Читать книгу Мясник (Светлана Викторовна Дроздова) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Мясник
Мясник
Оценить:

3

Полная версия:

Мясник


— Это не стена, — сказал Лебедев. Голос был тихий, и в нём было что-то, чего Хворостов не слышал от физиков раньше: растерянность. — Это не материал. Это... граница.


— Граница чего?


— Не знаю.


Один из людей в штатском — тот, что повыше, с лицом, на котором эмоции жили не дольше секунды, — сказал:


— Электромагнитный фон — ноль.


— Не может быть ноль, — сказал Лебедев.


— Может, если нет излучения. Ни электромагнитного, ни теплового, ни звукового. Приборы показывают ноль. Приборы выключаются, когда мы подносим их ближе двадцати метров. Мы меняли приборы — все одно и то же.


— Ноль, — повторил Лебедев. — Работающий объект с нулевым фоном.


— Не ноль, — сказал Хворостов. — То, чего мы не можем измерить. Это не ноль. Это отсутствие прибора.


Он помолчал. Потом:


— Откройте проход. Мы идём внутрь.


Полковник за оцеплением качнул головой:


— Товарищ генерал, разрешение...


— Откройте.


Проход открыли. Хворостов пошёл первым. Группа — за ним, на расстоянии двух шагов, как учили.


Клиника встретила их теплом. Не физическим — не температура, термометр, который Лебедев держал в руке, показывал двадцать один градус, точно как снаружи. Тепло было другим. Оно приходило не через кожу — через что-то другое, что-то, для чего у человека не было органа, но что-то, что чувствовалось, как чувствуется чужой взгляд на затылке. Не видишь — знаешь.


Тепло входило в грудь и разливалось, и Хворостов почувствовал, как уходит тревога. Как уходит подозрительность. Как уходит всё, что он нёс с собой тридцать лет службы: настороженность, готовность, привычку не доверять. Уходило — как вода из ванны, по часовой стрелке, в одну точку, и точка эта была где-то в солнечном сплетении, и оттуда — в никуда.


И Хворостов испугался. Не потому что тепло было плохим — оно было хорошим, оно было лучшим, что он чувствовал за годы, может, за всю жизнь. Он испугался потому, что понял: эмоция наведена. Кто-то — или что-то — касался его изнутри, касалось страха и забирало его, и от этого становилось хорошо, и хорошо было так, что хотелось стоять и не двигаться и стоять вечно.


Хворостов был генералом. Генералы не позволяют, чтобы их касались без разрешения.


Он стиснул зубы. Сжал кулаки в карманах. Поднатужился — не физически, а тем, что осталось от воли, от привычки контролировать, от тридцати лет решений, принятых под огнём, под давлением, под страхом. Он не позволил теплу забрать последнее. Он сохранил подозрительность — мокрую, холодную, дрожащую, как щенок, которого вытащили из воды, — но сохранил.


И никому не показал.


В этот момент голос — тот самый, который звучал из воздуха, из телефонов, из динамиков, — зазвучал внутри.


Не в ушах. В голове. Не снаружи — изнутри, как мысль, которая пришла не от тебя, но звучала как твоя, и это было самое страшное, потому что отличить было невозможно. Голос говорил:


*«Вы хотите осмотреть. Осмотрите. Мы не скрываем».*


И Хворостов пошёл осматривать. С-group шла за ним, и все молчали, и все чувствовали тепло, и никто из них — никто — не стиснул зубы.


---


К вечеру Хворостов составил отчёт. Страница первая: описание объектов, физические измерения, показания приборов. Страница вторая: впечатления группы. Страница третья — единственная, которую он написал от руки, не отдавая в печать:


*«Объект взаимодействует с психикой наблюдателя. Эффект: снижение тревожности, подавление подозрительности, индукция доверия. Субъект (я) сохранил критическую функцию волевым усилием. Остальные члены группы — нет. Лебедев, выйдя из зоны объекта, через двадцать минут начал описывать внутренности как „прекрасные". Начальник химслужбы сказал слово „благодать". Полковник Синицын плакал. Я — нет. Но хотел. Это первая в моей жизни ситуация, когда я хотел плакать и счёл это сигналом».*


Он положил третью страницу в сейф. Две первые — в папку «ДСП». Выпил кофе. Позвонил в Генштаб. Доложил коротко:


— Они построили клинику за четырнадцать минут. Она не отбрасывает тени. Людей от неё тошнит доверием. Прошу инструкций.


