
Полная версия:
Механическая Жар-птица. Настоящий огонь
Он стоял у окна — так же, как царь, — но окно было ниже, и вид был ближе, и темнота была сильнее. Пятно на левой руке — то, которое шло по коже дорогой к сердцу, то, которое он мерил линейкой каждое утро, — горело.
Не холодом.
Впервые за двадцать лет — не льдом под кожей, не мёртвым льдом, не колодезной зеленью, а багряным жаром. Тем же, что стоял в небе. Тем же, что шёл с востока. И Гордеев — который умел считать, который не умел ничего, кроме считать, — не считал. Он не считал ещё раз — после той ночи, после признания царя, после того, как «спасибо» прозвучало дважды. Теперь он не знал, что считать. И это была не свобода — это была пустота, потому что всё, что он был, было счётом, а счёт остановился.
И он понял — телом, тем, которого у него не было и которое было всё-таки, потому что человек — это человек: багряное и зелёное встретятся где-то между его пятном и тем золотым пером, которое гудит в амбаре на Огородной, — и он посередине. Не по выбору. По анатомии. Он был тем, через кого пятно дотягивалось, — и он не знал, помешать ему — или дать ему дотянуться. И это незнание было первым, что он не мог посчитать.
На заводе — Савелий Прохоров.
Он стоял у стены — у той, которая держала трубы, — и ладонь его лежала на трубе. Не для тепла — для слуха. Мастеровой, который двадцать лет слышал свои машины, как часовщик слышит свои часы, — слышал гудение. И гудение было не сытым. Не кричащим. Не тем, которое он знал, — «шумно и невесело». Гудение было — жадным. Оно еле слышно текло в железе, и в нём было то, что Савелий услышал впервые не как хозяин, не как мастеровой, не как тот, кто держит смену, — а как часть механизма. Он был не снаружи машины. Он был — внутри. Он был — колесо, которое вращается, потому что вращается всё, — и в этом вращении было то, что не назвать работой и не назвать жизнью. Жадное гудение шло через его ладонь в руку, в плечо, в грудь, — и он не отнял руку. Не отнял, потому что не знал, как отнять. И потому что — не хотел. И в этом «не хотел» было то, чего он не понимал и что будет его — дальше.
## Сцена 9. Сходятся огни
И — багряное над Огородной.
Оно не спускалось быстро. Оно шло — низко, между крыш, на высоте флюгеров, — и крыши склонялись под его жаром не от ветра, от тепла, — и в этом шествии не было гонки и не было атаки. Оно шло, как идёт та, кто знает, что времени мало, но что спешить нельзя. И под ним — город, который маленький, который старый, который мёртвый и живой одновременно, — и над ним — зелёный столб, который стоит.
И между ними — улица. Амбар. Трое.
Она видела гнездо.
Не хрустальное — перо. Она видела перо. Тонкое, золотое, живое, которое гудит тридцать восемь, сорок, сорок два, — которое гудит в сделанном доме, в цепи, в треснувшем стекле. Она видела то, что отец видел в подземелье, — живое, вынутое, вставленное в сделанное, — и она не вспыхнула, и она не спикировала, и она не сожгла амбар с цепью и с крюками и с тремя, которые стояли между, — она зависела.
Зависела над Огородной. Так, как зависает живое над раненым.
Не над — раненым телом. Над раненым — между. Над тем, что живое, — но в чужом. Она знала, что это перо. Она знала, что оно — её. Она не знала, как его взять, — и это незнание было первым, которое она испытала за всю свою жизнь: все то, что живое, — она умела. Брать — не умела. Брать не нужно. Брать — не живое. Живое — не берут.
И перо — потянулось.
В последний раз. Не так, как тянулось с востока, из-за леса, сквозь болото, через все двадцать лет, — тихим гудением, которое шли и шли и не доходили. Оно потянулось — всей собой, всем тем, что было в нём, — к матери. И в этом тянувшемся не было просьбы и не было призыва. Было — согласие. Оно не просило открыть. Оно не приказало Ивану, Марине, Силантию. Оно тянулось — как растение от солнца, как ребёнок к матери, как живое к живому, — и в этом тянувшемся было всё, что перо знало о свободе: что свобода — не воздух. Свобода — дойти.
И трещина — дошла до конца.
