banner banner banner
Мальчик. Роман в воспоминаниях, роман о любви, петербургский роман в шести каналах и реках
Мальчик. Роман в воспоминаниях, роман о любви, петербургский роман в шести каналах и реках
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Мальчик. Роман в воспоминаниях, роман о любви, петербургский роман в шести каналах и реках

скачать книгу бесплатно

Мальчик. Роман в воспоминаниях, роман о любви, петербургский роман в шести каналах и реках
Олег Всеволодович Стрижак

Книжная полка Вадима Левенталя
Настоящее издание возвращает читателю пропущенный шедевр русской прозы XX века. Написанный в 1970–1980-е, изданный в начале 1990-х, роман «Мальчик» остался почти незамеченным в потоке возвращенной литературы тех лет. Через без малого тридцать лет он сам становится возвращенной литературой, чтобы занять принадлежащее ему по праву место среди лучших романов, написанных по-русски в прошлом столетии.

В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.

Олег Стрижак

Мальчик. Роман в воспоминаниях, роман о любви, петербургский роман в шести каналах и реках

© О. Стрижак, наследники, 2021

© ИД «Городец», 2021

© П. Лосев, оформление, 2021

Предисловие издателя

Я прочитал роман «Мальчик» в начале нулевых. Мне рассказал про него мой научный руководитель Борис Валентинович Аверин. «Это один из лучших русских романов XX века», – сказал он. Я не сразу ему поверил: Борис Валентинович был человек широкой души и, случалось, раздавал оценки в превосходных степенях чересчур щедро. Однако же отправился в библиотеку, взял зачитанный томик в мягкой обложке (Лениздат, 1993 г., 446 стр.) и убедился: да, Аверин прав, это один из лучших русских романов прошлого века.

Ближе к концу нулевых мы в «Лимбус Пресс» с Павлом Крусановым задумали переиздать «Мальчика», но из этой затеи ничего не вышло. Насколько я могу судить, под конец жизни Олег Стрижак вел замкнутый образ жизни, и любое общение – даже с самым доброжелательным издателем – было для него, как сказали бы сейчас, выходом из зоны комфорта.

Тем сильнее моя благодарность наследницам, сестрам Нике и Юлии Стрижак, за то, что долгожданное переиздание «Мальчика» они доверили моей «Книжной полке».

В настоящем издании текст романа предваряет инструкция Фигля-Мигля «Как читать роман „Мальчик“». Она служит чисто технической цели: помочь читателю сориентироваться в сложносочиненной поэтике романа, где есть несколько разных рассказчиков и несколько разных временных пластов, но указания на смену рассказчика или времени не всегда даны «в лоб». Если вы уверены, что справитесь и без подсказки, или хотели бы разгадать все шарады текста сами и не боитесь запутаться, – можете эту инструкцию пропустить.

За текстом романа читатель найдет эссе «Наш брат Олег Стрижак», принадлежащее перу Ники Стрижак. Это ни в коем случае не сухая подробная биография и даже не материалы к ней – это личные воспоминания близкого человека.

Текст романа публикуется без редактуры и сверен по изданию 1993 года. Зная о том, с каким вниманием автор относился к каждой мелочи в своем тексте и как тщательно его вычитывал, мы оставили авторское написание даже в тех случаях, когда современная орфография и пунктуация склонны к другому варианту. Исправлены лишь несколько очевидных опечаток в тех случаях, когда вариантов нет. Кроме того, приведено к единообразию использование буквы «ё».

Что касается романа «Вариант», который вышел в шестнадцати выпусках по 48 страниц с 2000 по 2004 гг. и который одновременно продолжает сноску из «Мальчика» и вместе с тем является самостоятельным произведением, то мы готовим его к печати вслед за «Мальчиком» и скоро представим читающей публике. Надеемся, что новой книги будут ждать не только те, кто давно знает и любит Стрижака, но и те, кто откроет его для себя благодаря настоящему изданию.

    Вадим Левенталь

Как читать роман «Мальчик». Инструкция

…примерно так она говорила (или не говорила, трудно записывать; всякое письмо: перевод с внутреннего на иностранный, на незнакомый, постичь не умею наших господ сочинителей, бондарят книжку за книжкой, клепают, или у них внутри ничего нет? или уже готовыми фразами всё чувствуют? то, что я вижу и чувствую, вообще не переводимо на язык).

    Гл. 7 второй части, VIII

«Мальчик» – не самое лёгкое чтение, и вместе с тем единственное, чего он требует – это внимательности. Даты всех ключевых событий указаны. Действующих лиц не так много и они хорошо различимы. Не нужно даже, для чтения «Варианта», знать всемирную историю – вам всё расскажут. Если вдруг читатель всё же почувствует себя заблудившимся в дремучем лесу, он может обратиться к предлагаемой инструкции.

1. Рассказчик

В романе два рассказчика; оба говорят о себе «я»; главная подстерегающая читателя трудность таится в намеренном отказе автора разместить крупноформатные вывески и указатели. Так, на протяжении двух первых глав мы постепенно привыкаем к Сергею Владимировичу -оцкому, литератору и автору романа (сожжённого на первой странице той книги, которую читаем мы) о Мальчике, но уже в третьей главе повествование переходит к Мальчику (нет, это не герой рукописи Сергея Владимировича, а сам Мальчик) – и понять это при первом чтении удаётся не сразу: без всякого предупреждения одно «я» сменяется другим. (Ключевое слово – отчим. Того же человека Сергей Владимирович называет Хромой.)

Четвёртая глава – это несколько страничек «из тетради с листами в зелёную клетку»; «тяжёлой, важного формата тетради, где листы, увядшие и пожелтевшие, расчерчены были, капризом типографии, в крупную зелёную клетку»; история тетради заключает в себе много тайн, подробно о её судьбе – гл. 5, ХХ; и хотя Мальчик – её последний владелец, а Сергей Владимирович слышал чтение отрывков из этой тетради в доме Насмешницы, автором очевидно не является ни тот ни другой. (Кроме тетради, по роману путешествует рукопись сочинённой Мальчиком пьесы «Прогулочная лодка», «истерзанная, зачитанная пачка грязных листов, какой-нибудь седьмой экземпляр, с кружком от кофейной чашки на листе титульном»… Пятно, кстати, посадил Сергей Владимирович, который, похоже, так и не узнал об авторстве Мальчика.)

Пятая и седьмая главы возвращают нас к Сергею Владимировичу, а шестая и Приложение – к Мальчику, причём действие и шестой главы, и седьмой происходит в больницах (и это разные больницы в разное время). Сергей Владимирович попал в свою осенью 1980 года, после того, как прочёл августовскую рецензию (подробно о ней – Часть первая гл. 5 XIX и Часть вторая, выпуск первый, 6) и сжёг свой роман; а Мальчика кто-то (узнаем ли мы когда-нибудь кто? уж не он ли сам?) пытался убить летом 1976-го, и почти преуспел… до того преуспел, что Сергей Владимирович в 1980-м не может поверить, что Мальчик жив, что ему удалось выкарабкаться: «ведь труп его я видел своими глазами четыре года назад».

2. Время действия

Поздней осенью 1980 года, в больнице, Сергей Владимирович вспоминает события осени 1969-го, «осень 1969-го, и июль 1975-го, то, как в 1969-м я вспоминал 1961-й, и как в 1975-м вспоминал 1969-й: всё это никак не укладывается в единую картинку» (Глава пятая, VIII); эти фрагментарные воспоминания составляют первую, вторую, пятую и седьмую главы; в седьмой же главе приведена, в форме отрывочного конспекта, вся биография Сергея Владимировича.

Мальчик в третьей главе описывает один день в начале января 1980 года, в шестой – своё пребывание в больнице с осени (во всяком случае, в себя он пришёл только осенью) 1976-го по июнь 1977-го, и в Приложении – какой-то из весенних дней 1975 года («мне шёл уже двадцать пятый год»), когда он вспоминает сперва события годичной давности, потом – себя восьмилетнего, в январе 1959-го. (Согласовав свидетельства и намёки, можно, пожалуй, утверждать, что родился Мальчик в том же, 1950-м, году, что и автор, и день рождения у него – поздней осенью или в декабре.)

3. «Вариант»

«Вариант» – это историософская солилоквия, не имеющая прямого отношения к главному повествованию, хотя в ней изредка упоминаются почти все главные действующие лица. Предположительно, это сделанная Сергеем Владимировичем запись монологов Насмешницы (Елены) в Грибоедовской академии, с редкими и нераспространёнными комментариями Сергея Владимировича.

«Вариант», хотя он и набран параллельно основному тексту на манер примечаний, не следует – и даже категорически нельзя – читать параллельно с главным повествованием. И то и другое требуют сосредоточения. В «Варианте» нет ничего, что было бы необходимо для понимания основного текста. Без соответствующей (и редкой в наши дни) выучки параллельное чтение только собьёт с толку и без нужды раздражит.

Скорее всего, такой облегчённый подход противоречит авторскому замыслу, ведь автор мог выделить «Вариант» в самостоятельную вторую часть или ещё одно приложение, а не идти на типографские ухищрения – в обречённой, заранее проигранной борьбе с линейностью повествования и, в особенности, восприятия.

«Из четырёх писателей трое уверенно скажут (четвёртый только икнёт), что узел моей медлительности легко развязать, если всё говорить по порядку (хвала Господу, я не писатель); вот – худший из способов изложения! ведь движенье-развитие жизни, все таинственные зацепления всех незримых и зримых крючочков и петелек всевозможных реальностей и ирреальностей: никак не подчиняются казённому перечислению событий…» – часть вторая, выпуск 1-й 4.VII.

Подобная попытка (и блистательное поражение) существует в кино: в одном из фильмов Майка Фиггиса («Отель», 2001) экран разделён на четыре части, каждая показывает что-то своё, а зритель – смотри куда хочет; беда и проблема в том, что, глядя на четыре экрана разом, не видишь ни одного, а глядя попеременно, чувствуешь себя службой безопасности, футбольным комментатором, и в любом случае на работе. Добавим, с позиции того четвёртого, который только икнёт, что это плохо для нервов. Читатель не может одновременно, абсолютно одновременно читать две разные книги; переходя ко второй, он отвлекается от первой, пусть она и продолжает мерцать на периферии сознания.

4. Незавершённость

Мы имеем дело только с вершиной айсберга. (Очень хорошо, так сказать, темперированного.) Первая часть («Фонтанка») первой книги («Город») – это шестая часть всего романа («петербургский роман в шести каналах и реках»). Достоверно можно сказать, что Третья часть называется «Канал Грибоедова» (Приложение – это глава 16-я из части 3-й, «Канал Грибоедова»), а предположительно – что среди названий должны фигурировать Мойка и Карповка, реки, тесно связанные с жизнью героев.

Хотя название романа вроде бы недвусмысленно указывает на главного героя, считаться таковым может и Сергей Владимирович, и здесь всё зависит от выбора, который сделает читатель, и его, читателя, личных симпатий либо отторжения. Мы знаем, что путь Мальчика был путём вверх (каторжная юность, несколько месяцев между жизнью и смертью, горести непризнанного гения, наконец – публикация в «уважаемом журнале» и «голос по радио»). Мы знаем, что путь Сергея Владимировича был путём вниз (ранние признание и слава, крушение, написанный в нищете и одиночестве роман; написал роман о Мальчике, прочёл рецензию Мальчика (которого считал погибшим) на этот роман, сжёг рукопись, последнее, что у него было, попал в больницу и пишет там записки, которые читаем мы). И мы даже гадать не можем, что же произошло роковым летом 1976 года, в «чёрный день 23 августа».

Мы можем, конечно, вообразить, что это сам автор, Олег Стрижак, проигрывает два варианта собственной судьбы. Сергей Владимирович старше Мальчика на двенадцать-четырнадцать лет, у него другой, хотя тоже тяжёлый, жизненный опыт, он прямо противоположным образом распорядился своим талантом, и в его жизни Мальчик – «дьявол-мальчик», «трижды подшиб Мальчик мою жизнь» – с 21 октября 1969 года начинает играть роль какого-то чёрного демона, ненавидящего. (Источник этой отвратительной ненависти читателю становится понятен далеко не сразу, а Сергею Владимировичу – только под конец: «не слишком ли дорого я расплачиваюсь за дурацкую встречу в сентябрьском переулке на берегу Ждановки четверть века назад?»)

Ещё раз: мы остаёмся в неведении относительно очень важных (но главные ли они?) моментов. Что произошло 23 августа 1976 года; как и почему умерла Насмешница (в том же августе 1976-го, между прочим). Изобразительная мощь романа отвлекает, конечно, от «казённого перечисления событий» (и да, со времён Бунина не было таких наилучших слов в наилучшем порядке […и это божественное внимание к детали; нежелание – подчёркнутое – торопиться; автор и мимоидущую, по улице, безымянную девочку опишет вдумчивее, подробнее и живее, чем иной сочинитель – главную героиню; и беглая насмешка над этой же своей особенностью; эти несколько отрывков дают, на наш взгляд, известное представление о ненаписанной Мальчиком восьмой главе; всего в рукописи восьмой главы более семисот страниц… ненаписанной, каково! и восемь тысяч страниц в том романе Мальчика, который сожгли соседи Мальчика по коммунальной квартире, сказав: не Гоголь…]), и если читатель предпочтёт зачарованно рассматривать текучие, мерцающие узоры из слов и образов – исполать такому читателю. Но в книге есть сюжет, есть история, со своими хитросплетениями; не следует ими пренебрегать.

    ФМ, навигатор

Книга первая. Город

– Paul! – закричала графиня из-за ширмов, – пришли мне какой-нибудь новый роман, только, пожалуйста, не из нынешних.

– Как это, grand’maman?

