась она не менее чутким и неумолимым сторожем, чем Шарик. Правда, у нее открылся и иного рода талант.

Кто-то из соседей привез куриное семейство. Петуха скоро зарезали. Я с ужасом смотрела в окно, как он, уже с отрубленной головой, кругами метался по двору, разбрызгивая кровь во все стороны. Но куры неслись еще долго и после его страшного финала. Меня, как маленькую и юркую, часто просили залезть в куст жасмина посмотреть, не снесла ли курица там новое яйцо. Яйца иногда бывали еще теплые, в пуху и помете. Однако, как выяснилось, не только я умела их находить. Все чаще вместо яиц во дворе обнаруживались пустые скорлупки. Долго не могли понять, в чем дело, пока не увидели Динку с яйцом в зубах. Догадавшись, что добычу отбирать никто не собирается, она улеглась и на наших изумленных глазах, поместив яйцо между лап, осторожно выгрызла верхушку, а потом уже вылакала его содержимое, оставив в доказательство аккуратно опустошенную скорлупку. Она с такой грациозностью это проделывала, что я иной раз таскала ей яйца из холодильника, лишь бы полюбоваться ее аристократическим завтраком. Бабушка моим рассказам не удивлялась и в ответ рассказывала, что Рябчик точно так же лущил обычные семечки, что в самом деле было потруднее.

Через какое-то время вокруг Динки появилась целая стая поклонников – от здоровых лохматых псов до маленьких, кудлатых и тщедушных. Все они ходили табуном по нашему газону перед домом, периодически устраивая между собой очередную потасовку. А еще через какое-то время стало ясно, что Динка скоро ощенится. Женихи исчезли, зато сама она все более и более напоминала разбухший бочонок. Она уже с прежним азартом не гоняла забредших во двор кошек и не лаяла, задрав морду, на взлетающих с шумом с соседской голубятни белоснежных и желтых турманов, а отлеживалась где-нибудь в тени под жасмином. Я гладила ее толстый живот и прикидывала, сколько же там может поместиться щенят – два или три?

Как-то утром я застала во дворе Казикину Райку и бабушку. Они о чем-то совещались. Оказывается, Динка ночью ощенилась, но не в конуре и не под жасмином, а под Заиркиным домом, в подполье. Оттуда выбегала она на минуту поесть и снова забиралась назад. Надо было достать щенят, но как? Об этом они и совещались.

– Да ничего проще нет – залезу туда и принесу.

– Ты-то, конечно, залезешь, да как бы она тебя не цапнула.

– Меня? – И как это может бабушке прийти в голову такая странная мысль! У меня и сомнений не было ни малейших: я ведь саму Динку щенком нянчила.

Бабушка поколебалась, потом велела мне одеться потеплее (потому что в подполье и летом холодно, а уже осень) да еще взять фонарь, чтобы голову не расшибить в темноте. Я быстро напялила куртку, схватила фонарь и нырнула в узкую щель под соседским домом. Тут даже для меня было низко. Согнувшись, я осторожно сделала первый шаг – фонарь высвечивал битые кирпичи, мусор, паутину. Глаза постепенно привыкали к мраку, я шарила фонарем вправо-влево, но Динки нигде не было. Наконец я нашла ее в самом дальнем углу. Я уселась рядом на корточки: какие маленькие и как их много – пять или шесть! Сразу и не унесешь. Я посмотрела на Динку: как она. Нет, в ее глазах-бусинках было полное спокойствие и умиротворение. Я погладила ее по холке, взяла в руки первых двух малышей и пошла в обратный путь. Так я вынесла всех. Когда я понесла последних, то и Динка пошла за мной во двор. Щенята беспомощно расползались по асфальту, разноцветные и презабавные оттого, что они не только были еще совсем крохотные и неуклюжие, но и слепые – веки у них были словно склеены. Тот, которого я держала в руках, тыкался теплым тупым носом мне в ладонь и все пытался сосать то край рукава куртки, то мой палец. Пока взрослые смотрели на кучку щенят на асфальте, а я нянчилась с последним, Динка уселась рядом и довольно поглядывала то на нас, то на свой первый выводок.