Последний волос. Последняя грань. Волосяная линия, которая шла от шрама через всё гнездо, — дошла до кромки, к тому месту, где хрусталь ещё держал и уже не держал, — и в этой последней грани был не разлом. Не лязг. Не крик стекла.
Хрусталь не разлетался.
Он просто перестал держать.
И в этой секунде — в той, на волос которой держалось всё, что не держится, — решалось. Не Иваном. Не Мариной. Не матерью. Не тем, кто дёрнет рычажок, не тем, кто скажет слово, не тем, кто откроет дверь.
Гнездо.
Гнездо, которое сделала Марина своими руками, из цельного куска горного хрусталя, который Иван привёз из подземелья, — гнездо, которое было клеткой, когда было не так, — гнездо, которое держало перо двадцать лет, держало его через подземелье, через грозу, через падение, через пир, через похищение, через всё, — решило.
И оно раскрылось.
Не сломалось. Не лопнуло. Не разлетелось золотистыми осколками. Оно — раскрылось. Как раскрывается то, что было держащим и стало — отпускавшим. Как раскрывается рука, которая сжимала. Как раскрывается дверь, которая была заперта не потому, что боялись, а потому что боялись не того.
Хрусталь раскрылся — по шраму, по той линии, которую он сам выбрал, — и две половины разошлись в стороны, не упали, разошлись, — и перо осталось в воздухе.
Не в гнезде.
Не в цепи.
Не в руке.
В воздухе — на том месте, где было гнездо, — висело перо, и не держалось ни за что, и не падало, и не летело. Оно висело. Так, как висит то, что не нуждается в опоре, потому что опора — не снаружи. Так, как висит то, что наконец — само.
Иван не дёрнул. Марина не дёрнула. Силантий не двинулся. Цепь просела и замерла — она больше не была нужна, но и её не сняли, потому что снять — это движение, а движение — командование, и никто не командовал. Валик — замер. Кулачки встали — на той позиции, которая не была вырезана и не была выточена, потому что она была — тишина. И в этой тишине было всё, что было: бессонные ночи, обожжённые руки, чертежи Кощея с кровью на полях, уроки Каллистрата, молчание пера, его крик, его тьма, его возвращение, шрам на гнезде, сломанное ребро, страх, который стал частью, — всё было в этой тишине. И в тишине было — третье.
Марина сняла руку с рычажка.
Не убрала — сняла. Это разные движения: убрать — это отвести от того, что может случиться. Снять — это положить конец тому, что уже случилось. И рука её легла на латунную крышку — та, что закрывала рычажки, — и она закрыла их. Всё. Три рычажка — больше не было. Была — тишина.
И над Огородной — перо висело. И над Огородной — багряное висело. И под Огородной — зелёное стояло. И между ними — не было никого, кто решал бы.
Потому что решение уже было.
Не словами. Не жестом. Не приказом. Не указом. Не цепью. Не гнездом.
Птицей.
Глава 52. Два света.
## Сцена 1. Погреба. Город. Спуск жара
Перо висело в воздухе.
И над Огородной, на высоте флюгеров, входило в круг то, чему город не знал имени, кроме старого, шёпотного, — Жар-птица. И жар её шёл вниз. Не пламенем. Волной — той самой, которая проходит мимо костра в безветрие и проходит через всё: через забор, через стену, через ставень, через сон.
Свинец водостоков потёк. Тихо, без крика, — просто капли стали капать с краёв желобов не водой, а тяжестью: металл, который двадцать лет держал форму города, забыл, что держал, и пошёл вниз, как идёт мёд с наклонённого стола. Оконная бумага — та, которой город заклеивал зиму и которую заклеивал вторым слоем, потому что первого не хватало, — пузырилась. Желтела. Вспыхивала точками — не разом, по одной, как зажигаются огни в окнах, только наоборот. И это было самое страшное в том часе: не пламя. Пламя кричит. А бумага умирала молча, как умирает то, что ждало двадцать лет.
Город прятался.
Впервые за двадцать лет — не от тьмы. От света. Двадцать лет город прятался от копоти, от гудков, от зелени под кожей, от приказа, который шёл сверху и не спрашивал, — и прятаться он умел погребами. Погреба были вырыты давно, и все, кому положено, знали, где они: у каждого двора, у каждой лавки, за каждыми сенями. И теперь город шёл вниз — по тем же ступеням, которыми ходил за водой и за картошкой, — и шёл не по приказу и не по слуху. По тому простому знанию, которое живёт ниже головы: слишком тепло — вниз. Так шло живое от мороза. Так шло живое от огня. Живое не разбирает, от чего спасаться. Живое спасается.