Пауза в трубке. Потом:


— Каких инструкций, генерал? Они обещали лечить рак. Вы хотите им отказать?


Хворостов положил трубку. Сел. Посмотрел в окно.


Отказать существам, которые лечат рак. Вот позиция, из которой нет выхода. Отказать — и объяснять тысячам умирающих, почему им не дали шанс. Согласиться — и пустить в дом того, кто убаюкивает.


Он не знал, что будет дальше. Но знал, что третий лист в сейфе — единственный честный документ, написанный сегодня.


---


## II


В первый день приёма очередь была четыре километра.


Это было неточно. Никто не мерил. Но Олег Стрижень проехал на машине вдоль очереди от клиники до поста ГИБДД на шоссе, и по одометру вышло три и восемьсот, и дальше очередь уходила за поворот, и за поворотом, по сообщениям из сети, она тянулась ещё на полтора километра. Четыре с лишним. Скорая помощь, носилки, инвалидные коляски, ходунки, каталки на колёсах, детские коляски с детьми, к которым были протянуты трубки капельниц, и капельницы висели на стойках, и стойки качались, и люди держали их, и шли, и ждали.


Родители с детьми. Дети — маленькие, бледные, с лицами, на которых болезнь оставила печать, как штамп на конверте: «не доставлено». Старики с кислородными баллонами. Женщина с порт-катетером, торчащим из ключицы, и вокруг неё — семья, и семья молчит, и это было странно, потому что очереди обычно шумные, руганые, ссорные — кто впереди, кто сзади, кто без очереди, кто не имеет права. Здесь — тишина. Не мёртвая — живая. Тёплая. Очередь не ругалась. Очередь не жаловалась. Очередь ждала — спокойно, терпеливо, как будто ожидание было не мукой, а молитвой.


То самое тепло. Стрижень чувствовал его и ненавидел. Не потому что оно было плохим — потому что было хорошим, и он знал, что хорошее, которое приходит без причины, всегда за что-то берёт. Бесплатный сыр. Стрижень был из тех, кто не ест бесплатный сыр, даже если сыр — свет, и бесплатное — исцеление.


Он шёл вдоль очереди с камерой — маленькой, ручной, не профессиональной, чтобы не пугать. Снимал лица. Снимал руки. Снимал ноги — вернее, то, что было вместо ног: культи, протезы, бинты, отёки. Снимал и думал.


Думал он вот о чём. Очередь — это индикатор. Очередь в поликлинику — значит, система не справляется. Очередь в церковь — значит, народ в беде. Очередь к чуду — значит, беда превысила систему. Четыре километра больных — это не статистика. Это приговор. Приговор медицине, науке, государству, всем, кто обещал и не смог. И вот пришли они — и обещали, и, судя по всему, смогли.


Смогли. Но как?


Стрижень подошёл к клинике. Ближе двадцати метров — не пустили, оцепление. Он остановился, поднял камеру, навёл на вход. Через вход — люди. По одному, по двое — если с сопровождающим. Медперсонала не было. Ни врачей, ни медсестёр, ни регистратуры, ни анализов, ни направлений, ни полисов. Человек заходил — и через какое-то время выходил.


Кто-то через час. Кто-то через сутки. Кто-то через двое.


Стрижень простоял три часа и снял одиннадцать «до и после». Все одиннадцать были одинаковы в главном: до — больной, бледный, согнутый, поддерживаемый, на носилках, в кресле. После — прямой, румяный, ходящий сам. И все одиннадцать улыбались. Не потому что были счастливы — или не только поэтому. Улыбка была одинаковой. Как будто её надели. Как будто она была не реакцией, а маской, и маска эта была красивой, и маска эта была тёплой, и маска эта была не их.


Стрижень записал в блокнот: «Одиннадцать. Все улыбаются. Улыбки одинаковые. Проверить».


---


Первого пациента, с которым удалось поговорить подробно, Стрижень нашёл на третий день. Мужчина, пятьдесят четыре года, зовут Василий Платонович, ХОБЛ, последняя стадия. До лечения — кислородная маска, не выходил из дома, не поднимался выше второго этажа, одышка в покое. После — вышел из клиники, прошёл пешком три километра до автобусной остановки, доехал домой, поднялся на пятый этаж без остановок.