– Надо ее запереть, – сказала бабушка.

– Запереть? – удивилась я. – Зачем?

Казикина Райка пошла к себе по ступенькам, открыла дверь в кухню и позвала. Динка минуту поколебалась, но потом покорно затрусила вверх на зов хозяйки, однако все время поглядывая в сторону щенят. На пороге она вновь остановилась и обернулась, словно задумалась, стоит ли заходить, но Райка позвала ее из глубины так ласково, что она тут же скрылась за порогом. Где-то хлопнула дверь, потом вторая, потом Райка заперла и входную.

– Сейчас принесу чулок, а ты найди ведро, – сказала бабушка Райке.

И они разошлись в разные стороны – одна в дом, другая в сарай.

Я ничего не понимала. Какое ведро, какой чулок? Зачем все это нужно, когда есть готовая конура?

Райка вернулась со старым, мятым, из-под цементного раствора ведром и стала набирать в него воды из-под крана. Она поставила ведро у жасмина рядом с сараем, как раз когда бабушка вернулась, держа в руках капроновый чулок.

Мне стало не по себе. Я, кажется, наконец начала понимать, к чему идет дело, но я не могла в это поверить. Они были такие чудесные, эти щенята, и Казикина Райка так любила Динку, и бабушка – бабушка просто не могла. Нет, я не верила.

– Шла бы ты домой, – сказала бабушка.

Но я тупо стояла на месте. Мне хотелось закричать, но я только с трудом выдавила: «Что вы хотите с ними делать?» – увидев, что в растянутый бабушкой чулок Райка кладет одного за другим – комочек на комочек.

– Мы их будем топить. Разводить собак десятками мы не можем. Раздавать их все равно некому, да и кому они нужны, – сказала бабушка и завязала чулок в тугой узел.

Они так и лежали друг на друге, растопырив маленькие лапки, разноцветные в прозрачном, туго натянутом чулке, и даже не пищали. Так же молча стояла и я, глядя на все происходящее, на то, как их опустили в воду и ушли.

Маленькая, я очень любила, когда мама готовила быстрое дрожжевое тесто. Муку, молоко и дрожжи замешивали в большой тяжелый шар, завязывали в полотенце и бросали в холодную воду. Я садилась на корточки у ведра и ждала, когда тесто всплывет. Сначала долго оно лежало на дне без движения, и казалось, что там и останется навсегда, но потом медленно начинали появляться пузырики, и тесто, как бы оживая, начинало плавно двигаться вперед.

– Готово, готово! – радостно визжала я, когда шар появлялся на поверхности.

Шар доставали, делили на части, раскатывали и пекли из него вкусные, румяные пироги.

И тут было тесто – только иное, живое. И тут я не могла отойти от него, будто оно притягивало меня непонятной мне властью.

Взрослые ушли, но сделать то, что хотелось, все равно было нельзя. Я знала, что, если я их и выну, их снова бросят обратно в это ведро. Буду ли я плакать, кричать, биться в истерике – все это не имеет никакого значения и смысла. Их участь решена раз и навсегда. Бабушка сказала, что будет так, и этого не изменишь.