В погребах было темно и сыро.
Сидели семьями. Сидели лавками. Кто принёс узел, кто ребёнка, кто икону — икону приносили не молиться, приносили как вещь, которая в доме была всегда и без которой в погребе было бы не то. Лампа горела одна на десять дворов, и вокруг неё стояла тишина — та, которой не было наверху двадцать лет, потому что наверху двадцать лет гудело.
И в этой тишине люди слушали.
Сначала слушали жар: как тлеет наверху сухое, как шуршит бумага, как оседает то, что оседает. Потом услышали другое. Тонкое. Золотое. Звон — из-под земли его было слышно плохо, через землю, через фундаменты, через воду в затопленных углах, — и всё-таки было слышно. Звон шёл с Огородной. Звон шёл из амбара.
А с ним — второе.
Потому что между звонами, между куплетами, в промежутках, которые не были пустыми, — было пение. Не звоном. Огнём. Так поёт то, у которого нет горла: вспышками, ритмом, жаром, который ложился на крыши волнами — раз, другой, третий, — и волны имели размер, и размер имел смысл, и те, кто не умел слышать огонь, всё равно слышали, потому что тело слышит раньше головы.
Вдова — та самая, у которой дом стоял между амбаром и улицей и сгорел тихо, как горит то, что стало слишком тёплым для этого мира, — не спустилась в погреб.
Она стояла у чужого погреба, на ступеньках, у самой двери, и держала за руку сына. Сын дёргался вниз — туда, где были люди и лампа, — и она держала, но не тянула. Ей нечего было больше терять, и это было не горе — это была анатомия. Когда всё потеряно, страх теряет рычаг. И потому она одна во всём дворе не пряталась — смотрела. Вверх. На то, что кружило над Огородной, жидкий огонь, три сажени в крыльях.
— Мама, — сказал сын. — Она жжёт.
— Нет, — сказала вдова. И сама не знала, откуда знает. — Она тесно.
И сын перестал дёргаться — и стал смотреть тоже. Через её глаза город — тот узкий двор, те ступеньки, те, кто выглядывал из-за двери, — видел птицу снизу. Без страха. Без толпы, без площади, без того, что город сам вливает в чудо и что делает из чудоприговора. Снизу, с земли, из-под жара, — было видно то, чего не было видно с площади: что она кружит узко. Только над амбаром. Нигде больше.
Не осада. Не приговор.
Она искала.
## Сцена 2. Амбар. Она не бьёт
В амбаре было жарко и тихо.
Марина закрыла все рычажки. Это было первым, что она сделала, когда гнездо раскрылось и перо повисло: подошла к коробу, три латунных ручки — подача, отвод, размыкатель, — и закрыла все. Одна за другой. Без торопливости. Как закрывают книгу, которую дочитали.
И теперь руки её были свободны.
И это было страшнее любой поломки. Двадцать лет — сначала отцовских, потом своих — руки Марины имели дело: держали стержень, держали чертёж, держали рычажок, держали книжку. Рука, у которой есть дело, не трясётся: дело держит руку. А теперь дело кончилось — три рычажка закрыты, валик замер, механизм стоит, — и руки висели вдоль тела, и висели они так, как висит то, что разучилось быть нужным. Она смотрела, как перо висит в воздухе, не держась ни за что, — и завидовала ему, впервые в жизни, тихо, не признаваясь себе, — и понимала, что завидовать нечему: перо висело не потому, что умело. Перо висело потому, что было — само. А ей до этого было — далеко.
Силантий держал дверь открытой.
Настежь, на распашной крюк, как стояла с рассвета. Он стоял в дверном проёме — широкий, как ворота, — и смотрел в небо. Меч висел в ножнах. Он не снимал его и не брался за него — просто тот висел, как висит слово, которое знаешь и которое не говоришь. Перед тем, что кружило над амбаром, меч не был мечом. Богатырь, который стоял против тени и против ломов и знал врагов на нож и на вес, — смотрел вверх и не видел врага. Это не делало его безоружным. Это делало его — тем, кто стоит открытой дверью: не для того, чтобы закрыть, для того, чтобы было куда.