Стрижень сидел с ним на кухне в его квартире в Балашихе, и Василий Платонович пил чай, и чай был чёрный, и стакан был в подстаканнике, и за окном был двор, и двор был обычный, и Василий Платонович был обычный, и это было странно — обычный человек, который три дня назад умирал, а теперь пьёт чай.


— Расскажите, что было внутри, — сказал Стрижень.


Василий Платонович подумал. Подержал стакан. Поставил.


— Знаете, — сказал он, — я всю жизнь работал на заводе. Токарем. Тридцать лет. И я знаю, что такое — деталь сломалась. Ты её снимаешь, несёшь к токарю, токарь её точит, шлифует, ставит обратно. И работает. А тут — не так. Тут не точили. Тут... как бы это... разобрали. Меня разобрали. На части. Не больно. Но — чувствую, что каждая часть отдельно. Каждая клетка отдельно. И потом — собирают. Но в другой последовательности. Правильной. Как должно было быть с самого начала, если бы ничего не сломалось. Сначала ушла усталость. Просто — ушла, и я не заметил когда. Потом — тяжесть. Как камень с груди сняли. Потом — одышка. Я вдохнул — и вдохнул, и вдохнул, и вдохнул, и вдохнул не кончался. Потом — боль. Боль ушла последней. Когда боль ушла — осталась пустота. И в эту пустоту влилось что-то тёплое. И это тёплое — и было здоровье.


— Боль ушла последней, — повторил Стрижень. — Вы раньше чувствовали боль? Постоянно?


— Постоянно. Каждый день. Двадцать лет. Спина, грудь, суставы. Голова. Всё болело. Привыкаешь — и не замечаешь. А когда ушло — понял, как много было.


— А сейчас?


— Сейчас — не болит. Ничего. Совсем.


— Совсем?


— Совсем.


Стрижень записал. Потом:


— Василий Платонович, можно личный вопрос? Вы сожгли палец о чайник? Или ушиблись? С момента лечения — было что-нибудь?


— Было. Вчера ударил локоть о косяк. Сильно. Как раньше — искры из глаз.


— И?


— И — ничего. Ударил. Посмотрел. Синяк есть. Боли нет.


— Совсем?


— Совсем. Странно, да?


Стрижень закрыл блокнот. Допил чай. Поблагодарил. Вышел. В машине включил запись, прослушал, остановил на словах «боли нет». Прослушал ещё раз. Ещё.


Потом набрал номер.


— Воронцова, — сказал он.


— Слушаю.


— Я нашёл первого, кто согласился подробно рассказать. ХОБЛ, последняя стадия, исцелён три дня назад. Не чувствует боли. Совсем. Ушиб локоть — боли нет. Я спросил — «совсем?». Он сказал — «совсем».


Тишина в трубке. Потом — голос Дарьи, и в голосе было то, что Стрижень научился узнавать за последние дни: не удивление, не страх — интерес. Холодный, профессиональный, как скальпель.


— Приезжайте, — сказала она. — С записью. И если можно — с ним самим.


---


## III


Марина Коваль вернулась в клинику на третий день — не как пациентка, как амбассадор.


Кадош попросили. Не голосом — Архангел передал через Хворостова, тем же внутренним способом, и Хворостов, который научился за три дня различать свои мысли от вложенных, передал дальше, и Марина согласилась мгновенно, не подумав, не спросив, не обсудив.


Марина была первой. Первой публично исцелённой. Первым лицом чуда. И лицо это было красивым — двадцать два года, большие глаза, тёмные волосы, тонкие запястья, и на левом запястье — браслет больничной идентификации, который она не сняла, как будто талисман, как будто напоминание. ТВ-сюжеты, интервью, обложки. «Девочка, которая вернулась с того света». Марина улыбалась в камеру, и глаза сияли, и улыбка была — той самой. Одинаковой. Как у всех.


Дарья смотрела репортажи в морге. Стрижень принёс флешку — все эфиры, скопированные, систематизированные по дате и каналу. Она смотрела на ноутбуке, который стоял на верхней полке, рядом с печеньем с корицей, которое никто не ел, потому что Гистамин однажды попробовал и зачихал, и Дарья решила, что корица и формалин — не лучшее сочетание, и перестала покупать.


Она смотрела — и проматывала. Не вперёд — назад. Назад. Кадр за кадром. Замедляя. Останавливая.


Марина входит в клинику. Носилки. Бледная. Отёки. Порт-катетер в подключичной вене — катетер торчит, фиксируется пластырем, пластырь — телесного цвета, и Дарья знает марку, и знает размер, и знает, что порт-катетер ставят при химиотерапии, и что лимфома четвёртой стадии — это лучи, это химия, это порт, и это — носилки. Стоп-кадр. Дарья смотрит на лицо. Лицо — не умирающее. Лицо — умершее. Глаза открыты, но в них нет ни страха, ни надежды — есть усталость, которая глубже обеих, усталость человека, который устал болеть и устал бороться и остался только в ожидании.


Дальше. Промотка. Сорок восемь часов сжаты в минуту. Марина в клинике — нет. Марина выходит из клиники — есть.


И Дарья остановила кадр.


Марина выходит. Пешком. Без поддержки. Румяная — не больно-румяная, не лихорадочная, а здорово-румяная, как после прогулки, как после сна, как после еды. Волосы — блестят. Кожа — чистая. Глаза — сияют. Она улыбается, и улыбка — широкая, открытая, и от неё становится хорошо, и Дарья замечает, что хорошо становится даже через экран, и это — неважно, потому что Дарью интересует другое.


Дарью интересует шея.


Марина поворачивает голову — лево, к камере, и на шее, слева, под углом нижней челюсти — шрам. Тот самый. Тонкий, едва заметный, длиной сантиметра полтора. След биопсии лимфоузла. Или пункции. След вмешательства, которое было до Кадош, и которое оставило рубцовую ткань, и рубцовая ткань — не исчезла.


Дарья отмотала к «до». Посмотрела. Шрам — есть. Отмотала к «после». Шрам — есть. Не исчез.


Если «пересобрали» — почему шрам остался?


Если можно регенерировать любой орган — печень, лёгкие, кровь, мозг — почему не регенерировать кожу? Рубцовая ткань — это не болезнь. Это след болезни. Это память тела о том, что было. Если Кадош убирают болезнь — рубец остаётся. Если Кадош убирают память — рубец должен исчезнуть. Если Кадош убирают и болезнь, и память — рубец исчезнет точно.


Но рубец остался.


Дарья записала в тетрадь:


*«Вопрос 4. Шрам Коваль — единственный след, не исчезший при „пересборке". Гипотеза: Кадош не трогают то, что не является болезнью. Рубец — не болезнь. Следствие. Но если они не убирают следствия — значит, их метод избирателен. Если избирателен — значит, работает по критерию. По какому? Кто определяет, что болезнь, а что — нет? Они? Пациент? Или — что-то третье?»*


Она закрыла тетрадь. Открыла снова. Добавила:


*«И ещё: Марина поворачивает голову. Слишком быстро. Без осторожности. Человек, у которого был катетер в подключичной вене, охраняет шею неделями. Марина — не охраняет. Марина не помнит, что у неё был катетер. Или — не чувствует».*


Потом — ещё один кадр. Марина спускается по ступенькам клиники. Три ступеньки. Вторая — неровная, край сколот, Стрижень потом подтвердит, что ступенька была неровная и до клиники, часть старого санаторного фундамента. Марина оступается. Нога подворачивается — не сильно, градусов на пятнадцать, но достаточно. Нормальная реакция: мимика боли, отдёргивание, хватание за голеностоп, короткое «ай» или «чёрт».


Марина — не морщится. Оступается, выравнивается, идёт дальше. Не потому что терпит. Дарья видела терпящих. Терпящие замирают. Терпящие сжимают челюсти. Терпящие делают паузу — короткую, involuntary, долю секунды, — и потом идут. Марина не сделала паузы. Марина не заметила.


Дарья пересмотрела кадр пять раз. Потом ещё три. Потом выключила ноутбук.


— Гистамин, — сказала она вслух. — Она не почувствовала.


Гистамин спал на стуле, свернувшись клубком. Он не отреагировал.


Дарья открыла тетрадь и дописала:


*«Вопрос 4 (продолжение). Отсутствие болевой реакции при травме. Марина Коваль оступается — нет реакции. Болевые рецепторы — интактны? Модифицированы? Отключены? Если отключены — почему? Боль — не болезнь. Боль — сигнал. Зачем убирать сигнал?»*


Она отложила ручку. Посмотрела на Гистамина.


— Новорождённые тоже не чувствуют боли так, как взрослые, — сказала она коту. — Их нервная система ещё не настроена. Интересно, правда?


Гистамин открыл один глаз. Жёлтый. Немигающий. Потом закрыл.