Я и сейчас вижу, но только словно со стороны, потому что я вижу не только осыпавшуюся побелку на деревянных дверях сарая из неровно сбитых, разной толщины досок, не только длинные молодые боковые побеги жасмина с круглыми, чуть заостренными листьями с толстыми прожилками, не только это с выбоинами ведро в пятнах от серого цементного раствора и коричневой масляной краски, но и себя, в бумажных теплых колготках, собранных складками над ботинками, в вишневой стеганой куртке с капюшоном, отороченным коричневой меховой опушкой, с руками в карманах, потому что уже холодно на улице и руки мерзнут. Я стою неподвижно и неотрывно смотрю, как сначала вниз погружается брошенный в воду чулок, плавно опускается на дно, переворачивается, словно от удара, и начинает свое движение в обратном направлении вверх. Вот он всплывает, окруженный мелкими пузыриками, но всплывает не до конца, а так, что на поверхности оказывается лишь одна его часть. И я вижу маленького щенка, белолобого, с черными мягкими вислыми ушками, с розовыми полосками слипшихся век, с такими же розовым носом и лапками, которыми он обнимает лежащего там, под ним, уже утонувшего брата, а может быть, сестру. Его ноздри чуть колеблются, кажется, что он просто уютно спит на теплой подстилке, что нет натянутого до прозрачности чулка, нет этой пирамиды смерти. Но я знаю, что мне нельзя спасти и этого, даже этого одного. Я смотрю на него и думаю о том, как он будет медленно умирать, как он будет постепенно коченеть в этой ледяной воде до утра, когда наконец приедет машина для мусора и их всех вместе в этом чулке швырнут туда, в кучу, вместе с очистками, рваными бумажками и прочим барахлом, и старый мусорщик в черной вонючей робе сгребет их погнутой лопатой в глубь машины, чтобы освободить побольше места для следующей порции мусора, который несут и несут в ведрах один за другим соседи нашего большого общего двора.

Я смотрю на его белый лоб, на будто сладким сном смеженные веки, на его маленький, почти игрушечный нос и думаю, что лучше пусть он умрет сразу – так будет лучше ему и мне: он не будет мучиться, а я буду знать, что все кончено. Я вынимаю руки из карманов, отламываю жасминовый прут потолще и опускаю его прямо на белый лоб. Он отдаляется от меня все глубже и глубже, мелкие пузырики всплывают и лопаются на поверхности, но скоро они исчезают. Я отпускаю прут – страшный чулок уже не всплывает, он ровной темной массой лежит на дне. Я ставлю прут к стене сарая и ухожу домой. Нет, я не плачу. Я чувствую, что плакать бессмысленно. Просто я чувствую себя убитой. Что-то холодное проникает в меня, холодное, как вода. Это судьба. Только я еще не знаю, что это называется так. Мне десять лет.

Динка долго искала щенков и так тосковала, что на следующий раз ей оставили одного – другие все равно родились мертвые. Ее материнскому восторгу не было предела. Малыш походил на маленького медвежонка и обещал значительно перерасти мать. Когда его забрали, Динка довольно быстро о нем забыла, тем более что у нее появился новый предмет для забот – дворовый котенок Маркиз, а в просторечии Мурзик. Мурзик был назван Маркизом недаром: на гладкой черной шкурке не было ни единого пятнышка, за исключением роскошной белой манишки на груди и белых туфелек на каждой из лапок. Динка вылизывала его, несмотря на некоторое его сопротивление. Он ел из ее миски и спал вместе с ней в конуре. Мурзик вскоре куда-то делся, но жизнь продолжалась – снова появился щенок. Были ли у него несчастные собратья, я не знала. Я взрослела, и этот дворовый мир занимал меня все меньше. Уроков в школе становилось все больше и больше. Я возвращалась домой иной раз в пятом часу вечера, а еще надо было успеть со всеми домашними заданиями на завтра. Пока я шла через двор с тяжелым портфелем, Динка виляла хвостом, сидя на ступеньках у Райки-ной двери, улыбчиво скаля морду. Весной она растягивалась на солнышке у бабушкиных ног, когда та выходила посидеть во дворе со своим маленьким, почти детским стульчиком. Стульчик был совсем какой-то игрушечный, но и бабушка становилась с каждым годом все меньше и меньше. Теперь она уже не читала, как раньше, газет, а просто сидела, глядя куда-то вдаль или, напротив, облокотившись на локоть и понурившись, закрыв глаза ладонью. Она сидела в своем вишневом вельветовом в рубчик халате, укутавшись в серый, сурового цвета шерстяной платок, неподвижно, а Динка перекатывалась с одного нагретого солнцем бока на другой. Иногда к ним за компанию присоединялся наш старый кот Тима, переброшенный к нам в сад через забор еще во время стройки Комитета госбезопасности – через тот самый забор, который мы с Юркой столь мастерски научились преодолевать в свое время.