А город — ждал.
По переулкам, по крышам, из погребов — ждал приговора. Город, который двадцать лет умел читать только приказ и только приговор, читал кружение над Огородной — и не мог прочесть. «Сожжёт» — это читали бы. «Пройдёт мимо» — это читали бы. А это не читалось ничем: она не спускалась и не поднималась, не уходила и не налетала. Она держала круг — узкий, низкий, на высоте флюгеров, — и крыши под её кругом тлели по дуге этого круга: не воронкой атаки, не веером удара. Просто жар, как вода, не влезал в тесное — и тесное горело там, где было теснее всего.
И кто-то в погребах сказал — сначала один, потом второй, потом безымянно, ртом ко рту:
— Она не бьёт. Ей здесь тесно.
И это было — правда. Не благодать, не милость, не прощение города, которого город не заслужил, — просто несовместимость, идущая рядом с живым. Но город услышал это как первое за двадцать лет слово, которое не было приказом. И слово это прошло по подвалам, как проходит вода под дверь, — везде, где было хоть что-то сухое.
## Сцена 3. Разговор
И — они начали.
Кто первый — не скажешь. Первых не бывает в том, что было готово всегда.
Мать запела.
Она пела огнём — куплетами жара, вспышками, ритмом, который шёл по крышам и по стёклам и по костям. И Марина, стоявшая у закрытого короба, узнала ритм раньше, чем поняла, что узнаёт: размер был тот же. Тот, что играли кулачки — колыбельную, ту, что Кощей заказал для усыпления, и которая на бумаге была тремя тактами, а в живом исполнении оказалась чем-то большим, чем три такта. Потом — древнюю мелодию, ту, что перо тянуло из-под земли до того, как научилось звучать в сделанном. Потом — боевую, ту, от которой вставал весь город. Мать пела всё то же — но огнём, целиком, без валика, без гнезда, без меди, без транскрипции: то, с чего когда-то сняли слепок, — в подлиннике.
Она пела не грозу. Она пела — узнавание.
Механическая отвечала.
Кулачки встали на позиции сами — без валика, без приказа, до того, как валик повернулся: стержни шли к барабану, и барабан нёс на себе вырезанные дорожки, и дорожки отвечали. Звон пошёл по амбару — латунь, сталь, слюда на груди, — и звон был не механическим, не ровным, не тем, что умеет дурной механизм. В звоне было то, что в механизме живого: кожаные прокладки на шарнирах, вырезанные из старого ремня, — они держали и гасили, и в их гашении был тембр, которого не было ни в одной таблице. Механическая пела тем, что в ней было живого. Тем, что вложили. Тем, что прижилось.
И — разговор пошёл.
Марина попыталась записать. Книжка лежала у неё под рукой — та, в которой было всё: измерения, таблицы, «не перегрев. Ответ». Она взяла её, открыла, взяла карандаш — и не смогла.
Карандаш не шёл. Рука писала столбик — и столбик не был ни нотами, ни числами: «вспышка — вспышка — долгая — тишина — ответ — длинно — тишина — тишина — тишина». Она писала паузы, потому что паузы были содержанием: там, где молчали, там было важнее всего. Потом бросила ноты — перечеркнула, не жалко, — и пошла строками, как записывают чужую речь со слуха:
«Тут она спрашивала. Тут он отвечал. Тут — спрашивала дважды. Тут он ответил не тем, что она спрашивала, а тем, что она хотела спросить».
И внизу страницы, отдельно, мелко, там, где не читают:
«Это не песня. Это — узнавание».
Иван слушал.
Он слушал тем третьим, тем, которым слушал перо в подземелье, когда перо было тьмой и молчанием, — и теперь слышал обе птицы сразу, как слышат комнату, а не голос: не спор. Они не спорили. У них не было повода: рождённое и сделанное не воюют за перо, как не воюют мать и дом, в котором вырос ребёнок. Они читали друг друга — два языка одного живого, — и в этом чтении не было ревности. Мать пела то, что перо потеряло. Механическая звонила то, что перо обрело. И между ними перо висело в воздухе — и было тем, что знало оба языка целиком.
А под ними — в погребах, на улицах, на крышах — стоял третий слушатель. Город. Он не понимал ни того языка, ни другого. Он замирал.