– То есть такой роман, где бы герой не давил ни отца, ни матери и где бы не было утопленных тел. Я ужасно боюсь утопленников!

– Таких романов нынче нет. Не хотите ли разве русских?

– А разве есть русские романы?.. Пришли, батюшка, пожалуйста, пришли!

    А. С. Пушкин. «Пиковая дама»

Часть первая. Фонтанка

Глава первая

I

В ту пору мне было чуть больше тридцати лет… много времени и различных перемен протекло с той загадочной поры; я влюблялся, разлюбливал, зачем-то женился и уходил от прелестных женщин, был счастлив и горько плакал в отчаянии одиночества, жил долго один, сочинил прекрасный, как думалось мне, роман и затем сжёг его. Смешно, но роман сжечь трудно. В городе, где забыли не только камины, но и печи: и кафельные голландки, и широкобокие кухонные, в таком городе проще выбросить рукопись в мусорный ящик; на моё счастье, на набережной рядом с домом, где жил я тогда, гудел под железным коробом, натужно бился огонь, сентябрьским утром здесь размягчали асфальт, чтобы выкопать для чего-то канаву. В гудящем успокоительно огне все три варианта рукописи и шуршащая груда черновиков растаяли беззвучно и без следа. Исчез герой мой, безжалостный Мальчик, исчезла героиня, возлюбленная моя, Насмешница, почернели, сгорели чугунные ограды каналов, колоколенки, липы, исчезли пять окон, что светили уютно в декабрьских сумерках на замёрзший, в синем снегу, канал Грибоедова… всё сгорело.

За высокими и не очень чистыми окнами снова Фонтанка, нехорошая осень: судьба привела меня вновь к началу, к серым, тёмным широким водам Фонтанки. Шлёпая по истёртому кафелю скользкими, слишком просторными для моих ног тапками, в коротких, нелепых больничных штанах, я бессмысленно, как многие из находящихся здесь, брожу вечерами по холодным и полутёмным коридорам огромной неуютной больницы. Я давно не бывал в этой части Фонтанки, и как выглядит эта больница снаружи, совершенно не помню. Знаю, что, обратив на Фонтанку грязноватый фасад, она стоит рядом с торжественным, грузным собором. За окнами, за облезлым сквериком, за прутьями тощей ограды видны Фонтанка, деревянный пешеходный мост с железными перилами, начало Крюкова канала.

Темнеет рано и как-то безнадёжно. В темноте растворяются Фонтанка, мостик, Крюков канал. Чёрные голые стёкла слезятся. Сквозняк вносит сырость, запах мокрых слежавшихся листьев. Чёрный мокрый осенний вечер. Горят под дождём фонари. Выпустить меня отсюда пока не собираются, да и некуда мне идти в темноте под фонарями и парусящим дождём.

По утрам иногда, глядя в профессионально заботливое лицо врача, я пугаюсь: не хочет ли он оставить меня тут совсем? нервы разбродились, ужасы палаты номер шесть, ничего, ничего, говорит мне врач, не волнуйтесь, волноваться вам вовсе не следует, всё хорошо; ему лет двадцать восемь, и он ко мне добр; и я с горечью чувствую, что я для него простительно немощен, стар, я ему неинтересен, ничего, говорит он с улыбкой, улыбка бы мне помогла, если бы точно такую же я не видел на его лице, когда он разговаривает с другими больными; и я, как обычный больной, ревную, с сёстрами и врачами он смеется и разговаривает иначе, он очень молод, весел, кем-то любим, ничего, говорит он с улыбкой, не волнуйтесь, мы зря вас держать не будем. Можно подумать, мне есть от чего волноваться. Можно подумать, что я тороплюсь. Торопиться мне некуда, вот об этом я думаю совершенно без горечи, ни один человек на земле не помнит меня и не ждёт. Желаний у меня нет. Иногда я играю с соседями по палате в домино и даже выигрываю. Им это приятно. Они чувствуют себя неудобно оттого, что в приёмные дни ко мне никто не приходит, никто не приносит мне апельсины, сметану и варёную курицу. К еде я давно равнодушен. Здесь мне спокойно. Жизнь за мокрым больничным крыльцом меня, признаться, страшит. Крупным почерком я исписал половину толстой тетради… зачем? от неуверенности, пустоты, что бродит вокруг, и в моей груди, и заставляет мои пальцы дрожать, пустота пришла перед тем, как я сжёг мой роман, мне дано было вдруг понять, каковы же бывают власть и мучительная жестокость зарожденной тобою, созданной твоим мозгом, твоими пальцами рукописи… и я сжёг роман, пользуясь тем, что рабочие куда-то ушли, сжёг, пачку за пачкой, листок за листком, и корзину, в которой принёс к огню много бумаг, я бросил в осеннюю Карповку.

Всё окончилось речкой Карповкой; а начиналось Фонтанкой. Фонтанка! затем был канал Грибоедова, Мойка; затем Петроградская сторона, Кронверка, тихая Карповка… что же будет со мной? судьба, описав кольцо, привела меня вновь на Фонтанку, и это меня пугает. Мистика петербургских рек и каналов не отпускает меня, и кружится в мыслях нелепица вроде: Нева родила Фонтанку, Фонтанка родила Мойку, Мойка родила Грибоедов канал. Канал Грибоедова вернулся в Фонтанку. Фонтанка и Мойка вернулись в Неву, так случилось однажды, и длится – всегда… вечерние чёрные стёкла слезятся. В полутёмных длинных коридорах гремят по старому кафелю бидонами, скоро ужин; судя по запаху, перебивающему даже дух дезинфекции, кормить будут кислой тушёной капустой; и впервые, впервые за много лет я испытываю странное чувство лёгкости и свободы. Я испытываю чувство лёгкости и свободы оттого…

II

В ту пору мне было чуть больше тридцати лет; была у меня красавица жена и была необычайно прелестная любовница из самых известных в городе молодых актрис, привязанность эта была ни обязательна, ни так уж необходима мне, но была достойна, окружена вниманием и роняла на меня приятный золотистый отблеск, о ней знал весь город, за исключением, разумеется, моей жены

.

Начиная с этой страницы вся принесенная нам рукопись испещрена пометками и замечаниями. Её читали, неизвестно почему и зачем, многие лица и недвусмысленно выражали своё мнение: и карандашом, иногда красным, зелёным, который трудно стереть, и неуважительно чернилами, не имея ещё понимания, что на рукописи, чужой, непозволительно рисовать чернилами; для примера разнообразия этих мнений приведём из них несколько, взятых с разных страниц наугад: «…Великолепно! – Мерзость. Запретить о подобном писать! – Глупо. Вымученно, надуманно, слащаво и скучно… – Автора нужно взять за руку и отвести в ликбез. – Да. А Бена отдайте служить во флот. – Читать это решительно невозможно… – Неправдоподобно! Не бывает, и быть такого не может! – Умничанье. Кокетство. – Идиотам сию рукопись не давать. – Что-то я читаю, читаю и вообще перестала понимать, что тут к чему, что с кем происходит… – Стихи нужно писать в столбик. В столбик нужно стихи писать! В столбик! В столбик! Почему не в столбик?!. И почему не объяснено, чьи стихи?.. (подпись, жирными фиолетовыми чернилами: Капитан 2 ранга в отставке Чернышов!) – Хоть и второго ранга… а столбик! – Ну, уж это враньё. Водку всегда продавали с одиннадцати. – Надо знать. До семидесятого года водку продавали с десяти утра и в дежурных гастрономах до полуночи. Стыдно не знать! – Гнусный поклёп! Илья Семенович Ляговитый, которого автор выводит под прозрачным прозвищем Пень, кристальной души человек и очень талантлив! – Клубничка… хе-хе. – Дать автору решительный бой!.. – История штука вообще очень тёмная… – Чудесно! Таких книг давно не было… – и не нужно!.. – и категорическое, синими чернилами: – Издать можно. Урезать в 2 раза!» – таких и подобных им помет в рукописи многие сотни, и взгляд невольно начинает искать уже среди них что-нибудь вроде: «Не унывай, жандарм!» Имелись у рукописи и читатели вдумчивые: на полях и на обороте страниц можно встретить указания на источники, которыми пользовался или которые оставил без внимания автор, возражения, дельные и серьёзные, но применимые, увы, к монографиям, а не к вольному литературному труду, можно встретить маленькие трактаты, посвящённые теоретическим вопросам русской и иноземной прозы, истории мировой эстетики, городскому пейзажу в петербургских литературе и живописи и даже сравнительному истолкованию Упанишад. После изучения этих заметок возник вопрос: следует ли учитывать их при издании. Издатель, т. е. человек, принесший в издательство неизвестную рукопись и пожелавший в дальнейшем именовать себя именно так, утверждал, что на всякий чих не наздравствуешься, но что заметки можно было бы при издании присовокупить к тексту в качестве курьёза и неких вех на пути читателя; тут воспротивились мы, возражая резонно, что если начать печатать всякий чих, то никакой бумаги не хватит; и помирились на том, что любой из читателей может сам начертать на полях книги любимейшее своё выражение, равно как и всё, что захочется и покажется ему нужным: для того поля в книге и существуют. Мы решили оставить в издании лишь необходимейшие из примечаний, принадлежащих лицам, причастным к течению изложенных в рукописи событий и к изданию рукописи. Таковыми лицами являются: 1) литератор Сергей Владимирович -оцкий, 2) герой рукописи по имени Мальчик, 3) человек, пожелавший именовать себя Издателем, и 4) редактор рукописи. Прочие мнения и замечательные высказывания, запечатлённые на листах изрядно, заметим, истрёпанной (и залитой кофием и вином) рукописи, мы сохранили в неприкосновенности. Желающие ознакомиться с ними могут обратиться в установленном порядке в архив Издательства. – Прим. Ред.