Оказавшись в саду, Тима так безумно вопил целую ночь, что даже я при всей своей любви к кошкам побоялась утром к нему выйти. «Он не может оставаться там», – решила бабушка, и мама, взяв блюдце с молоком, покорно отправилась выманивать его вон. Он дико завывал и угрожающе урчал, но все-таки молоко его соблазнило. И, надрывисто воя, он ковылял за мамой сначала по саду, потом по коридору во двор, а оттуда на улицу, оставляя за собой кровавый след. То ли ему отрубили лапу нарочно, то ли он попал в капкан для хомяков, которые часто ставились и у нас, и в других соседних дворах, потому что, какие бы симпатичные они ни были, эти хомяки, они рыли норы в погреба, грызли купленную на зиму картошку, и их уничтожали нещадно, как злейших врагов. Дохромав до улицы, раненый умолк, получив свою порцию молока, а потом исчез, но, к нашему изумлению, ненадолго, потому что вскоре оказался снова в саду, но уже явно по собственной воле. Нарушитель был выведен на улицу и снова тем же методом – при помощи блюдца с молоком.

– Ну, только этого не хватало – еще и приучите, – строго сказала бабушка.

В сущности, так и вышло. Кот регулярно приходил и выходил вслед за блюдцем. Потом маме и мне надоели все эти церемонии и мы стали кормить его прямо в саду. Он ел и удалялся по дереву на чердак, абсолютно не интересуясь ничем иным. Но однажды я обнаружила его в бабушкиной маленькой комнате, на ее аккуратно сложенном одеяле. Я попыталась его снять, но он зашипел и выгнулся в дугу, так что я отступила. Оставалось пожаловаться бабушке. Она зашла, посмотрела, покачала головой, махнула рукой и ушла. Так постепенно он у нас и поселился. Его окрестили Тимофеем, но обычно называли просто Тимой. Тима приходил, прихрамывая и постукивая своей культяшкой, ел, спал на бабушкином красном байковом одеялке или просто у нее в ногах, когда она отдыхала, никогда никому, кроме бабушки, не разрешал к себе прикасаться и все мои попытки тут же карал очередной царапиной на руке. Я относилась к нему с долей почтения, потому что он не только покорил бабушку, но это был и первый кот в моей жизни, который упорно не позволял таскать себя поперек живота, тянуть за хвост, закатывать в трубочку уши, наматывать на палец усы и учить ходить на двух ногах. Всем другим моим котам эти забавы доставляли удовольствия не меньше, чем мне.

Бабушка выходила на улицу все реже и реже. Да и компания ее постепенно таяла. Тима однажды просто не вернулся. Мы прождали неделю, но поняли, что напрасно: кошки уходят умирать подальше от людей. Динка, напротив, приползла домой, хотя и из последних сил. В боку у нее зияла громадная дыра. Она смотрела на нас, а мы на нее. Чем мы могли ей помочь? Мама вызвала ветеринара. Он приехал, чтобы сказать то, что мы видели и сами, – безнадежно. Он только спросил: усыпить или нет? Казикина Райка рыдала и гладила ее по морде. Динка лизала ей руку, хотя и с трудом.

– Если не усыпить, она будет мучиться еще сутки, – робко объяснила мне мама.

– Что ж, мы заплатим. Пусть усыпит, – ответила я и вышла со двора на улицу. Нет, я не хотела это видеть.

Динку зарыли у сарая. Райка вытирала подолом фартука глаза и причитала. Больше собак мы не заводили.

В один прекрасный день исчезла и Райка.

Месяца за два до этого город всколыхнуло митингами на центральной площади рядом с обкомом. На трибуне, где во время майских и ноябрьских демонстраций обычно стоял обкомовский первый секретарь, теперь был водружен гроб. Гроб на руках принесли люди из пригородного села. Они говорили, что их сельчанина убил ингуш. Народ начал стекаться отовсюду. Сначала просто кричали, потом начались выступления. Ораторы из толпы требовали то разогнать местный обком, то опять выселить всех ингушей, как при Сталине в 1944 году. Райкино любопытство не могло удовлетвориться той скудной информацией, которой делился приятельствовавший с ней кагэбэшный вахтер из стоявшего по соседству комитета безопасности, и она бегала поглазеть – благо от нас до площади была пара минут. «Сидела бы ты лучше дома», – говорила ей бабушка, когда Райка заскакивала домой перекусить и пересказать все, что видела.

Кое-что видела и я, глядя сквозь стекло школьного окна на Пушкинский сквер, где стянутые в город войска разбили настоящий бивак. «Наверное, вот так и было в гражданскую», – думала я, вспоминая бабушкины рассказы. Солдаты сидели на скамейках, лежали на плащ-палатках, а поварихи из школьной столовой выносили им поесть что-нибудь горячее. Та же картина была и перед окнами нашего дома, где на газоне, прямо у задних ворот комитета, сидели такие же озябшие и голодные солдатики. Прибегая с площади, Райка успевала наварить борща и вытащить им громадную кастрюлю вместе с ломтями хлеба. Все это мгновенно исчезало. При этом Райка рассказывала всякие ужасы: якобы на площади в ребят из нашего военного училища, поставленных в оцепление до прихода спец-войск, не только бросали камни, но и бритвами старались резануть – кому по лицу, кому в глаз. Так ли это было или нет, но в госпиталь напротив школы действительно привозили каких-то раненых с площади. Ходить в школу было страшно, но не ходить было нельзя: всех записывали – и в школе, и у мамы в университете, кто был, кто не был, потому что если ты не за партой или не на работе, то, может быть, и ты на площади?.. Лишь где-то к утру третьих суток гул с площади, все это время доносившийся к нам в сад, внезапно стих. Потом Райка возбужденно повествовала, как было дело, как вдруг стоявшие неподвижно солдаты ринулись на толпу, как народ побежал в разные стороны и она тоже побежала, а потом, уже у дома, на углу нашей улицы, поругалась с какой-то дурой, которая что-то ей сказала, а Райка ей ответила, а та снова, а Райка ей, и как потом, когда Райка уже близилась к победе, их разнял кто-то из прохожих.

Город тем поздним октябрьским днем был каким-то подозрительно тихим. Пушкинский сквер опустел. Солдаты переместились на освобожденную от народа площадь. Потом они покинули и ее. Кругом валялся мусор да битая плитка, которой еще так недавно, готовясь к ноябрьским праздникам, выложили примыкавший к площади бульвар. Говорили, что во время ночного побоища она вся пошла в ход: люди с площади выламывали ее и швыряли в солдат. Но скоро мусор убрали, бульвар замостили заново, потом прошли ноябрьские праздники и демонстрации, прошли и наши осенние каникулы. Постепенно все вернулось на круги своя. Только Райка иногда занимала нас своими боевыми воспоминаниями, добавляя новые подробности о том, как той страшной ночью людей теснили с площади к Тереку, как некоторые сами прыгали в воду, а кого-то швыряли туда солдаты, орудовавшие направо и налево резиновыми дубинками, как кто-то утонул, как некоторые раненые боялись обращаться к врачам, чтобы потом не было разных неприятностей. Я слушала все это с большим вниманием, а бабушка как-то без всякого энтузиазма. Наконец и Райке надоело повторять одно и то же, и она, предав забвению свое революционное прошлое, занялась привычными хозяйственными делами.

Когда в Райкину дверь постучался неизвестный ей парень и предложил на минутку выйти поговорить на улицу, она так и вышла за ворота – в тапочках и в любимом куцем халате, вытирая мокрые руки о фартук. Так ее и увезли. Куда? Ее приятель, кагэбэшный вахтер, уверял по секрету, что увезли ее недалеко, к ним же в подвал. «Нашли-таки антисоветчицу», – мрачно сказала бабушка, услышав от Казика, что закрытый суд приговорил его мать к трем или четырем годам лишения свободы. Казик плакал, но, в сущности, был даже как-то обрадован таким ходом дела – для него это был сущий подарок судьбы: наконец-то всех закадычных дружков можно было переместить с улицы прямо в дом и кутить напропалую. Теперь приятели в открытую таскали ему вино и анашу, а Райкин уют постепенно таял.

Я была в полном недоумении, за что и почему забрали Казикину Райку. Многие из соседей точно так же ходили поглазеть на площадь, и вот все тем не менее на месте. Это было очень странно. Только в начале перестройки, когда Райка наконец-то вернулась домой, разрешился мучивший меня вопрос, почему из всех соседей именно она загремела на целых пять лет. Оказалось, что «дура», с которой Райка ругалась в те октябрьские дни 1981 года, не только жила на нашей же улице и прекрасно знала Райку, но к тому же работала чуть ли не в городской прокуратуре. Это и помогло Райке так «прославиться». Однако, благодаря гипертонии и внезапно открывшемуся диабету, заключение свое она провела главным образом на койке тюремной больницы, о которой вспоминала даже с некоторой ностальгией – такая там была чистота и такие хорошие врачи. Несмотря на то что Казик тем временем прокутил почти все ее добро, настроение у Райки было приподнятое. Она вновь взялась за ремонт: цедила известь сквозь капроновый чулок, разводила цемент, штукатурила, белила. Райка даже определенно гордилась, что теперь она не просто «инвалид», как раньше, а «ребелетированная» – так она выговаривала это свое новое звание, за которое получала какие-то талоны, чем была очень довольна. Бабушка, к сожалению, до этого ее счастья не дожила.

Бабушка умерла летом 82-го года, незадолго до моего дня рождения. Я не слышала, как это произошло. Мама закрыла двери в мою комнату, и только утром, когда она вошла ко мне вся изменившаяся, в неизвестно откуда взявшейся старой черной крепдешиновой кофточке, и протянула ко мне руки, я сразу все поняла.

Бабушка болела долго, почти весь год. Я была уже подростком, а не маленькой девочкой, и, как полагается в это время, средоточием всего моего мира в эти годы была я сама. Бабушка лежала в постели. Она не жаловалась, иногда я только слышала, как она кашляет или тихо вздыхает.

– Я умру, и все вы без меня погибнете, – как-то сказала она мне, когда я шла через ее комнату.

– Ты еще всех нас переживешь, – сказала я в ответ.

Это звучало грубо. Но, во-первых, я действительно не верила, что может наступить время, когда бабушки не будет. Во-вторых, я не понимала, почему и как мы все вдруг должны погибнуть. А в-третьих (и это было главное), я была твердо уверена, что кто-кто, а я точно умру со дня на день. Так что я отнюдь не грубила, а констатировала факт.

То, что я должна была умереть, было очевидно – иначе на душе не было бы так пусто и одиноко. Правда, год назад мое предчувствие меня обмануло, и я напрасно черными чернилами записала в своем дневнике о том, что вот он наступил, этот конец бытия, которого я все время ждала. Тогда всем в школе делали ман-ту – пробу на туберкулез. Маленькой иголкой кололи руку, а потом смотрели через день-два, какого размера будет появившееся вокруг укола красное пятнышко. Мне делали манту и раньше, и все бывало, как у всех, а в этот раз руку раздуло так, словно не рука, а бутылка.

– Ты не мочила руку водой? – спросила с подозрением в голосе школьная врачиха.