## Сцена 4. Хозяйка
И — перо повернулось.
Тихо. Без рывка. Так поворачивается то, что было во сне, — к тому, кто позвал. Оно повисло в воздухе стержнем вниз, бородкой на восток, к небу, к багряному кругу, — и в этом повороте не было просьбы и не было борьбы. Просто стебель, который был наклонён к окну всю зиму, потянулся к солнцу, когда окно открыли.
Иван держал медь.
Ладонь — на латунном стержне. Та ладонь, обожжённая, забинтованная, зажившая и снова горящая, — лежала на меди, как лежала всю ночь, как лежала двадцать лет, как лежала всегда. И — медь молчала.
Впервые.
Не ответила. Не дрогнула. Не отозвалась ни жаром, ни вибрацией, ни тем согласием двух камертонов, которое было с рассветом. Медь была — просто латунью. Тёплой от его руки. Тёплой от его руки — не от пера. Перо гудело — в воздухе, над гнездом, на высоте ладони, — и гудение шло мимо стержня, как река идёт мимо причала, у которого больше не стоят.
И Иван понял.
Не сразу — телом, раньше головы, так, как понимает рука, что держит пустоту. Он не был хозяином. Он не был хозяйкой. Он был — тот, кто нёс. Двадцать лет нёс: через подземелье, через грозу, через падение, через пир, через похищение, через всё — и несомое было у него в руках, и руки были нужны, и это было счастье, которого он не называл счастьем. А теперь несомое висело само. И рука, лежавшая на меди, стала рукой, которую можно убрать, — и ничего не случится. Никто не заметит. Никому не будет нужно.
Это было — освобождение. Это было — горе. Оба сразу, в одном движении, как бывают они всегда у того, кто двадцать лет держал.
— Перо не моё, — сказал Иван. Вслух — нет. Тем третьим, которому слова не нужны, тем, в котором Марина услышала без звука, а Силантий — не услышал и не искал услышать. — Оно — её. А я — тот, кто донёс.
И — не убрал руку.
Он думал убрать — секунду, полсекунды, ту, на которой решается, — и не убрал. Оставил ладонь на латунном стержне, не сжимая, не нажимая, — так, как кладут руку на плечо тому, кому трудно, когда трудно уже всем и помочь нельзя. Не держать. Свидетельствовать. «Я здесь» — третья ступень после «не пущу» и после «я здесь — держу»: я здесь — смотрю. Между держателем и свидетелем лежала та четверть дюйма, на которой держится вся механика сердца, — и Иван перешёл её так же тихо, как Марина сняла руку с рычажка.
И — перо не отвергло его.
Вот что важно, и вот что Иван понял через минуту, когда медь всё-таки нагрелась — от его ладони, а может, и от чего-то, что шло из пера сквозь воздух, — тепло, ласковое, как то, что идёт от печи, у которой сидят не греться, а быть. Перо не отвернулось. Перо отвечало матери — но знало, кто в амбаре. Живое не забывает руки, которые носили. Оно просто впервые ответило тому, кто его родил, — и это не было изменой. Это было — взрослением. Тем единственным, чего не умеет ни отец, ни мать, ни дом: перерасти того, кто держал, — и остаться им сыном.
## Сцена 5. Зелёный
И тогда — из-за Кощеева завода — поднялся зелёный столб.
Он стоял там с рассвета — тот, что поднялся из труб, из люков, из щелей мостовых. Но теперь он сдвинулся. Не шёл — сдвинулся, как сдвигается тень, когда солнце меняет час: незаметно, всей массой сразу, — и накрыл собою кварталы между Заводской и Огородной. Зелень легла на мостовые — ровным, сплошным, безжарким светом, тем, который не греет и не слепит, а только — есть. И в этом «есть» было всё, чего не умело багряное: багряное могло быть названо грозой. Это не называлось ничем. Это было — ожидание, вставшее в полный рост.
И — Кощей сказал.
Не голосом. У Кощея не было голоса — был голод, был механизм, был город, который двадцать лет был его глоткой. Слово шло через железо. Через трубы. Через рельсы, через водопровод, через фундаменты, через землю, — и оно было не звуком: оно было вибрацией, которую слышали зубами и подошвами и позвоночником, — все, кто стоял на земле Кощеева города, услышали, не пожелав.
И слово было не приказом.