---


## IV


Совещание было в среду, в десять утра, в здании на Старой площади, в переговорной, которая была привычной — дубовый стол, кожаные кресла, флаг в углу, кондиционер, работающий ровно, как метроном. Привычной — и поэтому особенно страшной, потому что вокруг привычного было непривычное: на экране у стены — не карта, не график, не слайды, а трансляция из клиники, живая, беззвучная. Люди заходили. Выходили. Улыбались.


Хворостов сидел во главе стола. Справа — министр здравоохранения, полный, лысый, с лицом человека, который три дня назад считал себя самым важным человеком в системе, а теперь понимал, что система — не его. Слева — министр обороны, худой, жилистый, с лицом, на котором ничего не было, и это означало, что внутри — много. Напротив — представитель ФСБ, которого Хворостов знал по фамилии — Коротков, и по привычке — никогда не удивляться. И — научный консультант.


Дарья сидела в конце стола. Халат она сняла — оставила в морге, надела серый пиджак, который был ей велик, потому что куплен на распродаже, где не было её размера, и она решила, что пиджак, который велик, лучше пиджака, который мал, и это была единственная компромиссная позиция, которую она допускала в жизни.


Она не знала, зачем здесь. Хворостов позвонил вчера, вечером:


— Воронцова, мне нужен научный консультант. Вы согласны?


— На консультацию чего?


— На консультацию меня. Мне нужен кто-то, кто понимает в тканях и не плачет от счастья.


Дарья помолчала.


— Я не плачу, — сказала она. — Ни от счастья, ни от чего.


— Вот именно.


И она согласилась. Потому что это был единственный способ получить доступ к данным изнутри. Из морга — она видела срезы мёртвых. Из клиники — она могла увидеть срезы живых. Если ей дадут.


Архангел не присутствовал. Он — присутствовал. Не физически — его не было в комнате, ни в каком виде, ни световом, ни материальном. Но он был. Дарья почувствовала его раньше, чем другие, потому что была начеку, и потому что Гистамин утром, когда она уходила, не подошёл к ней, а забился под стол и не вышел, и это был знак, и она знала.


Голос зазвучал в голове. Не в ушах — в голове. Тихий, тёплый, бесполый, родной. Родной — как голос матери, как голос человека, который знает тебя и любит тебя, и Дарья подумала: я не мать. Моя мать умерла. Этот голос — не её. Чей — он, тогда?


*«Мы предлагаем неограниченное сотрудничество, — сказал голос. — Мы лечим всех. Без исключения, без оплаты, без условий. Взамен — одно: территория. Семь участков. По одному в каждой стране. Ничего больше».*


Министр обороны — тот, худой, жилистый — заговорил первым:


— Что мешает вам развернуть на этих участках что-то кроме клиник?


Пауза. Потом голос:


*«Вы не можете контролировать то, чего не понимаете. Но вы можете наблюдать. Мы ничего не скрываем».*


И это звучало — честно. Абсолютно честно. Дарья почувствовала, как слово «честно» входит в грудь, как тепло, как убеждение, и отдёрнулась — не физически, а внутренне, как отдёргивают руку от горячего. И подумала: если эмоция наведена, то и честность — наведённая. Если они могут убирать страх — они могут внушать доверие. И доверие, которое внушено, — не доверие. Это подчинение.


Она посмотрела на Хворостова. Хворостов слушал. Лицо — каменное. Желваки на скулах ходили — медленно, ритмично, как маятник. Он чувствовал то же, что она. И он — не поддавался. И — подписывал.


Потому что — как не подпишешь? Как откажешь существам, которые лечат рак, рассеянный склероз, муковисцидоз, ВИЧ? Как скажешь: нет, не нужно, мы сами? «Сами» — это четыре километра очереди. «Сами» — это дети, которые не доживают до десяти. «Сами» — это паллиативные отделения, где лежат и ждут, и ждать — нечего.


Хворостов подписал. Рука не дрожала. Желваки — ходили. Он подписал, потому что понимал: это ход, от которого нет отступления. Отказать — невозможно. Согласиться — необратимо.


После — короткий разговор наедине. Хворостов и Дарья. Кабинет. Дверь закрыта. Кондиционер гудит.


— Вы заметили что-нибудь? — спросил Хворостов.


— Они не дают срезов, — сказала Дарья.


— Что?


— Ни один пациент не обследован после лечения. Ни одна биопсия. Ни один анализ. Я запросила — мне ответили, что в этом нет необходимости, потому что пациент здоров. Но я — патологоанатом. Мне нужна ткань. Мне нужен срез. Иначе я не могу подтвердить, что произошло. Иначе это не наука. Это...


— Религия, — закончил Хворостов.


— Я хотела сказать — anecdote. Но религия тоже подходит.


Хворостов посмотрел на неё. Долго. Оценивающе. Потом:


— Запросите официально. Через меня. Если откажут — это уже ответ.


Дарья кивнула. Потом:


— И ещё. Температура.


— Что — температура?


— В переговорной. Термометр показывает двадцать один градус. Но мне жарко. Вам?


Хворостов помолчал.


— Жарко, — сказал он. — Всем жарко. Никто не обратил внимания.


— Тепло, — сказала Дарья. — От них. Даже когда их нет. Даже когда они — через голос. Тепло остаётся. И оно не температурное. Оно — другое.


Хворостов открыл сейф. Достал третий лист — тот, рукописный. Протянул Дарье. Она прочитала. Вернула.


— «Тошнит доверием», — прочитала она. — Хорошая формулировка.


— Это не формулировка. Это диагноз.


---


## V


Мир ликовал.


Это было неточно. Часть мира — ликовала. Другая — наблюдала. Третья — молчала. Но ликующая часть была громкой, и её громкость заглушала всё остальное, как оркестр заглушает шёпот, и оркестр играл, и шёпот — шептал.


Ватикан заявил, что «не берётся квалифицировать природу явления». Это был язык, который Дарья знала по-своему: когда патологоанатом пишет «не исключено», это значит «да, но я не подпишусь». Когда Ватикан пишет «не берётся», это значит: «мы думаем, но сказать не можем». Раввинат — осторожное «наблюдаем». Исламские богословы — разделились. Половина — «знамение». Половина — «испытание». Обе половины — правы, потому что знамение и испытание — одно и то же, если смотреть с двух сторон.


Учёные — растеряны. Данных — нет. Процесс — не описан. Механизм — не понятен. Результат — налицо. На лице. В каждом лице, которое выходит из клиники румяным, сияющим, улыбающимся. Науке нужно — опубликовать, проверить, повторить. Кадош не публикуют. Кадош не проверяются. Кадош — повторяются, но каждый раз — по-своему, и повторить в лаборатории невозможно, потому что лаборатории нет, есть белое помещение без мебели, и в нём — свет, и всё.


Социальные сети. Хэштеги — #Исцеление, #Кадош, #АнгелыСредиНас. Видео: «вот моя бабушка, у неё был Альцгеймер, а сейчас она помнит все мои дни рождения». «Вот мой сын, муковисцидоз, дожил до десяти лет вопреки прогнозам, а теперь — бегает». «Вот мой муж, ВИЧ, ядрёный, терминальная стадия, а теперь — отрицательный. Отрицательный. Тест — отрицательный». Слёзы. Восторг. Благодарность. Тысячи, миллионы благодарностей, и благодарности текли, как вода, как свет, как тепло, и в них тонуло всё — сомнение, подозрение, вопрос.


Потому что спрашивать — было стыдно. Спрашивать «как» — значило сомневаться. Сомневаться — значило отказывать в доверии. Отказывать в доверии — значило быть тем, кто против исцеления, против больных, против детей, против матерей, против жизни. И спорить было невозможно — не потому что не с чем, а потому что аргумент «они лечат рак» был неотбиваем. Любой вопрос тонул в нём, как камень в океане: камень тяжёлый, но океан — больше.


Но голоса были. Тихие. Единичные. Маргинальные.


Философ — Стрижень нашёл его в ЖЖ, где философ вёл дневник с 2004 года и где оставалось тринадцать подписчиков — написал: «Если убрать боль, уберёшь и сигнал. Тело без боли — тело без телефона. Что произойдёт с человеком, который не может позвонить, когда ему плохо?»


Биолог — анонимно, через VPN, через Tor, через три прокси, потому что боялся, и страх его был понятен, потому что спорить с исцелением — означало быть врагом исцеления, а быть врагом исцеления — означало быть врагом всех, кто исцелён, и всех, кто ждёт исцеления, и всех, кто молится об исцелении, — биолог написал: «Боль — это не побочный эффект. Это интерфейс. Самый древний, самый базовый, самый честный интерфейс в организме. Что будет с телом, которое перестало получать отчёты?»

bannerbanner