– Конечно, нет. Раз всех заранее предупреждали, что мочить нельзя, что же я буду нарочно делать?

Мне дали бумажку в тубдиспансер. Мама разволновалась: да, этот ужасный климат… эта вечная сырость, как в тропиках… конечно, тут все может быть… вот и у бабушки, когда она была молодая, были слабые легкие, и она пила кумыс – кислое кобылье молоко… калмыки пригоняли в город табуны… Мама суетилась и нервничала, собираясь со мной в это жуткое заведение. Я же была спокойна и даже немного горда. Умереть молодой – это хорошо. Все будут переживать и сочувствовать. Они все долго меня мучили, а теперь им будет стыдно. За что? Да за все – за каждое слово, взгляд, жест, за все эти бесконечные «надо», «не надо», «можно», «нельзя». А кроме того, умереть молодой – это так красиво. И умереть от туберкулеза – это так романтично. Вот у Марии Башкирцевой, которая умерла в девятнадцать лет, был туберкулез, а она была художницей и писала письма Мопассану.

Мопассан был французским писателем, и у нас была его толстая книжка с пожелтевшими страницами в зеленой коленкоровой обложке. Так как это была единственная книжка в доме, которую мама мне читать не давала, уверяя, что такие книги могут читать только взрослые, то все, что было связано с именем Мопассана, получало особую притягательность.

Этого ореола таинственности бедный Мопассан лишился, когда наконец-то книга в зеленом коленкоре попала мне в руки, чуть ли не студентке. Оттого ли, что я ждала чего-то невероятного, оттого ли, что я слишком долго этого часа ждала, но Мопассан так и не стал моим любимым писателем. Достоевского я читала с гораздо большим интересом и удовольствием. Мопассан же был для меня слишком телесен. Неудивительно, что он нравился Толстому. Но от всей этой телесности в конце концов становилось скучно. Только призрачная, растворенная в полупрозрачной дымке вечных припоминаний, претворенная в плоть прустовского утраченного времени мопассановская телесность переставала меня раздражать.

Но в тринадцать лет я еще не читала ни Пруста, ни Мопассана и меня мало волновало, есть между ними что-то общее или нет. Меня более занимало, есть у меня общее с Башкирцевой или нет. Я знала, что ее любила Марина Цветаева. Цветаеву я читала, и она мне нравилась. «Расстояния – версты – мили – Нас расставили – разлучили». Это было близко и понятно – и это страстное, разрывающее, рассекающее безжалостно и навсегда «с», и эти тире… И я тоже старалась ставить в своих стихах тире.

Башкирцева, к сожалению, стихов не сочиняла – она вела дневник. Но ведь и я тоже вела свой – круглыми детскими буквами в маленьких блокнотах. Там было самое важное не про эту, конечно, жизнь со школой и прочим, а про ту, внутреннюю, которую люди называют «личной» и про которую рассказывать вслух неприлично, а можно только записывать на бумаге. Вот я и записывала там про все: про то, как мне жить плохо и почему все так плохо – потому что никто меня не любит, ну совсем никто. Это было грустно, но это была правда.

Башкирцева была художницей. Хорошо ли она рисовала или нет, я не представляла, потому что никогда не видела репродукций ее полотен, да и вообще, кроме романтической истории ее переписки с Мопассаном и ранней смерти, я мало что о ней знала. Но рисовать я любила, а значит, тут тоже было что-то общее. Если честно, рисовала я скверно, но когда, валяясь с очередной простудой в постели, в сотый раз перелистывая альбом любимого Боттичелли или не менее любимого Дюрера, чувствовала страстное желание рисовать так же прекрасно, как они, так вот, когда находил на меня этот стих, я, бывало, к собственному удивлению, довольно сносно копировала карандашом какую-нибудь деталь из боттичеллиевского альбома. В этом смысле я тоже была «художница».

Кроме всего этого, и тут уже дело было меньше всего в Башкирцевой, я твердо знала, что все талантливые люди, – ну за редким исключением, тут какой-нибудь Гёте не в счет, – умирают молодыми. И Пушкин, и Лермонтов, и Маяковский, и Есенин, и Цветаева. Последние если и не сами умерли, то покончили с собой. Значит, и мне судьба – не бездарность же я полная, чтобы жить до ста лет!

Я смотрела на свою распухшую руку и представляла себе картину. Имя художника я не помнила, да он и не был ни Боттичелли, ни Дюрером, чтобы его имя надо было обязательно помнить. Картина называлась «Последняя весна». И хотя это был и не Боттичелли, и не Дюрер, и даже не Моне с его гениальными стогами, сиреневыми туманами и пестрыми скалами над морской зыбью, картина мне очень нравилась. На ней была изображена молодая женщина в голубом платье. Она сидит в глубоком, покойном кресле и смотрит на расцветающий первой нежной зеленью сад. Все вокруг нее так прекрасно и радостно, и она сама так прекрасна и радостна, но той особой, щемящей радостью последнего свидания перед вечной разлукой, где улыбка сквозь слезы, слезы сквозь улыбку. И мне кажется, что это я сижу в этом покойном, глубоком кресле, в голубом старинном длинном платье, что это мои глаза смотрят в глубь сада и что это моя последняя, прощальная весна. Мои щеки бледны. Лишь иногда на них вспыхивает яркий, болезненный румянец. Мне трудно встать, подняться из кресла, сделать шаг и спуститься туда, в сад, погружаясь в эту многоцветную зелень, изумрудно переливающуюся под лучами теплого яркого солнышка. Не вдохнуть мне полной грудью этот опьяняющий аромат нагретой солнцем листвы, этот кружащий голову томительной лаской аромат фиалок. Нет, нет и нет. В моей руке судорожно сжат белый батистовый платок. На нем следы. Эти следы – кровь. Это моя последняя весна. У меня – чахотка…

Но, увы, все эти мечты кончились абсолютно бесславно. Из тубдиспансера я вернулась ни с чем. У меня ничего не нашли. То ли вакцина была нечистая, то ли у меня на нее вдруг объявилась аллергия. Я смотрела с сожалением на уменьшающуюся припухлость на руке. Да, все могло быть так красиво – и вот ничего. Конечно, мне еще только тринадцать, а Лермонтов умер в двадцать шесть. Значит, еще не все потеряно. Но ждать еще тринадцать лет – Господи, как еще долго, еще целая жизнь!

На Лермонтова я ориентировалась, потому что Лермонтова я любила все-таки больше, чем Башкирцеву, Цветаеву и даже Пушкина. Пушкина тоже, но с лермонтовской казачьей колыбельной я выросла.

Спи, малютка, будь спокоен,
Баюшки-баю.

Дам тебе я на дорогу
Образок святой:
Ты его, моляся Богу,
Ставь перед собой…

Эти слова я столько раз слышала в детстве, я столько раз засыпала под этот напев, под это «баюшки-баю», когда, маленькая, укладываясь каждый вечер в своем книжном углу, обняв игрушечного кота-баюна, сквозь полудрему различала бабушкин тихий, чуть дребезжащий голос, повторяющий вновь и вновь одни и те же слова о том, как тихо светит ясный месяц над колыбелью погружающегося в сладкий, глубокий сон младенца, не знающего никаких забот и не испытывающего никакого страха из-за того, что где-то там, далеко, «по камням стремится Терек, Плещет мутный вал; Злой чечен ползет на берег, Точит свой кинжал…».

И «Мцыри» мне очень нравился. Разве можно было равнодушно читать исповедь несчастного юноши, которому воспоминания о детских играх в родных горах были дороже и рая, и самой вечности? Разве можно было равнодушно скользить глазами по строкам, где он, угасающий, страстно заклинал старика-монаха:

Когда я стану умирать,