В этом была вся страшность. Кощей не приказывал — Кощей умел приказывать, двадцать лет приказывал, — он называл. Он назвал перо тем именем, которое у пера было до того, как перо попало в город. Номером. Образцом. Телом источника. Тем, что записано в чертежах с кровью на полях: «образец № такой-то, извлечён из подземелья, заключён в держатель, отдаёт» — то, чем перо было двадцать лет, когда никто не спрашивал, как оно само себя называет.
И — назвал не угрозой. Обещанием.
«Дом, — шло через железо, через зубы, через воду в затопленных погребах. — Дом. Тепло. Здесь не горят. Здесь не кончается. Здесь ты — число, и число — вечно. У тебя не было имени прежде. Возвращайся в число. Число не рвётся. Число не выбирает. Число — дома».
И это было страшнее всякой угрозы — потому что в нём была правда, треть, а треть, у Кощея, была всегда. Перо не имело имени прежде. Перо действительно было числом. Пehrо действительно знало дом, в котором не кончается, — двадцать лет под землёй, в хрустале, в держателе. И обещание было — слаще свободы для того, кто устал. Кощей не звал перо силой. Кощей звал его домой.
И перо дрогнуло.
А по заводским трубам, в том же зелёном гудении, — было то, чего Кощей не знал. Савелий Прохоров стоял у стены — у той, которая держала трубы, — и ладонь его лежала на железе. Зелёное шло через ладонь в руку, в плечо, в грудь, — и Савелий, который слышал свои машины двадцать лет и знал все их голоса, слышал новый. Не сытое гудение смены. Не жадное. Зовущее. И он был внутри механизма — колесом, которое вращается, потому что вращается всё, — и не знал, как отнять руку. И не знал, хочет ли.
А в башне — пятно на руке Гордеева горело.
Впервые — обоими. Багряным сверху — тем, что шло с востока, тем, что было в его коже с той зимы, когда пятно пошло дорогой к сердцу. И зелёным снизу — тем, что звало всегда и звало теперь в голос. Два света сходились в его руке, как сходятся реки, — и Гордеев, который умел считать и не умел ничего, кроме считать, не считал. Он смотрел на пятно, и пятно было медиатором: тем, через что проходят обе струны. Он был — посередине. Не по выбору. По анатомии.
И царь стоял у окна с пеплом в кулаке.
Впервые в жизни ему было нечего приказать и некому: город был занят чудом, а чудо не берётся указом. Пепел в кулаке был лёгким. Небо за окном было — обоим цветам сразу: багряное над, зелёное под. И царь стоял между — как стоял весь его город, — и не знал, что в этом «между» он наконец похож на всех своих подданных.
## Сцена 6. Трещина
И перо пошло.
Не к матери. Не к зелёному. Оно дёргалось — туда и сюда, как стрелка компаса, зажатая между двумя магнитами: на восток, на запад, на восток, — и каждый рывок был не выбором, а невозможностью выбрать. Две волны входили в него с двух сторон: огонь сверху — через слюду, через воздух, через всё, что умело греться; зелень снизу — через землю, через фундаменты, через то, что под амбаром было старым Кощеевым ходом, тем самым, из которого двадцать лет тянули. И обе волны звали по-своему, и обе звали по-настоящему, — и не было в этом ни лжи, ни ловушки. Была развилка. Те бывают хуже ловушек: от ловушки спасаются. От развилки — нет.
Трещина поползла.
Новая волосяная линия — в самом хрустале пера, не в гнезде: гнездо раскрылось и стояло раскрытым, две половины, как раскрытые ладони, — а трещина шла в живом. От старого шрама — внутрь. Тоньше нити. На волос. На два. И это не был ни треск, ни подступ — это было то, чего Марина не знала ни в одной таблице: хрусталь не ломался и не держал. Он — растягивался. Как растягивается то, что живое: не рвётся и не выдерживает, а — болит.
Марина смотрела на термометр.
Тридцать восемь. Сорок. Сорок два. И — сбой. Столбик дрогнул — не вверх, не вниз: в стороны. Нота, которую шёл перо, — раздвоилась. Два гудения из одного, на четверть тона друг от друга, как голос, который поёт в унисон с самим собой и уже не может слиться. Марина вписала в книжку — быстро, не глядя, тем письмом, которое идёт, когда голова занята не буквами:

