
Полная версия:
Воздух Атлантиды
Сколько история раз упреждала, учила.
Не научила! Какой мармелад там
во рту?
С порохом злато. И деньги с проёмом тротила.
Что там за рифма: дышу-напишу-отомщу?
Что за слова: захотел-угорел-выстрел в спину?
Что там, в котле подавали, какую лапшу?
Вместе с обглоданной коркой кидали в пучину!
Ты за кого, о, Елена Троянская? Или же ты
тоже распалась на тронутых и продающих?
О, не твоё ли последнее тело впаялось в мосты,
Чесму проедешь – ты шёлком заверчена тушей?
Нет, не твоё! Там кочевница, гордая мгла.
Нет, не твоё! И слова там иные, молитвы.
Ты – это поле! И ты это небо взяла,
словно бы мужа. А после – разбилось корыто!
Всё сокрушилось! Разъялось!
………………………
Особенно мне
жалко вот этого – в ноги паду я! – ребёнка!
Руки, как крылья тяну, что расшиты во льне!
И – ко груди! Ему холодно!
Лишь рубашонка,
ткани кусок на измазанном тельце золой.
Если украсть бы у всех матерей – нежность, ласки!
Слёзы! О, маленький! Ты – сквозь эпохи – постой!
Всё-таки рухнула Троя!
И стянуты, сорваны маски!
Сквозь все столетья, о, как мне прижать бы дитя?
Чтобы кормить, пеленать! Это – лучшая кража!
Ты – эгоист, злой Парис, ненавижу тебя,
в наше бы время ахейцы-отцы, с ними я же,
плюнув в лицо, отвернулись! Метатель копья –
ты в наше сердце попал, как подкупленный снайпер.
Вот она кровь. Вот война. Пала Троя моя
в стоны распятий!
СЛОВО О ГОНЧАРЕ
Что ты цедишь слова, как сквозь зубы, рот сузив?
Где гончар, чтобы миг этот переваять?
Где гончар, коли держит он войлок, убрусы
там, где мягкое с твёрдым, где ткань бытия!
Вот он держит на талии пальцы тугие,
выплетая весь мир (я прошу, помолчи!),
перед небом исплачутся души нагие,
братья-сёстры начально все мы, не враги, и
я зажгу для тебя три церковных свечи.
На колени!
Ползком.
Рыбьей спинкой, стерляжьей
прислонюсь к небесам:
– О, для неба нет злых!
Есть больные, грешащие…
Все в землю ляжем.
Одинаковы все! Смоляные котлы
для любого сготовлены! Нет там халвы
и сгущёнки, и масла с духмяной икрою.
Не являюсь для неба – ни стервой, ни злою.
Гончару – все мы глина из вязкой земли!
И на плахе планет замыкается кругом,
маховик на оси крутит он с перестуком,
так смягчается сердце,
что камнем секли.
Брось ты камень, однако! И так слишком туго,
и так предмагеддоно, погибельно мне!
Не молись против ты. А молись ты в объятья,
в восклицанья, в любовь! А иного нам хватит
и вдвойне, и втройне.
Конь по кругу бежит. И гончар сводит пальцы
нам на шее уже, возле горла. И кальций
нам из глины, и камня протёк в позвонки!
Хочешь, сдамся тебе? Хоть до капли отдамся?
Нареки
ты меня «человеком хорошим», «человеком совсем никаким»,
«тем, кто молится:
– О, ты не даждь нам в жестокой,
несмолкаемой ране погибнуть. Под током
жёстких фраз, наговоров, продажной сумы,
быть разъетыми лжою, сухими дождьми…»
А гончар лепит, лепит из глин да кошмы.
И всё также по кругу летит в тесьмах конь.
И меня он – в огонь.
И тебя он вдогон.
Так сравняемся мы!
***
…И всё равно я – заслонить, укутать,
и всё равно я – оберечь, спасти.
И всё равно – на амбразуру! Мука,
коль в стороне останусь, не в пути.
Я всё равно – ребро твоё, не больше.
Я, как росянка, что глазами кошек
глядит, мурча. Бессилен тут вокзал,
астрал, прогар, вокал, Сибирь-Урал,
Поволжская равнина не при деле!
Ты был со мной. Дожди пережидал,
снега и стужи. Подо мною пели
звенящие пружины на постели.
И скомканная простынь. Всё равно
прости за родинки, что плыли под устами,
как звёзды хороводом. Всё ж местами
я, как росянка. Из неё вино,
и из неё же яд плетут, лекарство.
Прости за то, что всё же не угасла
твоя-моя любовь цветно, умно.
Беспамятно. Убийственно. Напрасно.
Никем из нас с тобой не щажено!
А после этих чувств не выживают
обычно люди! Женщина и муж.
Росянка лишь одна глядит, слепая!
В Саратов, в глушь
её, меня, тебя. Не к маме – к тётке!
После любви такой мужчина – к водке,
а женщина на кухню к сковородке.
И ни каких ни крыл, ни звёзд, ни лодки.
А просто слёзы
и холодный душ!
***
Мои предки мне дышат в затылок, они
всей толпой, всею мощью в тепло и огни
проникают в мои разум, помыслы, тело.
В моих предках дух воинский, ратный в них дух,
их кресты, их мечи, их слова, зренье, слух
всё во мне, в пряной крови зарделой.
Словно кубок с вином, словно жар я с огнём,
тайны знаний-стихий – их начало.
Льны, рубахи да прялки, вязанье-шитьё
вышиванье, пряденье, тугое литьё,
я до жизни своей это знала.
Все святые, простые, родные до слёз
имена во мне. Отче! Язык мой принёс,
все реченья мои, диалекты.
И всегда я с народом в гурьбе и борьбе,
и всегда я с народом в нетленной судьбе.
Потому мои предки несмертны.
Говорю это я не с широких окон,
не с того, чтоб гордиться. Не просто, чтоб звон,
не впустую. А истинно знаю.
Ибо женщина – я, ибо кокон времён
в моём чреве тугой для зачатья сплетён.
Я рожаю. И боль гвоздевая
сквозь меня, сквозь века, всех галактик насквозь,
всех прабабок моих, виноградная гроздь
прорвалось, ворвалось, в сыновей пролилось,
я другого вовек – не умею!
Кроме этих простых и обыденных дел.
Хоть век нынче иной, но звук слышу я стрел:
инстинктивно грудь прячу и шею.
И трёхкратно крещусь. У полей посреди.
И избу не люблю ту, что с краю.
Берег родины, родненький, не уходи.
Без тебя, как прожить я не знаю.
Как без этих корявых и чахлых берёз,
как без веры наивной. Авитаминоз,
мол, виновен, дороги и деньги.
Без смиренья: реформы гнут, смены валют,
поговорок: бери, коли нынче дают.
Я с народом, в единой шеренге.
Во шершавых снегах, на колючих ветрах,
всех дождей проливных на расстреле.
Я всю волю сжимаю, как прадед в кулак,
я всю силу гоню свою, как сибиряк.
А потом горько плачу в похмелье!
***
Этот город, что Спас, на каменьях, костях да на агнце,
Коромыслова башня так вовсе на девьей крови.
Принеси себя в жертву ему для того, чтоб остаться
навсегда в его чреве, скрепи его оси да швы.
Здесь не могут исчезнуть года, коль минуты родятся
в его каменных гнёздах. Года с человечьим лицом.
Вот идти бы по площади мимо цветов и акаций,
вот бы лечь мне, целуя, объятья сцепив мне кольцом.
Город-музыка, город-роман, город – Ветхий завет мне.
Отколовшейся льдиной по Волге плывёт, по Оке.
Я вот здесь отрастила себе безоглядно огромное сердце
на ветрах, на дождях, на малине да на молоке.
Восклицаю вокзалом, «Прощаньем славянки». Славянка,
кто такая она? Отчего так бессмертно болит?
Мне мучительней небо, коль сверху глядеть: город-ранка,
город-руна, полянка. Таков его будничный вид.
А когда изнутри из окошек чердачных, подвальных,
этот город закрытая зона, процесс аномальный,
в просторечье горчичный иприт.
Не конфета мой город. Не пряник медовый, изюмный,
не глазуревый он, не ореховый. Но после звёзд
самый ясный! Бомжи, рыбари, нищета ль, толстосумы
все в едином кольце. Этот город – откосы да плёс.
Этот город – рабочая кость. Мастера здесь, ткачихи да пряхи,
вышивальщицы, швеи. Но хватит дербанить завод –
наш атлантовый труд разорять! Не убили немчура да ляхи –
убивают свои! Город – плаха, рубилище, свод.
Вам известно, что если ружьё появляется в первом,
как сказал Чехов, акте, то ясно, что будет потом.
Коль не выстрелит в первом, то явно потреплет всем нервы.
А в последнем убьёт…Город! Отче! Хватаю твой воздух я ртом.
***
Я мыслю морем. А оно целует пальцы.
Оно меня целует! Сто Иуд
так не смогли бы. Климп обцеловался б,
и хочется воскликнуть: «И ты – Брут?»
меня так исцелуешь больно в рёбра?
Все вечности, а их как и морей,
вторая вечность длится это чтобы
сбирать мне поцелуи сентябрей!
Дождями по щекам. В дождь слёз не видно.
В морях тем более. Они слеза в слезе.
Всё в море общее: тела людей, либидо,
грудь, рёбра, кожа, оттиск в бирюзе.
Я исцелована вот этим морем: бёдра
мои молочные в руках его, в тисках.
И в грудь оно впивается, я родом
из этих вечностей. Пришла себя искать.
Ощупываю камни: здесь вмурован
мой прошлый плач, здесь косточки, скелет.
Из этих я сетей, сачков, улова,
стерляжий и сермяжный мой хребет.
Но всё равно не трогай скалы, город
мой неостывший! Даже материк,
что сполз к гортани. Шарфом Айседоры,
что долго-долгой смертушкой приник.
И мыслить так полдня. И лет. И знаний.
А если распадаться – в этих тканях,
а если возноситься – в моря рык!
Ни мне ль воскликнул Мандельштам: «Останься!»
Ужель ни мне? Из пены, что морской.
И рушится барьер языковой.
И музыка мои терзает пальцы!
* * *
Воительница хороша перед битвой.
Вот в поле выходит: всё тело пылает.
Молочная кожа дождями полита.
Все песни, как рана одна ножевая.
А жизнь, что мгновение.
Если цепляться,
как мы за удобства, зарплату, уюты,
тогда нам не слиться в безумнейшем танце,
вот в этом багрянце. В нас цепи. В нас путы.
Воительница лишь одна. А нас – груды.
Мы – руды. Мы – воды. Мы – эти вот камни.
Мы – эти пески у неё под ногами.
Хотя б не мешайте закончить ей танец.
И дотанцевать перед битвою смертной.
Она не из этих салонных жеманниц.
Она – для победы!
О, женские руки, о, гибкие пальцы,
о, длинные косы, что по ветру вьются!
И знаю, что ей, как и мне не остаться.
Я знаю, разбиться, как будто бы блюдце.
И ноги истёрты. И сломаны «руци».
И выбито сердце.
Но, нет, мне не страшно!
Я длюсь, продолжаюсь в бою рукопашном.
Мой выход искрит взмахом электростанций.
И я захожусь, как в экстазе, от крика.
И я восхожу Ярославной до Плача.
Всю вечность я перелила в память мига
и хлещет она, словно кровь всех палачеств!
Мой выход проплачен. Озлачен. Закачен.
Я танцем своим обещала всем людям
себя переплавить, как воду в сосуде.
И мне ничего не осталось иначе
***
У меня к тебе чувство родства – Рождество!
У меня к тебе праздник, где булки, ватрушки.
У меня к тебе храм, где разверсты его
величаво ворота: девицы, старушки,
волгари, продавщицы, кассирши, толстушки,
забубенные странники, две акушерки,
аллерголог, артист из простых, из губернских,
о, молись, на коленях пред Богом, народ!
О, родимый, из Сормово или мещерский
те, кто строили автозавод!
В Новый год заходился ты на фейерверке,
пил шампанское, ел оливье. Что ещё
нам осталось? Толпой общей в беленькой церкви
повторять вслед за батюшкой (пульс учащён!),
ибо Бог любит всех. Бесталанных, простых,
обездоленных, странных, запойных, ленивых,
всех блудниц, мытарей, сребролюбых, таких,
кто в мехах, кто в рванье. Всех больных. Особливо
всех немощных, всех попранных несправедливо,
всех оболганных. Ибо для Бога нет злых!
Вот стоят они вместе единой толпою
толстосум и бедняк.
Шоферюги, изгои.
Провинившиеся и святые. И все.
Наконец-то могу дать я волю слезе
и подумать: «Дитя в теплых овцевых яслях,
научи нас родиться в кормушке, обмаслясь,
где пучки из соломы, где снизки и свясло,
вол, телёнок и овцы – дыханием греться…»
Научи собирать в нас разверстое сердце
и дыши в нас. Дыши! О, малец сероглазый!
Пряно. Свято. Светло. В грешных нас, несуразных.
А затем на Голгофу. С разбойником рядом.
Научи быть великим. Негиблым. Распятым.
И скукоженным тельцем в крест вжаться. Так, Отче,
в Рождество нам на землю послал Сына ночью.
Это можно понять лишь умом надвселенским!
Можно телом принять ни мужским и ни женским:
в этих косточках птичьих и спинках стерляжьих.
А толпа нарастает. Идёт служба дальше…
Нет бездонней могил.
Нет живее убитых.
Нет любимей распятых.
Нет жальче невинных.
…А дитя в тёплых овцевых яслях глядит так,
что слезами давлюсь я:
О, Сыне!
О, Сыне!
***
Аутизм происходящего ввергает мя в шок.
О, как раньше мы празднично, праведно жили.
Вот пришло моё время всю правду сказать и ещё
сверх неё – позвоночник у правды, которую вижу, двужильный!
Как ты можешь терпеть это, добрый, мещанский народ,
в асимметрию сбоя лихих девяностых спиваясь?
Расскажу по порядку. Про власть ту, что «над» и что «под»,
расскажу не словами, а жестами, словно китаец.
Ибо каждое слово на букву то «м», а то «тлен»,
в кабинетах чиновников запах неверного мужа!
И звучит из всех окон, дверей повторённый катрен,
как ты можешь терпеть это и не ломаться и дюжеть?
Прогибают тебя – снова кости хрустят вдоль хребта!
У парфянской стрелы, что спешит в твоё тело вглубь раны,
наконечник отравлен! Давно перекрыта черта
всех терпений, надежд. Нас раздели почти до креста.
Ешь бананы!
Из Перу, из Колумбии. В жёлтый наряжены газ,
в многоядную муху-горбатку и в сеть червоточин.
Это было не раз и не два. И у нас и у вас
между прочим.
Поезжай в городок, что на Волге. Я здесь двадцать лет
ожидаю: нам власти сто раз, может более, как обещали
или проще – клялись,
или хуже – давали обет,
что снесут все бараки, весь хлам. О, мои вы мещане!
Приняла я старушку вот как-то давно в ноябре,
отказную бабулю, она подарила по дури
сыну дом. А он взял, отключил отопление ей, во дворе
закупорил калитку. Вот так обманули бабулю.
А вчера умерла она. «Скорая» и МЧС
приезжали. Соседей я скликала быстренько: «Ну, же
помогите носилки нести!» До полночи снимала им стресс
самогонкой. Затем мыла пол – грязи лужи.
Не снесли наш барак! Обещали…считала до ста!
Аутизм, отставание, хитрость продажного клерка.
Зря убили царя. Зря распяли пред Пасхой Христа.
Я не знаю, не знаю, как можно не быть, перестать,
охраняя в себе – ни зверей, ни леса – человека!
Охраняя в себе золотые, как лунь, небеса,
лунный кальций и магний сонаты, и тонкие пальцы,
что на клавишах. Именно это нам надо спасать,
человеком не бесчеловечным, чтоб в мире остаться!
***
Мной придуманный, намечтавшийся мне, наснившийся,
мной из дерева, камня, из скал, Араратов вытесанный,
Из наскальных рисунков, царапин, колдобин и иже с ним,
никогда не сбываемый звёздами, лунами, числами.
Сочиняла тебя, рисовала из разных квадратов, овалов ли,
собирала по бусинке да по жемчужине, нитке ли.
Вот мечтала: начитанный! Гоголем, Грином, журналами,
находила тебя в запятых и в иных невозможных артиклях я!
Мой наплаканный росами, каплями, водами, восками,
мой надуманный ведами, рунами, городом солнца и капищем,
я как будто бы Шлиман искала так Трою заморскую,
Антарктиды бы каждый я пальчик морозила б тающий,
так тобою я, словно больной и израненный, клацая
и дрожа бренным телом, тебя призывала сквозь улицы,
измождённая вся, вся испитая галлюцинацией,
словно ноль подзаборная, так за стаканом, тянулась я!
Находя пустоту. Не тебя. Умирая, как люди, от вирусов,
заходясь в карантине, как в Болдине – Пушкина поприще!
Взаперти. В одиночестве даже с людьми. Ну же, смилуйся,
появись! Сколько в мире миров, одним росчерком!
Но вчера твой портрет, о его я творила акрилами
и гуашью на камне, на ткани, стене, на стекляшках осколочных!
Твой портрет так болезненно, так невоздержанно милый мне,
где сшивала я крылья – твоё и моё в шве иголочкой.
В новогоднюю ночь, что в июне, июле ли, в августе!
Но вчера я сожгла это всё, в топку, в чрево огня вместе с буквами.
Ибо ты был с другою. Банально. Любимый, не жалуйся,
больше нечем лепить – ибо стала Венерой безрукою…
ДЕД
Миражами, как шахматами обставленный,
чёрно-белыми квадратами в своём невероятном одиночестве,
так уходить, поплёвывая, громыхая спальнею
точечно.
Уходить, напевая стихи, мотивы персидские,
словно потеряны навсегда все эпохи, цивилизации, все галактики,
воюя одновременно с ассасинами и османами, обещая смириться нам,
быть послушным согласно теории, практике.
Излюбив всех и вся. Своих жён, королей, президентов, мальчишек, бухгалтеров,
излюбив всю толпу с её потом и кровью, с её летаргией, впаданием в спячку и гвалтами,
все парные затылки, подмышки, обувки, тряпьё.
И всегда король голый. Во всём. И он голых голее.
Ибо карликом в мантии слыть при дворе пустоты,
обжигая все пальцы, рискуя впасть в жёрлы Галлеей,
и в мякну провалов, и в Фаусты сверхмаяты.
Заключить сделку с Черною речкой, с Дантесом Жорж Шарлем
и упасть, провалиться, испачкавшись в пряной крови
и воскликнуть: «Где Пушкин?», услышать: «Убит!» на прощанье.
А увидеть пятно на мундире своём визави.
Вы убили меня! Вы убили его! Всех убили!
Негодяй неугоден, как и чистоплюй не к лицу.
Сторожить как эпоху? И как охранять воздух? Или
то, что нефть под ногами и газ как сберечь храбрецу?
Ибо это – нам снедь. И питьё нам и фрукты и злаки.
И в обмен на еду вот леса, вот поля, пот земли.
А поэты – они, словно хвост, что виляет, собаки,
в попрошайках у премий, у грантов, у грамот, петли.
Потеряли эпоху! Да кто же о ней громко заплачет?
Наша Таня, что мяч уронила, вопит у реки?
Безголовье, бездушье, безвремье, беззнанье, безбрачье.
Быть любовником музыки, впиться губами в соски.
Вот такие деньки. Вот такие долги. А писатель –
это вечный, ненужный, девятый глухой элемент,
алеф, камень у трёх дорог, змий, что трёхглавый заклятый,
умирающий лебедь, шаланда, шпана, зона, крен.
Он мосты распекает. Заселит в себе сто таджиков.
Будет рваться вернуться, в пике одиночном стоять.
Он – Лимонов, ребенок, дитя и тунгус «ныне дикий»,
и седой харьковчанин и – в поле отец он и рать,
и он – смертник себе. И он перечень повиновенья.
И плевок сам в себя. И рассекнувший чрево и плоть…
я поставлю свечу, желтоватую упокоенья.
И прими, Эдуарда, Господь!
***
Если б знать, что так будет, изменится жизнь,
неужели родить, в муках корчась?
Что вдруг мир ось содвинет.
На деньгах, на лжи
помутиться сознание кормчих.
Вот тогда б я ходила с большим животом,
некрасивая, в пятнах пигментных.
Спи, мой мальчик, во чреве закрытом моём
и питайся моим мёдом и молоком,
всеми соками, женским моим существом,
песни пой со щемящим акцентом.
О, я слушала, слушала бы. Не звала
полнолуния час. От зачатья
не считала бы дни. А сейчас догола
моё сердце разбито на части.
И осколки вгвоздили к земле, к небесам
мои руки и ноги, и жалкое тело.
И одежду срывая, как рвут волоса,
стала старше на жизнь. Так хрипела!
И во мне человек был. А я родила…
Нет, сам акт, что родился, безумно почётен!
Но дитя, как сберечь от расколов, от зла,
от бандюг, от обманов, от мента-козла,
от пустот, от шизот, идиотин?
Убивали Россию. А я не смогла
уберечь, ни хребет, позвоночник, ни кости.
Кто-то селфи снимал в это время и постил,
кто на фоне стоял. Несть числа.
Я же пела: «неведомь, невидимь, неимь
милый Сын. Ты во мне был. А я родила,
я – дрожащая, бедная, так я мала…»
У меня Русь была.
У него Русь была.
Евхаристией таинств – шкала.
Вот целую я пяточки. Здравствуй, малыш!
Вот целую я пальчики. Слышишь и зришь.
Половина меня рвётся сына любить,
половина за родину в горны борьбы.
Не меня ли с Россией убили?
Я старее старух. Я убогей больных.
Я незрячей, чем Бах.
Убивали Россию – в грудь камень и в пах,
вены резали ей, сухожилья!
Детям разве мороженное? Нет! Иглу
вместе с дозой. Отцам – гаражи с водкой ржавой.
Старикам – мизер пенсии. Девкам – стрип-клуб.
Никуда не уйти. Я б и так не сбежала.
Ибо пригвождена к её небу, земле,
с нею вместе растёрта, размыта, размята.
Оттого что живая. И сердце в золе.
А точнее – зола оно. Боль и досада.
***
За крупами, за чаем, за лекарством…
Я думаю, о, только бы не гасла
вот эта нить, вот эта близь, веками
налаженная, генная. На связи
почти что пуповинной, как катарсис,
как катехизис, наставленья старой маме
не выходить из дома, мыть ладони!
Ещё отмыть бы сердце мне от боли.
Могу прожить я без кино, кафе, салона,
без репетиций, марафона, стадиона,
но как прожить без русских спичек, круп, без соли?
А хорошо ли мы детей учили в школе:
«тя пети, тя хвалити…» – благодарность
анафоры древнейшей, Ленинграда
блокадного все ль гены передали?
Теперь становимся такими, что нет слада,
кому – трава-полынь,
кому – Икарность
иль Прометеевый огонь дарить в запале!
Иль стать самим огнём. Не надо паник,
нам знаки были, нас предупреждали!
Предупреждали старица и странник,
и «Откровенье Иоанна Богослова» -
всего основа.
Но беспокоюсь за детей и стариков я,
вот обереги, вот иконы, вот подковки,
всё в ход идёт, всё это в дело, всё в копилку.
А вирусы живут лишь только в теле,
не в пластике, в стекле и поелику
не в небе, не в земле, в песчаной мели
на самом деле!
Идёт война без автоматов, мин и танков,
учили нас стрелять, водить, дыханье делать
искусственное и йодом мазать ранки.
О, будь, народ, бескрайним, добрым, смелым, целым
и будь живым! Учись живым быть ныне, присно!
За шестьдесят пять – всем! Векам, эпохам!
Всё отмывается до выдоха и вдоха…
Прижмусь к тебе я, и руками жарко стисну!
***
Не выскоблить, не вырвать и не выплакать,
хранилось всё веками в глубине.
Какое лыко не в строку? Все шиты лыками.
Отвары липовые, сумки на ремне
из лыка. Обдирай же сердце мне,
как липку. Запускай ты пальцы в травы.
Как выплакать мне эту муку, право?
С корнями рвать безудержно, лукаво.
Ты глубже руки запусти в меня втройне!
Что там? Звонки при карантине маме…
А, помнишь, как на Лыковой мы Дамбе
в кафе сидели? И в кардиограмме
не синусовый ритм, а только ты!
Лицо твоё, слова твои, тень крика,
шаги, монетки, тёплый ворс тахты,
твои стихи и строчки те, что в лыко.
На Дамбе Лыковой сейчас орут коты.
Мой мир – весь лыковый. И сцепленные рты –
целующиеся. И тел мочало.
Не выкричать тебя, как не кричала б.
Какой мне нотой слушать глухоты?
На Волге льдины, лодки и плоты,
мёд диких пчёл, так пахнет наша гавань.
Как выскоблить, как вырвать муку, право?
Ты предлагаешь рвать канаты из
сплетённого годами, снами лыка.
Но корень здесь, во мне, проросший криком,
как бы тюльпаны, чьи бутоны вниз.
Ещё есть выход – никакого шанса,
не ждать звонка, не думать, не виня,
по-человечьи, ты сказал, расстаться,
и куклу лыковую бросить в столп огня.
***
Если надо пройти, мы пройдём этот путь,
кто-то скрипку берёт и играет, играет,
всем немножечко нервно сей воздух глотнуть,
но других у нас нет улиц, скверов, сараев!
Звезд – нелечащих!
Лун – не умеющих лгать!
И снегов, что в апреле. А скрипка, а скрипка…
Может, так Рим горел догола, донага,
если верить словам манускрипта?
Может, верить пирам, что во время чумы?
Может, как Труффальдино с Бергамо?
Время верить неверящим всем от Фомы?
Волноваться, носи маску, мама.
Ах, помилуй, спаси, помоги, перестань!
Все – немного Нероны, играем с листа,
вскинув скрипку к плечу, отмываясь от Рима,