Моя прелестная девочка была в ту пору в фаворе, много играла в театре, неожиданно и сразу стала много сниматься в кино и была любима режиссёрами, рецензентами и портнихами, её привечали повсюду, и всюду, спокойно гордясь моей пленительной, ленивой, скучающей девочкой, входил с нею вместе я, вероятно, я был ей удобен, известный, в меру, литератор и человек, театру посторонний, что исключало многие толки, удобен и даже привычен, но любила ли она меня? не знаю, временами мне кажется, что подобные девочки вообще не умеют любить, возможно, это умение приходит к ним с возрастом, но в двадцать лет они умеют лишь брать и брать, помыкала мною она жестоко, но стоило мне уйти и не появляться несколько дней, как она начинала нервничать, злиться, всё у нее валилось из рук, и в конце концов она в бешенстве садилась в первую подвернувшуюся машину и неслась по всему ночному, вьюжному городу разыскивать меня, с тем лишь, чтобы учинить, со слезами и обидчивыми обвинениями, сцену, ты же знаешь, что мне без тебя скучно. Шёл ей тогда двадцать третий год. Вряд ли любила она меня, но сейчас мне приятно и дорого вспомнить о том, как без слов она мне себя доверяла, со всеми милыми и драгоценными мелочами её жизни, которой, мне думается, никто, кроме меня, и не знал, любил ли я её? не думаю, даже в ту пору я не был в этом уверен, я любил любоваться ею, любоваться походкой и жестом, блеском ногтей и капризным движением губ, злыми зубками, и, уже разленившись, разнежившись в свои тридцать лет в сладкой, ласкающей лености, я с суеверным, немым уважением смотрел на эту маленькую, злую, беспощадную труженицу. Знал ли кто-нибудь, кроме меня, в какой безжалостной узде держала она себя, какими мучениями у балетного станка наказывала себя поутру за каждый, выпитый накануне, бокал вина, знал ли кто-либо, что спала она в сутки по три, по четыре часа, что, возвратившись к себе поздней ночью, она раздражённо стаскивала тряпки и с наслаждением падала в ледяную ванну, ванна преображала её, как в сказке, ударялась о воду угрюмая соколица, а поднималась дрожащая, в каплях холодной воды, худенькая царевна с испуганными и горящими восторгом глазами… и я заворачивал её в тяжёлый халат. Не обращая на меня внимания, она деловито забиралась в расстеленную мною постель, раскрывая книгу и нашаривая на столике сигареты, к любви она долгими неделями была равнодушна, отмахивалась недовольно от моих ласк, ты мне мешаешь, книги, рукописи, пьесы разбросаны были по всей квартире, мне не привелось узнать, кому принадлежала эта квартира с окнами на Фонтанку, Мойку и Летний сад, читала моя девочка с какой-то звериной жадностью, необыкновенно быстро и цепко, читала так, словно в год хотела познать все романы и пьесы, написанные на земле, засыпала она вдруг, уронив беспомощно книгу и зажав в жалобных пальцах дымящую тонко сигарету, не без труда я отнимал сигарету и гасил с сожалением свет, с улыбкой думая о всех мальчиках и мужчинах, завидовавших мне и мечтавших провести с моей девочкой ночь, и я засыпал в темноте, стараясь не потревожить её и слушая, как скребет жёстким снегом ветер по вымершим набережным, будильник звонил в шесть. Господи, с каким стоном поднималась она! какая тоска, бессловесная жалоба, отвращение к жизни звучали в этом стоне, хныкая, жалуясь, она отводила назад плечики, позволяя халату соскользнуть тяжёлыми складками на пол, натягивала, не обращая на меня внимания, трусики и нехотя, угрюмо ворча, волоча ножки, шла к балетному станку, никогда не забыть мне, что она с собою выделывала, сколько презрения, неприязни было в ней к её худенькому, гибкому телу, я застилал постель, варил кофе, выпивая свою первую рюмку, вызывал по телефону такси, с чёрным кофе я выпивал вторую рюмку, на это она не обращала внимания, она читала, роняя и смахивая со страниц крошки, в зимней предутренней темноте, кутаясь на заднем сиденье в шарфы и мех, мы пролетали по тёмным мостам, по булыжнику и асфальту ночных и безлюдных островов Петроградской стороны к бассейну на заснеженном, чёрном от зимних деревьев Крестовском острове, под пролетающими во тьме голубыми фонарями она пыталась читать роль и сердито, сонно выговаривала мне за то, что я проигрываю сумасшедшие деньги в карты вместо того, чтобы купить машину и избавить её от пытки в такси, где вечно дует, дребезжит, потом она мучила и ломала себя в зале и, раззадорившись, повеселев, звонко резвилась в зеленоватой воде бассейна, вызывая шумное и утомляющее меня одобрение пришедших на раннюю тренировку ватерполистов, нарезвившись, она мрачнела и сосредоточенно, сумрачно начинала набирать свои утренние пятьсот или восемьсот метров; сидя на узкой скамеечке в холодном утреннем зале бассейна, запахнувшись в шубу, я от нечего делать читал её новую роль, всякая новая роль, по моему убеждению, была ужасна, роль для полного провала, но это её не заботило, глупый, я же должна играть, и она играла, играла прекрасно, или мне это только казалось от безмерной моей влюбленности, и капризничала, как умела только она, самому Щелкунчику, в пьесе которого она сократила двухстраничный монолог медсестры до трех слов, она сказала, презрительно двинув плечиком, не Лопе де Вега, я приготовился наблюдать, как Щелкунчика хватит удар или как он потребует снять её с роли, но маленький, лысый, великий Щелкунчик и на этот раз был всех умней, всплеснув ручками, он впал в восторг, засмеялся счастливо и вечером в ресторане Дома Искусств похвалялся моей злюкой так, будто сам её выдумал, я не видел, как записывали ту сцену, моя девочка резко, сердито потребовала, чтобы я вышел вон, и я молча ушёл от пятна очень яркого, сильного света в полутемной утренней студии, господи, я один во всем мире знал, с какой отчаянной жалобой, хныканьем и ворчанием поднималась она задолго до зимней зари, и она меня выгнала, я ушёл и долго, мне помнится, не появлялся в её доме на набережной Фонтанки, где из окон видны были воды Невы, Кронверки, Фонтанки и Мойки, мосты, решётки Летнего сада, тёмный камень и золотые шпили Замка и Крепости, ты не понимаешь, говорила она, под окнами дома всегда должна быть и плескаться вода, от воды свежесть, дыхание, ветер, растворяешь утром окно, и как в гости к старику Лансере, всё дрожит, всё покачивается на воде, подёрнуто холодком и туманом, и солнцем, всё зыбко, дрожат все оттенки, каждый гребень волны имеет свой цвет от тумана и солнца, капли воды на камне и на листве, и волна стучит в камень, как в днище, и Город покачивается на воде, как пришедший ночью из плавания отсыревший фрегат, как ты не понимаешь, не в силах долее жить без неё, я пришёл, освещённая вечереющим красноватым солнцем Фонтанка лежала в грязном весеннем снегу, спектакль по пьесе Щелкунчика мы смотрели с ней вместе, в постели, тот мартовский вечер был у неё выходным, разгрызая орешки, фундук, я смотрел телевизор, она равнодушно читала, монолог медсестры был сведён к открывающим его не слишком удачным словам как вы можете, лениво раскинувшись и куря, в распахнувшемся на груди тяжёлом халате, моя девочка быстро и очень внимательно читала чёрно-зелёный том Диккенса, и она же была крупным планом на блестящем сером экране, как вы можете, тихо сказала она, и нижняя губка у неё предательски задрожала, как вы можете, губку она прикусила, но слёзы, обидные, горькие, уже полились, как вы можете, сказала она, закрывая глаза, и я понял, что женщины, плача, закрывают глаза в безутешной надежде, что их слёзы и стыд этих слёз никому не будут видны, как вы можете… губы её кривились от отчаяния и слёз, и, плачущая, беззащитная, так щемяще была дорога мне, как вы можете, она зло, разметнув кудряшки, отвернулась и заплакала безысходно и жалко. Выключи, раздражённо сказала она и зло дернула губками, показав на мгновение злые зубки, не Диккенс, эту гримаску раздражённого неудовольствия я знал, я поднялся, бросив в пепельницу горсть ореховой скорлупы, и выключил телевизор, вот писатель, вздохнула она, господи, был же писатель на свете, и с непонятною мне тоской провела пальцами по страницам раскрытого тёмно-зелёного тома, я бы всех у него сыграла, и старух, и леди, и нищенок, и сопливых девчонок, боже, какой писатель. Читаю всю жизнь, и на каждой странице хочется плакать, ну, почему же, не очень уверенно возразил я, там есть очень смешные места, и она снизу вверх посмотрела угрюмо, будто я вдруг сказал нестерпимую глупость.

III

В зимней утренней темноте мы мчали в машине, под заснеженными деревьями, под голубыми огнями, из бассейна, с Крестовского острова, на телевидение, где была репетиция, запись, в одиннадцать репетиция в театре, днём Ленфильм или радио, вечером театр, после спектакля ужинали в ресторане, затем ехали в гости, отдохнуть, посмеяться, дать кому-нибудь случай влюбиться, или ехали на перезапись, или, Красной Стрелой, под медлительный гром Глиэра, помахав мне небрежно варежкой из уютного, по-ночному поблескивавшего тёмно-малинового вагона, она уезжала на съемки в Москву, зима была снежная, тёмная, за ночной темнотой наступали морозные синие утра, а я не замечал ничего, лишь она была перед моими глазами, я, наверное, был бесконечно влюблён, а она была всюду, дерзила, дразнила, отражалась в зеркалах парикмахерских, дорогих портних, театральных уборных, в зеркалах балетного зала, брала уроки фортепиано, глупый, зритель дохнет от скуки, когда актрису сажают к роялю и не показывают рук, прыгала с вышки в новом бассейне на Лесном, скакала по зимнему лесу верхом и стреляла из пистолета в тире в старом парке на Выборгской стороне, профессионалов она покоряла не очарованием, не красотой, которыми жёстко владела, но мрачноватой решимостью всё уметь и чистым бесстрашием, которое мне представлялось порой безумием, и для чего, думал я, для того ли, чтоб явиться свету ленивой, капризной, изнеженной, чтобы с презрительною гримаской, выставив губку, привередничать в дорогом ресторане, я решительно не понимал её, презрительно выставив губку, она сообщала людям невероятные гадости, и все кругом восхищались, нет, вряд ли любил я её, слишком тревожно, неуютно было мне с ней, тревожили меня её неженские холодность и расчётливость, которые она не считала нужным показывать миру, её твердость и двойственность её в ощущении жизни, она жила так, словно единственный смысл её существования заключался в безжалостной, беспощадной выездке, она натаскивала себя, готовя к мучительному и великому завтра, и в то же время она жила так, словно нынешний день обещал быть последним, безбожно опаздывая на вечерний спектакль, понукая сердито шофера, она останавливала машину, чтобы сквозь голые чёрные деревья на Каменном острове увидеть над сизым, вечерним снегом реки весенний закат, о чём она думала в эти две или три минуты, глядя в закат зеленоватыми большими глазами? не знаю, вздохнув, она раздражённо, со звоном захлопывала дверцу, ну поехали же, натягивая перчатку, поехали! я сказала ведь, я опаздываю, я безумно любил её, уставшую, когда она засыпала в машине, откинув на спинку голову и беспомощно приоткрыв мягкие губы, и проснувшись внезапно от толчка, распахивала испуганные глаза и глядела вокруг с огромным и радостным любопытством, любопытство её было неукротимо, любопытна была она, как юная кошка, ей нужно было увидеть всё, новый необычный дом в Гавани, нежный белый цветок, распустившийся белой ночью в оранжерее Ботанического сада, в сильный дождь непременно ей надобно было увидеть буддийский храм в Старой Деревне, представляешь, буддийский храм в дождь! и в мягких декабрьских сумерках смотреть медленный снегопад, снегопад смотреть нужно с моста, обязательно с деревянного, едем на Гренадерский, а потом к Петропавловке, на горбатый мостик, оттуда на город самый чудесный вид! увидеть одуванчики в мае на полянах Петровского острова, живя в Городе пять или шесть лет, она знала его насквозь, до поленниц и вечно сырых проходных дворов, заболоченных пустырей и песчаных отмелей взморья, не знаю, откуда явилась она, вспоминать она не любила, она явилась на каменные берега, как трава весной меж гранитных плит, работала на какой-то фабрике, вечерняя школа, дневное отделение инженерного вуза, занеси её ветер в Париж, усмехнулся я как-то, и она через год завоюет его, безусловно, холодно отвечала она, раздражённо оскалив зубки, похвал она не терпела, и когда под аплодисменты, недовольная и сердитая, она входила со сцены в кулису и у неё принимали цветы, и, наклонясь к ней, доверительно, бархатным голосом, говорили, что она умница, что она замечательна, просто божественна, её губки дёргались в злой и презрительной гримаске, обнажая сердитые зубки, похвал она не терпела и молча ценила моё умение никогда не болтать с нею о её успехах, редкое проявление мужского ума, я же был вечно признателен ей за одно молчаливое позволение провожать её изредка в спортивный зал инженерного института, близ Фонтанки, где недавно насвистывала она студенткой и откуда, со сцены студенческого театра, взошла прямо на сцену прославленного академического, в те давние годы случалось такое, главный режиссёр знаменитого театра был отважен, и девочка в отваге ему не уступила, бесстрашно выйдя пред бархатом и позолотою лож, на затоптанный планшет сцены, под слепящий цветной свет софитов и чёрную ненависть труппы, мне позволялось провожать её вдоль осенней Фонтанки в спортивный зал института, потому что там я увидел её впервые; я не знал, что она актриса, что она известна, талантлива, избалована и капризна, и сюда прибегает раз в месяц погонять с подружками по институтской сборной мячик, я не знал, не сумел разглядеть, как она хороша, я просто увидел её, зайдя в зал от скуки, поджидая не помню кого, я увидел её, и после игры, потерянно и несмело, загородил ей, маленькой, взмокшей, злой, вход в раздевалку, не гони меня, сказал я, я смотрел на тебя… всю игру, я уже не могу без тебя, я смертельно и совершенно непредставимо влюбился, я люблю тебя, она с усталой гримасой посмотрела на меня снизу вверх и, вздохнув, дыша всё ещё тяжело, сказала невесело и недовольно, что же делать теперь, терпи, ей всегда и в любом занятии наплевать было, следят или не следят за ней праздным и опустошённым от неверия взором, но великолепней всего, забывая об окружающем, существовала она в игре: с лицом, искажённым азартом и злостью, высвеченным внезапно злой радостью, мокрым от пота, со спутавшимися и сбившимися в мокрые пряди волосами, в узких черных трусиках, с голыми тугими ногами, в тонкой красной, с пятнами пота, футболке, под которой дрожали и бились её маленькие груди с торчащими туго сосками, она двигалась стремительно, резко, видя всё поле, останавливалась в рывке, замерев в неправдоподобном повороте плеч, будто не замечая тех, кто пытался отобрать у неё мяч, и тугой баскетбольный мяч гулко бился под её узкой, сильной рукой, уводимой неуловимо вбок, за спину, под колено, другая рука негодующе, напряжённо указывала в угол или под щит, и моя девочка яростно, приказывая, кричала, злость, упрямство, бесстрашие, которое так понятно пугает многих, и холодная яростная уверенность в том, что выигрыш будет всему вопреки, крик в гулком зале, резкий и властный крик юных женских голосов, передача, проход, бросок, так, что сетка распластывается вслед за мячом… два очка. Мою девочку одобрительно треплют на бегу по плечам, и она, на бегу оголяя узкую взмокшую спинку и подтягивая сзади трусики, отвечает презрительной злой гримаской, показав на мгновение зубки, похвал она не терпела.

IV

Осень стоит над Фонтанкой; осень. Сентябрьская книжка уважаемого ленинградского журнала раскрыта передо мной. Того самого журнала, высокие тёмные окна редакции которого укрыты в тени тёмных лип на старинной, с покривившимися камнями набережной Мойки. В книжке есть повесть, написанная молодым человеком, повесть о мальчике, росшем на берегу окраинной городской речки, и в повести есть глава, посвящённая условностям прозы. Проза условна насквозь, говорит молодой человек, и как известный художник написал снег бордовым, чтобы снег под огненной полосою заката на холсте стал для глаза весенним серым, точно так и в писании прозы смысл и цвет должны быть неуловимо сдвинуты, исключительно для того, чтобы читателю виделось то, что художник хотел написать, но это заботы уже ремесла, чистой техники, которая у мастеров заключена в интуиции, но не подменяется ею… понятно мне здесь не всё. Но я помню, как в синем папиросном дыму, ночами над моей, ненавидимой мною, рукописью я приходил в отчаяние. Ускользали не только слова, ускользала истина, и я с горечью убеждался, что заполнение чистого поля словами есть занятие бессмысленное и тщетное. Единственно утешает меня бесцельность моих записок по следам романа и жизни, моя девочка не захотела стать героиней романа, и мне снова не удаётся словом приворожить её, и меня это остро печалит, форма пластически вылепливается как бы сама, говорит в главе повести молодой человек, по неведомым нам законам, сущность формы в её избирательности, она избирает, что читателю принести, как приносит вода в половодье, и что утаить, умолчать, сентябрьская книжка журнала уже затрепалась, повесть про маленького мальчика, которому не дают читать книги, написана тонко и весело, соседи мои по палате сыто ржут, читая её, но от мнимой весёлости лёгких страниц мне ночами, больничными, хочется плакать; да, оплакать себя и упрямого мальчика, которому очень хотелось читать про матросов, очевидно, с годами я делаюсь сентиментален; я когда-то вернул эту рукопись молодому насмешливому человеку, я был умный, воспитанный старший редактор в отделе прозы уважаемого журнала, объяснив ему твёрдо и несколько свысока, что повесть не выстроена, не отделана, все излишества в ней от неловкости, от кокетливости и потому неприличны, литературе, молодой человек, нужно долго, упорно учиться, молодой человек смотрел на меня, забавляясь, и вы знаете, что он сказал, забирая насмешливо повесть, которую он напечатал теперь, не изменив в ней ни слова, и мне хочется плакать над ней, он сказал мне: не огорчайся… моя маленькая и прелестная злюка с удивительными и свежими серо-зелёными глазами не захотела стать героиней моей взволнованной рукописи и уйдет очень скоро со страниц моих беглых записок, мне нужно писать о другом, мне нужно писать про октябрь того несчастливого года, и тёмный ноябрь, и ночной телефонный звонок… моя девочка вольно ушла из романа и уйдёт, отвлечённо, пленительно, нежно зевнув, из воспоминаний, исчезнет, и о ней я больше не напишу ни слова. Мне нужно писать о другом. Мне хотелось бы почитать о ней, мне так хочется верить, что она станет героиней удивительного романа, презрительной, гордой, и я наконец прочитаю о ней, и пойму, разберусь в том, чего я не понял и в чём не разобрался той смятенной зимой и весной, и сумею, быть может, полюбить её окончательно и легко, как не любим мы никогда существующих рядом с нами и стремительно уходящих вдаль женщин, но как любим лишь бестелесных, размытых дымкой страниц и оттого ещё более прекрасных героинь любимых и грустных книг. Книг я больше не сочиняю. Мне нужно писать о другом; мальчик, герой легкой повести из сентябрьской книжки журнала, и Мальчик, который погиб, не сумев совладать с любовью, молодой человек, автор повести, ожидают меня… господи! как написать мне про неё?!

V

Женственность чувственная и загадочная, волнующая виделась мне в легших по ветру, захлестнувших лицо волосах, и в аккуратной, волосок к волоску, причёске с нежным прямым пробором, в золоте, красном, рубиновом блеске на ухоженных тонких пальцах, изнемогая и погибая от невозможности постичь и приостановить, удержать нечто тонкое и тягучее, я наделял неизбывной чувственностью чисто внешние, грубые и легко уловимые черты, элегантную прелесть узкого женского пальто тончайшей и чёрной кожи, и волнуемую ветром длинную пляжную юбку, и вызывающее покачивание высокого каблука, так юные мальчики бесконечно влюбляются в тайну губной помады, высокого нежного подъема изящной туфельки, тайну блестящих чулок, и проглянувшей вдруг кружевной строчки белья… мне, к удовольствию моему, перестали нравиться женщины, приведённые мною на страницы романа, я любил затуманить мой текст и прилгнуть. Моя девочка была маленькой и привлекательной злюкой с удивительными, зеленоватыми, серо-зелёными глазами. Её глаза, влажно блестевшие, то сжато сумрачные, то распахнутые и большие, не имели устойчивой, постоянной окраски, кружки вокруг точных, очень внимательных зрачков были слиты из разноцветных блестящих зёрнышек, ярких жёлтых, тёмных зелёных, голубых, серых, синих, и от игры этой нежной мозаики глаза её в разных её настроениях светились неожиданно новым цветом; сердитые бледно-серые; злые бесцветные; свирепые тёмные; взбешённые жёлтые; дерзкие с зеленью и желтизной, наглые зелёно-рыжие; удивлённые, огромные светло-зелёные; серые твёрдые и упрямые; серые задумчивые; серые нежные; весёлые тёмно-серые; очень весёлые тёмно-зелёные; серые с голубым, когда, позабыв обо всем, она искренне радовалась; серо-синие, яркие, когда она начинала, дурачась, выдумывать и мечтать, вот прекрасная пьеса, говорила она, мечтательно и счастливо вздохнув, и глаза её, серые и задумчивые перед тем, начинали сиять синевой, она небрежно роняла пьесу, называвшуюся Прогулочная Лодка, истрёпанную нечистую рукопись, затёртый шестой экземпляр, ах, какая прекрасная пьеса, красивая, тонкая, насквозь театральная, жаль, в ближайшее время её ставить не станут, к таким пьесам нужно привыкнуть, впрочем, и ни к чему, сейчас её только испортят, а поставят её… лет через десять, мне будет тогда – тридцать два? героине в пьесе двадцать один, потом тридцать шесть… мне будет тридцать два года, я буду заслуженной, ошеломительно молодой, и сыграю её! на лучшей столичной сцене, и после премьеры выйду замуж, выйду в третий, последний раз, по безумной любви, на всю жизнь, за кого, вопрошал я лениво, за автора этой пьесы, не задумываясь, отвечала она, он мальчишка, он младше меня, не спорь! это видно из текста, ты бездарен и не представляешь, какая жуткая исповедь – талантливый текст, ты ведь глуп, благодарствую, говорил я с поклоном, а он – молод, он страшно юн и невероятно талантлив, и умеет любить как никто, я уже влюблена в него, я терпеливо и верно буду ждать его десять лет, говорила она, дурачась, нестерпимо сияя синью и мягкой зеленью восторженных глаз, он будет тогда знаменитый писатель, увидит меня на премьере и влюбится – навсегда, серьезно с ней разговаривать было уже невозможно, ну, а как поживает твой автор бессмертной Прогулочной Лодки, спрашивал я через несколько дней, ждёшь ли ты терпеливо и верно, фу, глупость какая, презрительно отвечала она, ты действительно, милый мой, неумён, я пытался прочесть эту пьесу, но, начав, скоро бросил, отчаянно заскучав, должен признаться, что я не умел и сейчас не умею читать пьесы, один вид драматического текста с ремарками наводит на меня тоску, имени автора пьесы я, к сожалению, не запомнил, сильный приступ мучительного, неодолимого желания овладевал ею вдруг, она молча тянулась ко мне, поднимая и быстро, смущённо пряча мягкие тёмно-серые, тёмно-зелёные, провинившиеся глаза, репетиция, утренняя пустая сцена, выставка в анфиладе дворца, снежный парк исчезали, домой и только домой, нежно, требовательно, в румянце, нетерпеливо покусывая смущённые, гордые и счастливые губы, укрывая лицо в прохладно щекочущий мех, чтобы не видел никто её глаз и улыбки, ради бога, скорее!.. непредставимым мучением для неё в такой вечер был вечерний спектакль, который нельзя было кинуть, который нужно было доиграть до конца, она целовала меня, изнывая, целовала меня в кулисе и, затуманенно улыбаясь, шла на сцену, в слепящий клубящийся свет, её голос, звонкий, наполненный, сильный, становился прельстительно нежным, он ластился, звучал мягко, чарующе, задевая скрытый в душной темноте зал волнующе ласковой мукой, особенно хороша в свои гордые и счастливые, смущённые вечера была она, выходя на сцену Элизой, Таней, я и в ту пору не любил театр, пыльный бархат и грязный, затоптанный планшет, свет, устроенный из разноцветных пятен и застилающий сцену ярким туманом, в котором из темноты ближней ложи не разглядеть достоверно лёгких черт гримированного лица красивейшей из женщин, я прикрывал рукою глаза и погружался в прельстительный, играющий голос, я и шёлковые чулки нашла, ведь жалко такую ножку?.. ах, мы с сестрой жили в каком-то чаду, катания по Невскому в бархате, в соболях, рестораны, французский театр, маскарады, я вас предупрежда-ала, что сильная страсть может вспыхнуть во мне в любую минуту, я такая нервная, а вы сводили меня сума, целовали мои руки, незадолго до занавеса и поклонов я поднимался и выходил из ложи, шёл по красным ковровым дорожкам пустых коридоров, по холодному, скользкому паркету фойе, отражаясь в бесчисленных зеркалах и слыша, как звучит за высокими и украшенными позолотой дверями зала её голос, ах, не-ет, Мишель, мы ещё не решили, в переулке, лежащем в снегу и огнях фонарей, я садился в такси, подгонял машину к служебному входу и закуривал, и вот, наконец, над порожком в снегу ударяла на тяжёлой пружине остеклённая, с медными прутьями дверь, и выбегала она, в наброшенной наспех шубке, с сияющими глазами, на Фонтанку, пожалуйста, против Летнего сада, поблескивая в полутьме машины глазами, она целовала, кусала, смеясь, мои губы, летели ограды, мосты, ночной снег на деревьях, тёмной громадой Михайловский замок, фонари, победительная и смущённая проснувшейся необъяснимо, мучительной и счастливой женственностью, звон оброненных на площадке ключей, ночь за шторами, тёмный громадный Замок и чернеющий в снегу сад, свет торшера, шубку скинуть и шейный платок развязать, смеясь тёмно-серыми, тёмно-зелёными смутившимися глазами, и помедлить, и что-нибудь выпить, со льдом, поболтать, измучилась и устала, ну зачем я пошла в актрисы? ну, иди же, любовница она была злая, нетерпеливая, властная, и молящая, жалобная, неизъяснимо нежная, благодарная, и вновь злюка, безжалостная, победительная и сладко бесстыдная, с тёмными от наслаждения глазами, ласкалась, молила, кусалась, наслаждаясь жестоко своим великолепным, худеньким гибким телом, своей неутолимостью, ласковостью и мольбой, ярость, требовательность, закушенные злые губы, наслаждающий победительный стон, и хриплый, умоляющий, с остановившимися безумными глазами, крик!.. едва ли не плача… и бессильная, нежная вялость со слабой улыбкой, благодарностью в тёмных, полуприкрытых глазах, утомлённая женственность, длинные, вытянувшиеся утомлённые ножки, утомлённые маленькие опавшие груди, бессильные руки, уставший влажный живот, и шрамик над мокрым пахом, след давней внематочной беременности, вздохнув глубоко, она резко, недовольно переворачивалась на животик и подтаскивала, раскрывая, тяжёлую книгу в тёмном кожаном переплете, вертя зажигалку и покатывая в зубках длинную сигарету, отстань, говорила она лениво сквозь зубы, надоел, с наслаждением затягиваясь сигаретой и опуская глаза на страницы желтоватого старинного глянца с шёлковой красной лентой-закладкой… я её ненавидел.

VI

Ненавидел, когда она с видимым удовольствием кривлялась на репетиции посреди неряшливой утренней сцены, ненавидел, когда она мелочно, зло торговалась с портнихой, чтобы после беспечно велеть мне заплатить, и они с портнихой расставались, воркуя, целуясь, как нежные сёстры, ненавидел, когда она деловито, с возбуждёнными серо-синими глазами рассматривала и изучала бельё, доставленное из Гамбурга, Гавра, и, выпроводив приятельницу торговку, подолгу, не замечая меня, красовалась, покачивала стройными бёдрами, рассматривая на себе то одни, то другие трусики…

VII

Господи! какой она была маленькой! маленькой, беззащитной и уязвимой; какой она была одинокой, как непросто ей было существовать, огрызаясь сердито во враждебном ей, больно кусающем мире, охраняя острыми зубками свою крохотную независимость, как тревожно нервничала она, тосковала, и на лбу её ложилась угрюмая морщинка; как ходила, ходила она в беспокойстве по комнате, не умея унять тревогу, как, отодвинув штору, глядела в залитое осенним дождём стекло, в дождливый туман, облетевшие парки, и, вздохнув тяжело, опускала штору, как перебирала невнимательно книги, раскрывала бесцельно, роняла с раздражённым, усталым вздохом, измученная беспокойством, полно, жизнь ещё не вся, напевала она, стараясь себя успокоить, напевала высоким и детским голоском, полно, жизнь ещё не вся, вдалеке надежда светит, луч дрожит, во тьме скользя, трудно, мастер, жить на свете… господи! какой она была маленькой! и как любил я её, наверное, она давно стала взрослой, оставшись ошеломительно молодой, стала взрослой, великолепной, блистательно равнодушной ко всякому сору, независимой и насмешливой женщиной… но в двадцать лет она была невыносима. Всеядность её в знакомствах утомляла меня, как зубная боль, любя живость, вихрение, благожелательность, я дружил с половиною города, но моя девочка в кругу всех этих литераторов, барменов, игроков, бильярдистов, яхтсменов, чиновников от искусства становилась ещё капризней и невыносимей, и она же могла, распахнув огромные, зелёные глаза, завязать увлечённый разговор с первым встречным, будь то сапожник в будке на Загородном проспекте или пьяный багровый тралмейстер, подсевший к нам в ресторанчике Демьянова уха, бормотавший трубно весь вечер Фареры, Фареры и показавший мне при прощании грубый пудовый кулак, обидишь, убью, манера её обращения с незнакомыми казалась мне вызывающей, столько было в ней дерзкой непочтительности и задора, но она умела, не желая того, очаровывать, заставлять любоваться собою, умела заставить рассказывать и умела совершенно замечательно слушать, не стесняясь перебивать, закричать звонко глупости какие, хирурга она бессовестно и жёстко спрашивала, спас бы он тяжело раненного на дуэли поэта, и я не успевал устыдиться её беспечности, обнаруживая, что о ране поэта не знал ничего, а разговор уже шёл о хирургии прошлого века, великий Пирогов, увечья Крымской войны, полевые госпитали, Флоренс Найтингейл, Лонгфелло, Буссенар, пуля маузер, русский трёхгранный штык, средневековье, травы, Салернский Кодекс, бальзам матушки д’Артаньяна, эликсир преподобного Гоше, история анестезии, шок, антибиотики, внутриполостные операции, много позже я понял, что при хорошей памяти, а память у неё была, как цепной капкан, каждый такой разговор стоит нескольких прочитанных книг, на моих глазах продолжала торжествовать великая и старинная школа образования посредством бесед, не любя мою девочку, я завидовал ей, завидовал втайне от самого себя, завидовал люто, я знал, что она умнее, сильнее, талантливее меня, в тысячу раз бесстрашнее, злее, и потому она сделает всё и добьется того, чего хочет, глядя изредка, как читает она, я испытывал утомляющую, неотчётливую неловкость, хотя что в той неловкости могло быть для меня неотчётливым? я был прост; писатель, я несложно гордился собой, и над чудесными книгами я скучал, не стыдясь, у меня доставало беспечности судить вслух о спектакле, которого я не видел, и о модном романе, которого не читал, я не усматривал в том ничего неприличного, подозревая в себе умение ухватить суть такого романа, как Мастер и Маргарита, зная о нём с чужих слов, я спокойно произносил Илиада, Божественная Комедия, Фауст, Федра, не читав никогда этих текстов, в лучшем случае, полистав много вёсен назад ночью перед экзаменом, да, я мог повздыхать о красотах классического образования, забывая, что никто не мешает мне взять с полки Плутарха, Светония, Флавия и вместо Забавной Библии прочесть Ветхий Завет, но – неловко и не ко времени было, и лень… так я жил, удовольствуясь лихим представлением, успокоительно заменявшим мне даже тень понимания чужого мне мира и неудобных, громоздких страстей; встреча с маленькой злюкой была мне уроком, от которого я отмахнулся, и, глядя на груды книг, которых я не читал и, по совести говоря, читать не собирался, я испытывал недовольство, теперь-то я понимаю, что моя прелестная девочка интересна прежде всего была не собой, а теми людьми, которые занимались ею, воспитывали, непозволительно мало знал я о ней, её жизнь не касалась меня даже мягким, тревожно быстрым концом крыла, книги, рукописи, собрания сочинений, академические труды, мемуары, тяжёлые томы минувшего столетия, беспрестанно сменяемые, загромождали маленькую квартиру с окнами на Фонтанку и Мойку, кто жил в этой квартире и кто приносил эти книги, я не знал и уже не узнаю никогда, книги, рукописи… пустое, говорил я себе, смеясь, я был весел, изведав уже вкус элитарности, избранности, я так свято верил в свое легкокрылое и заманчивое завтра, что мне вовсе не требовалось усилий отмахнуться от смутного недовольства собой, у меня было давнее и испытанное утешение, много ли беды в том, что я не прочту какую-то пьесу, если моё назначение просто писать, если я через год напишу вдруг книгу удивительной силы и красоты, и я верил, что напишу эту книгу, и на задумчивую, сердитую мою девочку я поглядывал снисходительно, с высоты ненаписанных мною книг, и безделье моё, мотовство мне нравилось видеть как временный отдых после долгих, почти монастырских трудов, я устал, мне мешала усталость, по причине которой я всё чаще почерпывал силы в вине, я был весел, мои тридцать лет мне нравилось чувствовать как стремительный и удачный разбег, сердитая моя девочка была ещё маленькой, она не умела определиться в себе, в чём-то главном, значительном, и раздражалась, когда что-либо в ней или рядом с нею происходило не так, как хотелось бы ей, моя девочка была злюкой, потому что стояла ещё на распутье, не умея выбрать единственное, мои же дела…

Упаси вас бог иметь в любовницах актрису!

VIII

Увы; мои дела были много хуже.

И с каким же невероятным, глухим облегчением я уходил, поцеловав мою маленькую прелестницу на ночном, заметённом нежным снегом перроне, уходил от возбуждённого, праздничного Московского вокзала, от сиреневых, белых его светильников; ночной Лиговкой, ночной тихой Пушкинской улицей, Свечным переулком, Большою Московской, Разъезжей, в ночном мягком снегу, под громадной и чёрной декабрьской ночью шёл я к Пяти Углам, к очень высокому, петербургскому, времён модерн, дому, что выходит гранитной острой грудью на маленькую площадь, где домишки ещё помнят Дельвига, и в том доме, за тёмными шторами, вознесённая в ночи над снежными крышами темнеющих вдоль Фонтанки кварталов, спала, устав меня ждать, моя юная, гордая жена. Моя жена была тонкой красавицей, двадцати четырёх лет, и утрами, лёжа в постели, я любил глядеть на её туалет, туалет юной женщины, на её узкую, ласковую спину, груди, видные мне в тумане зеркала, её чудесные тёмные волосы, что великолепно укладывались уверенными движениями щётки в серебряной оправе, глядеть, как она одевается, легко переступая по ковру на высоких каблуках, и ноги её, высокие, в прозрачных чулках, обнажённые бёдра, груди, слабо прикрытые кружевом, от жены моей и от маленькой прелестницы я в ту пору узнал, сколь значительно, важно бельё в жизни женщины и что по повадке, походке, движению женщины, встреченной в городе, можно увидеть, удачно ли нынче бельё на ней, хороша ли она в нём наедине с зеркалом и горда ли… и часто туалет моей нежной, прелестной жены оканчивался тем, что я утаскивал её, гибкую, возмущённую и смеющуюся, в постель, и помрачался в её ласках, в её лёгких, нежных и властных руках, в её смехе, смешливости, угасавших по мере того, как росла, накатывала горячая жадность, изумительнейшей любовницей была моя жена, изощрённой и чувственной… и тонкое бледное лицо мига отдохновения, мига восстановления одиночества, отчуждения, всплытия к свету осеннего утра, духам, тонким чулкам, к необходимости уходить на длинных, лакированных каблуках к зеркалам, чужим мне делам, неизвестным, таинственным, из которых она вдруг пришла, из ночных осенних туманов; поздним вечером, в гостях, в синем табачном дыму, шуме, в глубине длинной комнаты с устаревшей, тяжёлой петербургской роскошью, над искрами хрусталя, красочной щедростью праздничного стола, нечаянно вскинув глаза, я увидел лицо; увидел, не поняв ещё, что возникшая в шуме праздника женщина: красавица, изумительной, тонкой и чистой красоты, тёмная глубь внимательных глаз, улыбка на лёгких губах, вот она улыбнулась, задумалась, улыбнулась вновь, возразила движением глаз, умных, улыбнулась и пригубила вино, и вино было вкусно, с взволнованной, всё возрастающей нежностью, видел только её, не чувствующую тёмной тяжести своего очарования, мучительно далекая, затуманенная ярким светом, шумом, музыкой, её голоса я не мог различить, говорила чуть насмешливо, с удовольствием видимым ела, запивая токайским вином, улыбаясь внимательно разговору, её легкие руки, я бы умер за одно дозволение поцеловать их, глядя, как окропляет она душистое мясо каплями лимонного сока, удлинённые нежные ногти, и, отложив выжатый ломтик лимона, вытирает кончики пальцев салфеткой, пригубливает вино, вечер шумный, хмельной, с томительной и колдующей музыкой, всё это к ней не притрагивалось, точно происходило за чёрной пустыней ночной Невы, и она была в уютной, старинной комнате единственной гостьей, они с тёмно-рыжей хозяйкой точно сумерничали вдвоём, насмешничали над чем-то, одним им известным; трезвея от мёртвой, любовной тоски, я видел её улыбку, движение укрытых ресницами глаз, и, вместе с душащей, мучительной нежностью к ней, испытывал острую, неприязненную зависть к хозяйке, зависть была тем неприязненнее, что сам я хозяйки почти не знал, очутившись в весёлом застолье случайно, к полуночи я бесконечно был одинок, измучен мёртвой влюблённостью, вы позволите, подошёл, умирая от волнения, я, когда стол отодвинули и принесли кофе, вы позволите пригласить вас, кружилась пластинка, поздняя осень шестьдесят седьмого года, мелодия из Шербурских Зонтиков, Легран; мелодия, что в ту осень умирала в груди тревожаще долго, и хотелось, чтобы она не оканчивалась, нет, спокойно сказала она, подняв на меня внимательный и в то же время безразличный взгляд, я уже ухожу, я зашла на минутку, и она вежливо улыбнулась, вот юноша тебя и проводит, тотчас распорядилась хозяйка, крепкогрудая, крашенно-рыжая, которую я в тот миг возлюбил, как возликовал, он бывший десантник, плечист и неплох собой, совершенный рыцарь, без страха и малейших сомнений, и влюблён в тебя до отчаяния, проводите её, к Пяти Углам, не пугайтесь, она, хоть красива, не очень жестока, а зовут её: Натали; и едва прозвучало её имя, точно завеса разодралась предо мною сверху донизу: я всю жизнь ждал эту женщину; простите, спросил осторожно я, когда, спустившись овальной и плавной, мраморной петербургской лестницей, мы вышли в осенний ночной туман, вы хорошо помните рассказ Бунина Натали, да, кивнула она, улыбнувшись, я люблю ту историю, и я чувствовал, что улыбка относилась более к удовольствию свежего, осенью пахнувшего тумана, какого же цвета у неё были волосы, Натали на секунду задумалась, приподняв в задумчивости голову, тонкий, изумительный профиль, и засмеялась, вспомнив: рыжие. Золотые!.. а ведь кажется, вечно: тёмные, проговорил я, робея, тёмные, как у вас, мне всегда героиня рисовалась и виделась… воплощение её: Вы! до мельчайшей чёрточки в вашем лице, до умения так вот задумываться, до движения глаз и ресниц, она засмеялась, снисходительно, плыл холодный туман, темнота клубилась вокруг огней, праздник был прожит городом, и догадка, впервые, что женщины воспринимают известный мне литературный текст иначе, огорчила меня, текли осень, ночь, тёмные реки, и туман, дух таинственной бунинской Натали, дух таинственной, идущей рядом со мной женщины и влекущей, загадочной мелодии Мишеля Леграна, что звучала в груди в такт шагам, мы рассмеялись, когда начали вдруг напевать её в одно время и с одинаковой цифры… в чистейшем безумии исчезли дальнейшие ночи и осенние дни, в чистейшем безумии, и кончилось всё ночным снегом, ночным блеском мехов, и тихим её, глуховатым: поднимемся. Ко мне, её жадность, горячая чувственность, изощрённость упоили, пленили, покорили меня тем сильнее, что на нежных, насытившихся её бёдрах я увидел нежную кровь, очень просто, сказала она, усмехнувшись, до тебя я ни с кем не любила, падал медленно снег меж горящих в ночи фонарей, и зима вся исчезла в напеве Мишеля Леграна, и очнулись мы только в марте, сухом, звонком, и повсюду звучал Легран, иной, фильм Мужчина и Женщина, из зелёных закатов кинотеатров, из весенних холодных пляжей Довиля мы выходили в весну и закаты Петроградской стороны, холод песчаных откосов Невки, гранитов тёмной вечерней Фонтанки, кружение счастья было в мелодии, кружение вечной счастливой любви, в марте мы зарегистрировали брак, ей шёл двадцать третий год, мне исполнилось тридцать, лето мы провели на юге, у моря, у друзей была яхта, акваланги, и всё лето положено было на музыку, пропитано было музыкою Нино Рота из Искателей Приключений, безмятежностью и красотой этой музыки, и все дни шли, точно в красивом кино, вероятно, такими уж были те времена, когда непроверенность наших желаний искала, на что опереться, и я помню, у незадачливого поэта тех времён, иронические три строчки: …абажур из плюша, и если здесь придётся переспать, то будет всё, как в фильме у Лелюша, поглощён же я был другим: неожиданно мне открывшейся чувственностью семейной жизни, о чём прежде я не задумывался, жениться не намереваясь, чувственностью южных ночей, южных дней с изумительной, покоряющей в любви женщиной, я был увлечён, и видел лишь: узкую загорелую спину, намокшие волосы, капли воды на загорелых тонких плечах женщины, поднимающейся из воды на яхту; и чувственность заслонила мне всё; как юные мальчики видят грядущую семейную жизнь? да, признаться, никак, хотя многие мечтают о ней, и, женившись, все изобретают её по-своему, в то лето упоения южным морем, любовью, в музыке Нино Рота моя чувственность приобрела законченность формы и отношения, и с ней устоялась законченность непроницаемости, недоговорённости, за которыми навсегда загадкою для меня осталась моя юная, гордая красавица жена, опьянение музыкой принадлежит, как теперь начинаю я исподволь понимать, к тому роду удовольствий, что и опьянение проистечением перемен, и когда перемены воплощаются в новую данность, изменчивую, но приобретающую для непосвящённых вид законченности, то непосвящённые, вроде меня, начинают томиться законченностью как пустотой, то же случилось со мной, когда мы возвратились с юга на дождливые Пять Углов, и жена моя, точно фея, исчезла в чёрной чаще чужих, неизвестных мне дел, искусств, бесконечно тоскуя, бродил я осенней, причем предполагалось, что я сочиняю роман, Фонтанкой, попивал с случайными встречными вино, оставляющее мрачный привкус, водку в темноватых подвальчиках, у мокрых прилавков, и как-то в сумерках, в час приближения угрюмого осеннего вечера, зайдя от тоски и ненужного дела в ненужный мне институт, услышал глухой звон мяча, гневный, матчевый крик, и вошёл в физкультурный зал, и увидел рассерженную прелестную девочку; но об этом я, кажется, уже говорил; и я стал исчезать, возвращаясь весёлым и любящим, тоскующим втайне от непостижимости преграды между мной и красавицей моей юной женой, жена, кажется, не замечала моих исчезновений, я гордился ею, доверие было достойно, аристократично, и крайне удобно, гордясь, я был искренен, ведь с каким облегчением, поцеловав маленькую злюку, я возвращался ночью, в мягких снегах, к дому, вознесённому в ночи над маленькой площадью.

Вставало утро, освещая бледным светом приют моей прихотливой лени, постель, ковёр, резной письменный стол, украшенный бронзой и всем тем, что для писания книг совершенно ненужно, пишущие машинки Эрика, Оптима, Колибри, в ту пору у меня водились деньги, золотые перья, Паркер, в дубовом стаканчике, отточенные карандаши в бронзовом, стопка финской бумаги верже, всё приготовлено было к письму, всем думалось, что я примусь писать вот-вот, и мне кажется до сих пор, что в ту осень, и прозрачную, и хмурую, я готов был присесть к столу и записать удивительную книгу, что уже зрела и завершалась во мне, я записал бы её, взволнованный тонкой влюблённостью, записал бы единым духом, в тринадцать дней, я непременно бы принялся за неё синим, солнечным, ледяным утром 22 октября, наутро после премьеры: если б не Мальчик. Вошёл гадкий Мальчик; и разбил мою жизнь.

Лютая, смертная скука овладевала мной, когда я даже мельком взглядывал на весь этот парад машинок и золотых перьев, и, вернувшись домой, я начинал томиться одиночеством, письменный стол наводил скуку, граничащую с отвращением, бронза, машинки Колибри, Консул, Эрика, электрическая Оптима, впоследствии я их распродавал потихоньку и тем жил, сочинения и собрания сочинений, прекраснейшие словари ушли тихо на чёрный рынок, и я был благодарен лихим временам достатка, резной письменный стол, чернильница с бронзовым орлом, письма, на которые я из лени не отвечал, поздравления, глянцевые пригласительные билеты… и неудержимо тянуло меня к телефону, звонить, всем подряд, звонить девочкам, веселить, забавлять их, и нравиться, и покорять…

И покорять.

Глуп был, батюшка. Глуп! Мне было в ту пору…

IX

– Ты где? – …моей маленькой злюки не было рядом со мной. Простывший давно её край постели, сумрачный свет разбудили меня. Шторы, висевшие тяжело, как занавес в театре, были раздвинуты. Завернувшись в малиновый, тёмный плед, подняв озябшие плечики, моя девочка молча, нахмурившись, стояла у серого утреннего окна. – …ты что?

– Тс-сс, – осторожно проговорила она. – Слышишь: трубы трубят… и звенят. – Ещё не проснувшись отчётливо, я добросовестно прислушался… зябкое серое утро начала мая; час удручающе безжизненной тишины; и за Фонтанкой – чёрные, ещё не распустившие листья, деревья Летнего сада.

– …Костры догорают. Майский робкий рассвет опускается в чёрный лес. Костры тлеют. И вот, издали: первый протяжный звон, как солнца несмелый, холодный луч. И другая труба, уверенней. Трубы звенят, поднимают уставшую, иззябшую, победившую гвардию.

– Какие костры?.. – заворчал недовольно я; и проснулся. Моя девочка, маленькая прелестница, стояла у раздвинутых штор, завернувшись небрежно в малиновый, почти чёрный в утреннем освещении, плед; плед был слишком велик для неё; длинный его конец, в чёрных складках, лежал на паркете, как шлейф.

Величественно выгнув спинку, с обнажёнными плечиками, померещилась мне: в вечернем бархатном платье, из роли; чего не почудится в угрюмом весеннем рассвете, Брюс-колдун-чернокнижник, жутковато, загадочно прозвучало от штор, в осторожном её голосе звучало удовольствие; и я узнал тот её голос, каким она говорила, начиная выдумывать и мечтать: – …колдун-чернокнижник-внук-королей-шотландских с православным-государем-антихристом силой русско-калмыцкого-войска-под-византийским-ликом-Христа избил в финской земле лютеран-нечестивцев-шведов, четыре у Брюса пехотных, на прусский манер, гвардейских полка, худой кавалерийский, и тьма конницы, злейшей в Европе: калмыки, башкирцы, татары, запорожские казаки, ночь легла после битвы, утреет, костры догорают, туман, мокро и холодно, возле тёмных кустов кони из речки пьют, и речка ещё без имени, звучит быстро татарская речь, и с другого берега: Га?.. жили люди, лютой завистью завидно, великолепные, крепкие, и о дне грядущем не задумывались ни на грош; и уже гукает, гукает с дальнего берега Невы, за полверсты серой воды: сваи на остро ву бьют, сотен десять татар каторжных, сотен семь пленных каторжных шведов; прислушаться: музыка на том берегу, пушечная пальба; видишь: над хмурой водою хоругви горят золотом, и горстка людей: сняв шляпы, поют; день святых первоапостолов Петра и Павла, закладка Крепости, государевы имянины, молебен, водосвятие с пальбою из пушек, пьянство всю светлую ночь, факелы, чёрный пушечный дым на ветру; мёртвое пьянство, потому как попойка государственного значения… несчастный царевич. Государь ускакал, кинул всё на него, и Нева уже в августе явила свой гнев двумя чёрными наводнениями, и первые жертвы, мученики Города, не приняв успокоения, вынесены из худых могил. К зиме выкопали землянки, и начали жить, на Руси это просто; каторжные, пленные, гвардия, запорожцы, калмыки, стрельцы, высланные из Москвы за бунт… бедный царевич. Гибель, гибель в антихристовом Городе, гибель в очи глядит, всё пророчит царевичу гибель, и Городу запустение, быть зловещему Городу пусту; виновен во всём Брюс-колдун-чернокнижник! и гвардейские трубы на закате поют… красиво; есть в военной государевой службе такая тоска и такая, последняя, безадёжность, что становится служба красива. Восхитительное здесь место, волшебный фонарь, нужно в полночь раздвинуть тихонечко шторы, и глядеть, я здесь часто играю, играю ночь напролет… (моя маленькая прелестница говорила уже не для меня, увлечённо, задумываясь мимолетно, точно пробуя, проверяя слова на вкус, на тяжесть; и нужен ли был ей слушатель? возможно: лишь как опора летящему звуку внимательной речи; часто, забыв про меня, говорила и говорила она с собой, повторяя, точно к чему-то примеривая, на много ладов, музыкальных тонов фразу из роли, и не из роли, какую-нибудь несуразицу: Мальчик! столкни лодку. Мальчик, столкни лодку!.. и тому подобную глупость). – …Вон (она засмеялась, и голос её заискрился удовольствием) прогуливается Екатерина, смешная, маленькая, великая; деловитая и прелестная; спешит в угол Невы и Лебяжьей канавки, к Бецкому, и после обеда он будет читать ей вслух Стерна; впрочем, екатерининский век не люблю; а чуть дальше, за Красным каналом и прудом Па-де-Кале, на рассвете роскошного летнего дня мой любимец Лесток, безмятежный, счастливый, уставший, возвращается со свидания… вон, на деревянном мосту, Пётр дубинкой лупит генерал-полицмейстера Дивиера, терпеть не могу Дивиера; врут, поди, что юнгой служил на португальском фрегате: юнгов драли линьками, у юнгов шкура дублёная на всю жизнь; а Дивиер, после семи кнутов, многих невинных, людей замечательных, оговорил в государственной измене… и Ивана Бутурлина! гнида. Зря его оз Охотского края вернули и чины возвратили; я его там сгноила бы. Елизавета непостижима. А Лесток (улыбнулась она) мой любимец; Миних любимец; все солдаты любили Миниха, ясным соколом звали; Лестоку за шестьдесят было, когда на пытку огнем взошёл: и ни слова; молчал; одиннадцать дней голодовки: по-моему, первый заключённый в Империи, выразивший всё презрение к палачам голодом, готовностью к смерти; укрепляли его в презрении любовь к женщине и презрение к женщине; такую измену, неверие, низость он той женщине извинить не мог; его в голодовке пытали; на Руси это просто; и он, после пытки огнём и железом, сброшенный с дыбы, поднимался, и в каземат сам уходил; палачи, профессионалы, и те изумлялись… огонь в пытошных горнах; горны… горны трубят, пробуждают уставшую гвардию; Город вспоен и вскормлен под пение горнов и военный гром барабанов; вон, против волшебного моего фонаря: каре; стужа синим дымом дымится; гремят, неумолчно, от синего зимнего утра до чёрной вечерней тьмы барабаны гвардейских полков: умер государь Пётр Великий, и Бутурлин Иван привёл гвардию, чтобы защитить от злодеев и заговорщиков вдову и младшую дочь, грядущую императрицу; и если на цыпочки встать, то увидишь, вдали, как под гром барабанов катят с громадной барки на медных шарах Гром-камень, любимую гору Петра громогласного, жуткого, в драном зелёном мундире, провонявшего луком, водочным перегаром и табачищем, катят подножие вечное Петру бронзовому, надменному Всаднику в римской тоге; и вправо, на площади перед Двенадцатью Коллегиями, в малиновый, синий, зимний рассвет гремят барабаны. Каре! В чёрном сукне свежеструганый эшафот. Синий снег скрипит диким визгом. Ведут казнить Миниха. Высокий, в напудренном парике, ясно выбритый, стройный как мальчик, шестидесяти лет от роду, сорок пять лет в сражениях, в сером походном мундире, фельдмаршальском красном плаще. Миних казнию не смущён, дело военное, государственное, Миних весел, шутит с конвоем, солдат знает в лицо, господ офицеров всех поимённо, помнит по крымским, европейским походам, кровавым сражениям; специальных конвойных войск, в голубом жандармском сукне, в звоне ненужных им шпор, героев арестов и казней, завести ещё не догадались, ах, горделивый военный, гвардейский Город, горны, барабанные зори, и флейта, непременная флейта: ведь прямо лежит Царицын луг, поле Марса, бывший лагерь всей гвардии, а влево Коннетабльский плац, жестоко, и красочно, и несправедливо воспетый Бенуа, парады имперской гвардии, гремящая и полыхающая медь, и за Коннетабльским плацем, за Фонтанкою, в улочке, где булыжник и в подвальчике нэпманский ресторан, синяя вывеска Гренада, идёт шагом великолепный эскадрон, звон, гром, цокот подков, кавалеристы в скрипучих сёдлах, загорелые, крепкие, и шашки в ножнах, обшитых кожею, окованных медью, качаются возле стремени тяжело; кони шестивершковые! рыжие! гм… (тут она на мгновение задумалась) иногда, впрочем, мне представляется, что все кони гнедые, как Баркалдайн; льётся солнце первых дней осени в Петрограде, и оркестр в голове колонны, сияя медью, гремит: …яблочко!.. идут: в музыке оркестра и высокомерном звоне подков: победители. Из ресторанчика поднимается молодой человек… впрочем, что о нём; он поэт крошечный; из чудесного моего окна в Летний сад, лишь раздвинуть ночные шторы, возможно видеть Поэтов: угол Марсова поля. Дом, построенный братьями Адамини. В него будет прямое попадание авиабомбы в 1942 году. Горит высокий костёр. Колокольный звон Спаса на Крови… я проверила: Анна Андреевна ошиблась, две тяжёлые бомбы разрушили дом в ноябре сорок первого, двадцать шестого числа; метил немецкий штурман в зенитную батарею на Марсовом поле, Поле Жертв Революции… но вот дом Адамини ещё не разрушен, ещё даже не перестроен, первый этаж украшен гостинодворскими арками, под аркадой живут ещё лавки, крепко запертые на ночь, и поздней осенней ночью, осенняя темень и дождь, из подвала Бродячей Собаки поднимаются по ступенькам те, о ком ещё не дописаны многие великолепные, тяжёлые книги, Анна Андреевна глядела на всё почти с той же точки, что и я, чуть дальше, в изгибе Фонтанки: Фонтанный Дом, к автору, вместо того, кого ждали, приходят тени из тринадцатого года, под видом ряженых, начинается вечная петербургская тема призраков, как я люблю её, эту поэму, люблю, даже не стыдно сказать, даже больше Онегина, она очень моя, очень женственная, молитвенная, ведь женщина всю жизнь есть молитва и ничего более, мне всю её объяснили, ту поэму, пахнет духами, и драгунский корнет со стихами и бессмысленной смертью в груди… он мгновенье последнее тратит, чтобы славить тебя, гляди… сколько гибелей шло к поэту, глупый мальчик: он выбрал эту… (словно споткнувшись, она медленно и осторожно повторила) глупый мальчик: он выбрал эту, в самом деле гусар, не драгун, очень юный поэт, Пьеро, застрелился из-за Коломбины, петербургской куклы, актёрки, вновь призраки, его звали Всеволод Князев, он был в дальнем родстве с Еленой, глупый мальчик… (встряхнула решительно головой, отчего разлетелись прелестные светлые волосы), ах, какие здесь бродят поэты! гуляют, влюбляются, кофе пьют; в кофейне Растрелли, выстроенной на месте чудесного грота Маттарнови, но её все равно, по инерции, глупые литераторы именовать будут гротом, пьёт свой утренний кофий гениальный, ещё, поэт, он всем сообщил, в стихах, где именно пьет он утренний кофий, и указал свой адрес, в двух шагах от Летнего сада, в Надеждинской, где объявлена очень дешёвая распродажа: корона бессмертия за человечье слово; и никто не пришёл; потому что никто не поверил; и зря; и корона бессмертия иронически досталась рыжей кукле с фарфоровыми цветными глазами, умевшей глумиться и уничтожать рукописи поэта, и поэт обречён вечно пить в одиночестве утренний кофий под сентябрьскими мягкими кленами, а мимо него идёт в октябрьских сумерках удивительнейший молодой человек, все они до безумия молоды, несчастливый, всеми покинутый, влюблённый отравленно, горестно, молодой человек, ухитрившийся вновь после Пушкина выманить вниз с Гром-горы сияющего в темноте фосфорической зеленью Всадника, увести его в ночной, смрадом дышащий Город: вершить судьбу маленького человечка; в итоге: безумие; заурядное маленькое петербургское безумие, по которому, как по канве, вышиты все фантастические истории Санкт-Петербурга… а пьющий утренний кофий уже видит конец петербургским сказкам, уже не Всадник, чьей волей роковой под морем город основался, гонит, гневом возгоря, с тяжёлым топотом, безумца, уже Толпа Безумных гонит с гиканьем по ночной петербургской набережной Медного Истукана, сгорающего от стыда и тоски, и никто не поймёт тоски Петра, узника, закопанного в собственном городе… как это счастливо найдено: узник в собственном Городе; наверное, Всадника, раз сведённого Пушкиным на булыжную петербургскую мостовую, много проще свести со скалы в другой, третий раз, а увидеть, постичь конец ночным его приключениям много труднее… между тем, проходящий мимо дрожит от гнева, только что, на углу Итальянской и Караванной, в диком, траурном освещении вечерней зари встретил врага: и жест неузнавания, гадкий изгиб оскорбительных губ пережил, как удар хлыста по лицу; и идёт Летним садом к Гагаринской набережной, чтобы увидеть… какой на дворе у нас год? шестьдесят девятый? так вот: через одиннадцать лет, непременно через одиннадцать, осенью, по набережной Фонтанки, против Летнего сада, будет гулять юный автор романа, ища дом, где меня поселить, изумительного романа, где героинею, смутно и зорко, прочерчена буду я, и, увидев его, я расплачусь, смешно, и скажу ему: Господи! мальчик, где ж ты был прежде? я так без тебя исстрадалась… меж тем Андрей Белый идёт на Гагаринскую, чтобы увидеть дом, где поселит он Аблеухова, и отца его, и Анненков Летним садом идёт на Гагаринскую увидеть дом, где жил Пушкин, Кузмин, как темная тень, идёт Летним садом, вечерним и летним, все на ту же Гагаринскую набережную, увидеть дом, где поселит он Калиостро, меж тем Белому для романа нужен дом жёлтый, с орнаментом, где из зеркальных ледяных окон будет глядеть на осеннюю Неву и луч пурпурного заката сочинённая им безвольная, гадкая, лягушечья маска: воплощение, навечно, его врага, того, с кем любили они одну лгунью, а Анна Андреевна, живущая ещё на Гагаринской, Анна Андреевна, что грезит Пушкиным, думает о Петре, и именует Неву пронзительно-жутко Летой, юная, взволнованная и глубокая, несчастная, нежная, очаровательная: любит того, чей фас: безвольная, гадкая, лягушечья маска; и чей профиль в воспоминаниях влюбчивых назвала мефистофельски твердым, ах какие таятся чары в этом страшном, дымном лице, плоть, почти что ставшая духом, и античный локон над ухом… Мефистофель её не почтил, оскорбительно не заметив в ней женщины, и из двух сочинительниц темнеющих бездной стихов предпочтение отдал, словно поклон, колдунье московской, и все, все они Пушкиным бредят, таинственностью Санкт-Петербурга, и все подступаются к главной Тайне; мечтаю о пьесе; мечтаю о восхитительной пьесе, где в Летнем саду под моими шторами сведу всех, кого я люблю, и кого уж поистине не люблю, Всё в Летнем Саду, где Гоголь встретится с Калиостро; мечтаю о ней ночами, гадаю, выглядываю, что там, под темными липами; ничего фантастического в моей пьесе, неизбывно прав юнкер, впоследствии недорасстрелянный поручик, юнкер, что ночами приходит ко мне в Летний сад, утверждая, что нет в мире ничего фантастичней российской действительности, и чем ближе к реальности, тем фантастичней, Летний сад весь томится Пушкиным, и вот, стоит смежить ресницы: идёт Александр Сергеевич; смущён; потому что навстречу: Гнедич… а быть может, роман Летний Сад? я неточно ещё понимаю: вся короткая проза, коли она хороша, непременно жестока; вся великая, по размеру, проза, если она хороша, непременно добра, ну а пьеса, коли она хороша, непременно трагична и очень смешна; Гнедич фат; Гнедич был бы фат, если б не был величествен; был бы фат, если б не был гений; и прежде гроба я, от всех уже забвенный, засыплюсь хладною, незнаемой рукой; в лицо ему глядеть трудно; изуродован почти так же, что и маркиза де Мертейль, и не потому ли изыскан безжалостно; течёт летнее утро, и Гнедич в коричневом фраке, крахмальном жабо, бельё, как всегда, слепит блеском снега; к полудню, сменив бельё, выйдет в синем фраке, и лишь вечером в чёрном; Пушкин в чёрном с утра, что неприлично; Пушкин недаром смущён: ночью он записал Крив был Гнедич поэт… и, ужаснувшись, зачеркал: чтоб загладить вину, записал: Слышу умолкнувший звук… чую смущённой душой, и смущён: вдруг Гнедич, единственным глазом: пронижет? увидит? Гнедича он робел; Александр Сергеевич многих робел: Гнедича, Александр Христофоровича, и ещё… и ещё Александр Сергеевич робеет Петра; уже написал, забросил, напечатал кусочки Арапа, Александр Сергеевич летним полднем мечтает писать Петра, Дмитрий Сергеевич, идущий в метели навстречу, уже пишет Петра, идёт, маленький, длиннобородый, в тяжёлой медвежьей шубе, и бледное лицо с огромными, остановившимися, пронизывающими глазами: идёт, точно в иных временах, по охваченным метелью, пургой аллеям Летнего сада, в полдень, как грянет в Крепости за Невою пушка, откладывает на чернильницу перо, хоть и в середине фразы, и идёт гулять в Летний сад, уже он издал с великим трудом Юлиана, издал Леонардо, где возлюбленную воспел в Цецилии, её огненный, дивный цвет рыжих волос, зелень глаз, глубоких, как вечерние воды горных озёр, и пишет Петра, видит в синей пурге летний, жаркий и душный, как лишь в Санкт-Петербурге, на обильной воде бывает, душный июльский день, когда на дебаркадер у Летнего сада, вертограда государева, выгружают привезённую из Италии мраморную Венеру: Афродиту Небесную, Пенорождённую, и Пётр, в порыве восторга, крепко целует Венеру в мраморные, ледяные уста… я (вздохнула горько она) ничего не придумываю, к сожалению, я хотела бы всё придумать, и гордилась бы тем всю жизнь, но, увы, не умею, лишь учусь что-то видеть, многие-многие до меня глядели в Летний божественный сад изумлённо распахнутыми глазами, и видели много красочней, и точней, вот чудесный, божественный замысел: всю триаду романов построить на мраморной, ледяной Венере, у её ног молился мальчиком Юлиан, и дана была ему звезда утренняя, что так мучила Пушкина, мучила русскую литературу, гениальнейший Леонардо мучился непостижимостью мраморной Пенорождённой, Пётр, казалось ему в его царственной, злой уверенности, постиг, и Дмитрий Сергеевич пишет Петра… и пишет его очень плохо; худо; величие и торжественность мысли, грандиозность, громадность замысла, имеющего задачей ответить на все существующие в мире недоумения, и… как бы это сказать! – необоротливость тяжеловесных символов очень мешают ему сочинять роман: ведь роман, он как жизнь, даже хуже, текучее, что ли, мимолётней и поворотливей, изощрённей; тут как в тире: повернулись фигуры: стреляй! только Пушкин и Достоевский понимали всю эту текучесть; что до Дмитрия же Сергеевича… не романист; гениальнейший замысел, мраморная Венера; а Венера была (засмеялась вдруг девочка) с руками; ей-богу; руки восстановил ей Легри, их отъяли, сочтя неудачными, уже перед Крымской войной, когда переместили Венеру, повелением государя Николая Павловича, в Эрмитаж, полтора века просуществовала Венера в России с руками, правой, стыдливо, прикрывала девичьи груди; выходящая из воды; и левою пах; не верит никто, но мы одного с нею роста, метр шестьдесят семь, Дмитрий Сергеевич считал, что её изваял Пракситель; красивая женщина; хотя я, по совести, лучше, история, как купили, добыли, украли её для России, для Петербурга: чистый роман, ах, как хочется, чтобы его написали, хочу! мечтаю прочесть: и как нашли её, и как купили, и как Фальконерри её арестовал, и как Беклемишев и Рогузинский пали в ножки папе Клименту Девятому, как кардиналы Либони и Оттобани ввязались в интригу; и чтоб жил в том романе, звонил в колокола древних храмов, на голове ходил живой, гоголевский Рим, чтоб предстал Ватикан, величественный, в богоравной торжественности соборов, витиеватость интриг, клеветы, подкупа и доносов, красное сукно мантий, красный лак кардинальских карет, проносящихся с грохотом под колоннами Рима Цезарей; и в соседних главах: наследник Империи Цезарей, деревянный и недорубленный, разбросанный кое-как по болотам, в диких лесах по берегам великой реки Санкт-Петербург, город, чьё величие лишь в величии водных просторов и в величии беззастенчиво дерзких замыслов, чьё величие, расчётливо задуманное, должно грянуть через полвека, через век; именно этому Санкт-Петербургу нужна, жизненно, мраморная Венера, гордость римской Империи лучших времён: роман, где воспрянет, в крови и плоти, чудесный восемнадцатый век и переплетутся европейские, ватиканские тайны, золото, авантюризм, дипломатия, войны, религии, и где развязка, когда папа Климент дарит статую Пенорождённой богини государю Петру, тонкий знак признательности за покровительство государя Петра ордену иезуитов, развязка грозит стать завязкой несбывшегося: пробил час, когда у России, ещё не Империи, впервые за тысячу лет, и на тысячу лет вперед, были лучшие отношения с Римом, патриаршество, под кандальным гнётом, клонилось к низложению, государь Пётр Алексеевич мог подружиться с католической церковью: золотая мечта Чаадаева! жаль, что Дмитрий Сергеевич про всё это не написал ни строки; роман римский и санкт-петербургский хочу видеть в торжестве живого, напряжённого, лукавого, хватающего капканом языка, неизвестно, изъяснялись ли при Василии Тёмном тёмными историческими словесами, писаный лист не свидетельство, хороши будем мы, если, волею романистов, веков через семь говорить будем нынешней речью инструкций и монографий; новгородские берестяные грамотки писаны нашим слогом, живо и твёрдо, а указы во все времена на Руси никто, кроме дьяков, не разумел; хочу ночью читать римский, санкт-петербургский роман: как Рогузинский и Беклемишев, после очередной неудачи у кардиналов, вспомянули матушку Московию, надрррались, по-российски, в дым, и, в кои-то веки, отвели уставшую душу, обложив душевно и папу Климента, и кардиналов, и богиню Венус, коей не руки приделывать, а ноги ей, бляди, пообломать, и государя Петра, всё, как на Руси полагается, с припадочными его затеями, и Россию, дурную, нечёсаную страну, где только головы умеют ловко рубить, а денег четвёртый месяц ни хрена не шлют, и Италию, чтоб пусто ей, лимонных рощ далекий аромат!.. может быть… (здесь, понизив смущённый голос, осторожно как-то и робко она глянула на меня) может быть, потому ещё не получается у Дмитрия Сергеевича рукопись о Петре, что не нужно перо на чернильницу класть, как жахнет пушка? может быть, перо нужно по выстрелу пушки брать, а кидать уж когда Бог дозволит? мне вот кажется, если писать, то писать совершенно запоем, без меры, как водку пьют?.. летним днем Пушкин думает о Петре, а Дмитрий Сергеевич уже Петра пишет, и думает о Декабристах, им бы впору тут встретиться, пока рукопись о Декабристах не арестовали жандармы, повстречаться возле грота, где красовались прежде мраморная Венера и, при ней, часовой гвардеец с ружьем, но Дмитрий Сергеевич пугается встреч, и сворачивает, исчезает в дневной синей вьюге, и Александр Сергеевич, летним днём, идёт по аллее, думая о ненаписанном им Христе, а Дмитрий Сергеевич мучительно ждёт и провидит Второе Пришествие, час, когда после Бога Сына сойдёт к людям Бог Дух, даст земле Третий Завет, и придёт исполнение вечной мечты всего мира; время чёрно, время мрачно; и провидит он в чёрном времени Грядущего Зверя; иногда этот зверь называется: Грядущий лакей Смердяков; а поэт, пьющий утренний кофий, ждёт Революцию, торопит её, и влюблён в Революцию… и всю жизнь будет Пушкиным бредить, Пушкин бредит Петром, Пётр видит в Венере возрождённую, в пене казней, войн, мятежей, величественную Россию, и, целуя в восторге мраморную Венеру, Россию целует в ней: в безответные ледяные уста; и уходящий в синей метели видит в Петре лишь Зверя, государя Антихриста, и в Венере белую дьяволицу, хотя видение его изменчиво, трудно; Пушкину хочется узнать в Петре Бонапарта и Робеспьера, и императора римского толку; Пушкин весёлый и чистый язычник; и Анна Андреевна, вслед за ним, язычница чистая, но язычница новой веры: Царскосельских садов, Камероновой галереи; и все мы язычники Города, в нашей вере наш Город: храм, алтарь, жертвенник, молитва, элизий и драгоценнейшее собрание текстов; как непостижимо сошлись они все, мои гости, тени Летнего сада: в государе Петре, Санкт-Петербурге, Венере, Христе… и все, кто жил после Пушкина: в нём, в Александре Сергеиче; вот пять точек, пентаграмма противу черта; от которых крутить и вертеть; и куда ни крути, всё одно попадёшь: в Россию; а Россия проста; пьют и кровь льют; в чёрном Летнем саду кричат вороны над Мережковским, и мистический ужас его пробирает: если ворон чёрный живёт триста лет, то вот эти же самые, чернопёрые Кассандры, каркали в чёрной ночи над заговорщиками, убийцами императора, что вечно идут, идут через ночной Летний сад, от Талызина, где перепились до бесчувствия, их много, человек шестьдесят, уверена, что кого-нибудь спьяну и потеряли, и он утром, с трудом поднимая чугунные веки, сквозь чудовищную головную боль узнал, чем всё кончилось, ночь противная, мартовская, отсыревший, протаявший за день снег прихватило морозом, и он мерзко хрустит, проседая под ботфортами, сырой ветер с моря пронизывает сквозь мундир под распахнувшейся шубой до костей; и вороны в черноте гнусно, пугающе громко кричат… а куда же они идут, – удивилась вдруг моя девочка, – ещё нужно устроить дворец! – и увела влево тяжёлую штору…

X

Утром, третьего дня, приключилось неприятное. Полыгалов опять мыл ноги в раковине для умывания. Крепкая рожа, трусливая и нахальная в одно время, глазки шныряют. Жизнерадостен. Неприятен мне с первого взгляда. Лезет с миской без очереди, когда к двери подвозят на железной телеге бачок со жратвой. Ему объяснили, что очередь по порядку, как койки стоят. Кивает; вечером история повторяется. Ему не уразуметь, для чего сидеть и ждать очереди, когда можно толкаться и лезть. Кажется, он здоров, пришёл на обследование. Крутит транзисторный приёмник во всю громкость; в палате же двадцать семь человек. Его любимая песня Вологда-гда. Горюет, что нельзя принести из дому магнитофон-стерео с колонками в десять ватт, послушать Вань, гляди-кась, попугайчики. В таких людях меня удивляет насекомая их убеждённость в своем праве на всё. И передергивает меня от его чистоплотности: моет ноги в раковине, где умываются. Трижды я делал ему замечание. Глядел, злобно, или насвистывал независимо. А третьего дня, утром, с неожиданной, животной какой-то злобой ударил мокрым полотенцем меня по лицу. Мне стало нехорошо. Пришёл в себя в палате, в постели. Врач сидел возле меня. Вставать мне снова нельзя. Полыгалова, в наказание, выписали. Теперь он гогочет дома. Крутит Попугайчиков. Моя выписка отодвинулась, кажется, в никуда. Врач меня утешает. Я умру здесь, умру…

Часто, подолгу думаю о телефоне, подчёркнутом красными чернилами в моей записной книжке. Жалею, что невнимательно сжёг книжечку вместе с рукописями. Почему-то со мной оказалась другая записная книжка, с различными выписками из книг (в последние годы я кое-что читал). Выписки занимательные: …Кто имеет право писать воспоминания? – Всякий. – Потому что никто не обязан их читать… Или: …этот роман был начат в надежде воздвигнуть своего рода ширму, которая отделила бы меня от чрезмерной любезности пассажиров третьего класса… вполне возможно, что читатель возьмёт его в руки с тем же намерением: ведь книга по-прежнему остаётся существенным убежищем, где мы можем… записки мои отделяют меня от нынешнего моего тоскливого состояния, отвращения, которое я испытываю перед… вот ещё любопытная запись: …во всю жизнь мою мне досадно было, что предки мои были так нерадивы, что не оставили после себя ни малейших письменных о себе известий и через то лишили нас, потомков своих, того приятного удовольствия… а что, задумываюсь вдруг я, задумываюсь ночью, в больничной палате, где синеватый, в черноте, свет уличного фонаря даёт мне возможность читать, не без известного напряжения, угадывания, и даже писать что-то, неважно очиненным карандашом, что можем узнать мы о жизни прошедших времён, жизни исчезнувшей, ведь никакие Шинели и Пиковые дамы, никакие Прибавления к Инвалиду и Северные Пчёлы, никакие жуковские, вяземские, корфовские дневники, никакие переписки Бобринских или Карамзиных, Гончаровых, Геккернов, Вульфов приблизительно даже не покажут, как же происходила, творилась жизнь в Санкт-Петербурге той зимней, синей поры, жизнь как материя жизни таинственна и тонка, невосстановима: уловимы и именуемы дни, случаи, простейший сюжет, которые даются последующим временам из дневников, переписки, реляций, по которым впоследствии пишутся книги Истории, и как же постичь, ощутить минувшее, исчезнувшее, не говорю уже о невозможности что-то понять даже в том, что меня окружает… из какого романа, какой пресловутой Пчелы можно будет узнать через триста лет, как ночами, тайком, меж сугробов, у Витебского вокзала покупали в машинах такси у спекулянтов водку, переплачивая втридорога… и зачем? дичь какая-то; кто и как догадается через три века обо всех фантастических мелочах, которые, нет, не поглощали нашу жизнь, но были её содержанием… джинсы! где доставали (незаконно и тайно приобретали) джинсы? весь Ленинград ходил в джинсах, как после в вельветовых штанах, миллион людей в фирменных, настоящего индиго, джинсах! и какие фирмы были в почёте, и сколько мороки, и зависти, доходящей до ненависти, и ночных девичьих слез от того, что нет джинсов и жизнь кончена, и как было важно иметь фирму лучше, чем у других, и как ударяли ночью обрезком трубы по голове, чтобы снять с человека не золотые часы, не серьги бриллиантовые, а джинсы: есть джинсы, и жизнь кончена… нужно бы писать про всё это, писать, в сундучок укладывать, да невмоготу, и лень, и глупым кажется записывать то, что и так всем известно… через тридцать лет всё скроется в полынье времени. Если действительно время уничтожает прошлое (я напишу ему, – понял я только что; я напишу письмо, ему, молодому человеку, автору повести в уважаемом журнале, моему рецензенту, и попрошу его…), если действительно время уничтожает прошлое, и мой скудный миг является средоточием, чашей, копилкой, сокровищницей всего, необъятного в глубине и тяжести своей, прошедшего, и этот миг, весь дрожа, вот-вот перельётся в следующий… мне горько, горько мне за себя, горько мне жить, неумело, неуместно, и умирать ещё горше; что же это за истина, что перестает быть истиной по ту сторону Пиренейских гор, опять записная книжка, кто имеет право писать воспоминания? – всякий, как чудесно я понял недавно, что я человек маленький. Всю жизнь я считал себя чем-то значительным, а пришёл черед умирать, и вижу… и тетрадь моя представляет записки маленького человека (погубил, погубил меня Мальчик самим существованием своим), что лишены наблюдений, обращённых вовне, и избавлены от философии; философией, говорили мне, должен владеть роман, роман я уже написал, философии в нём ни черта не нашли, а нашли в нём много неискренности… четвёртый час ночи. Хорошо бы уснуть.

Как мечтают о счастье, о любви и о пылкой славе, так я мечтаю уснуть. Вот ещё, пожеланием тихих снов, из старинного сочинения: …Когда не мечтаешь уже иметь в своём распоряжении десятки лет, когда ночь приносит угрозу неизведанного, отказываешься от искусства и довольствуешься беседой с самим собой; внутренняя беседа, вот всё, что остается приговорённому, час которого откладывается и откладывается, приговорённый сосредоточивается в себе, ум не действует, а созерцает; и пока он может держать перо и имеет минутку уединения, он сосредоточивается перед этим отзвуком самого себя и беседует с…

XI

– Чтобы произошло убийство, нужен мрачный дворец, – движением тонкой, почти детской руки увела влево тяжёлую тёмную штору; и возник в недобром свечении утра Михайловский замок. – …люблю его хмурую колоннаду. Его лестницы грубого камня. Хозяйку его, вызывающую красотку, у дворца было имя архангела и краски любовницы, юную княгиню Аннет Гагарину, хоть была она маленькой дрянью, пусть не такой законченной дрянью, как Нелидова, монашенка, жадная до денег, поклонения, лести, власти, с иноземных послов взимала Нелидова чудовищные взятки в золоте и бриллиантах: за заключение договоров, о которых знала заведомо, что император подпишет их… и Аннет, всё зная о заговоре, императора не уведомила; и мне императора жаль; искренне жаль императора, он был умница; и несчастлив, как только несчастлив может быть человек: несчастлив в рождении, в любви, в таланте и в смерти; в российской Истории императора Павла занесли по графе помрачённых в рассудке, и тем успокоились; теперь каждому думать приятно, что он лучше императора и, главное, умней; в череде императоров российских, в сем величественном порядке, фигура императора Павла трагическая из трагических; примеры его помрачения? перечти внимательно все указы: генерал такой-то исключён из службы за пьянство; семь полков, потерявших знамёна, лишены знамён впредь; кучера и форейторы не должны кричать при езде; наезжать на людей запрещается; ремесленники, берущие заказ, должны соблюдать срок; в театрах соблюдать тишину и порядок; выслать из Петербурга в деревни всех ненужных крестьян; маленьких детей не выпускать на улицу без присмотра; у подоконников, где цветы в горшках, устроить ограждения, чтобы горшки на прохожих не падали; именно он придумал собакам значки на ошейники, чтобы знать, с кого спрашивать за собачью вину; именно он придумал, что орудия должны стрелять в цель! армия помирала со смеху, скрипела зубами, темнела от негодования, когда он вводил во всей артиллерии новые, Эйлером рассчитанные, испытанные в Гатчине лафеты, упряжки, диоптры: м-мы! герои Кагула и Рымника! побеждали без этих глупостей!.. в нём горела тёмным огнём последняя искра петровского гения, и мне кажется верной угрюмая сплетня, что текла в нем петровская кровь; жаль его… лишь солдаты его любили; единственное время в истории Империи, когда солдата хорошо одевали, хорошо кормили, давали денег; а император искренне любил дворняг, Русский Гамлет, для всех, и в первую очередь для себя, был он дворнягой. Гамлет!.. Гамлет: страшно… (она так это выговорила, что и мне стало страшно: пахнуло в лицо жутким, гнилостным холодом… актриска! дрянь талантливая, опомнился я) и хуже всего, что не знает, действительно ли император, мерзко удавленный, – отец его; к великому ужасу своему, не уверен, что старая императрица, утеха всей гвардии, – его мать, и жена ли ему жена, и провидит, в сновидениях чёрных, что дети жены убьют его, и убежден, почти, что единственную, кого он бессмертно любил, отравили… тут есть зачем выстроить крепость, окружить её рвами с водой, выкатить пушки с зажжёнными фитилями: узник в собственном Городе!.. и как все, все трагичные, изнуряемые мистицизмом русские люди, клонился к католичеству: иезуиты, Мальтийский орден, святой Иоанн Иерусалимский, рыцарские чины и рыцарские кресты, игрушки воображения; и Замок его – игрушка; люблю Замок так, как если бы я его для себя придумала; и неверно и дурно считают, будто замок Михайловский мрачен: он добр!.. время умиротворило воинственность, унесли ветра грозный сумрак, в котором шпиль Замка блистал золотом с жестокостью шпаги; взгляни, каким был мой Замок, посреди Города: в неприступных гранитных откосах, прорези в камне, орудия, с дымящимися фитилями, бледно сверкающая под хмурым небом золочёная кровля, и над Фонтанкой, над гранитными набережными её, над Замком, на высоком древке: громадный парчовый штандарт, зыблемый жестоким морским ветром мягко и тяжело: на золотом поле чёрный, когтистый, византийский орёл; католическое рыцарство и Византия! мечта о воссоединении разделившейся некогда Римской империи; за крепкими, крепостными стенами, под золочёной кровлей, покои и галереи, изукрашенные мрамором и порфиром, лазурью, золотом, бронзой, кованым серебром: просторность и великолепие Рима, угрюмость средневековья, роскошь и пылкость Возрождения; а финские зимы всё же финские зимы, и в залах, затянутых едким дымом от пылающих жарко каминов, по золоту, мрамору, гобеленам, расшитому золотом сукну ползут, темнея, блистая, с потолочной лепки тяжёлые, мрачные языки льда; как я бредила Замком! его потайными лестницами, подземными галереями с выходом в грот, что в Летнем саду; не спасут, ничто не излечит от гибели, молчит неверный часовой, опущен молча мост подъёмный, здесь Пушкин второпях обманулся, увлечённый восторгом, тем, который впоследствии не любил и просил не смешивать с вдохновением, он восторжен был, опьянён вниманием к себе и весельем, в ту ночь, у Тургеневых; а мартовской ночью мост не опускали, заговорщики перешли ров по льду: скользя, спотыкаясь… пьянчуги и трусы! и государь император (глаза моей девочки гневно сверкнули) вёл себя низко! согласна: в ночном колпаке и длинной ночной рубашке хвататься за шпагу неуместно и глупо, но у него над постелью висели заряженные пистолеты, и если бы он хладнокровно, как учила вся литература восемнадцатого столетия, уложил двух иль трех, когда пьяная гвардейская сволочь ломилась в двери, клянусь, что прочие в испуге бежали бы, и поднялся бы в ружье караул; леденящий страх помрачил императора; страх высшего порядка; вечно жил император в ужасе тройственном: в ожидании кары Судьбы, за грехи матери и отца; в ожидании казни людской, несправедливой, от жестоких тайных злодеев; и в ожидании возмездия Божьего за свою непутёвую жизнь; жестокость… почему в жизни все, все несчастливы? глядеть жутко кругом: хочется плакать; и почему людям кажется, что если резко сделать что-то решительное, то мучения все прекратятся; и единственное мгновение счастья: решительность, воплощенная в жизнь, в движение! мгновение – перед тем, как сломаешь хребет Фру-Фру. Почему? ты не знаешь?..

– Хочу бал, – сказала она огорчённо. – Хочу, чтобы весело. Лучше мы растворим осторожно Замок в серых туманах, морской ветер и солнце развеют туман, и увидим на месте Замка деревянный прежний дворец, ты не против? деревянный дворец, с галереями, позолотой и краской облезлой (и она осторожно, не без удовольствия, укрыла Замок тяжёлой шторой), ленивыми лакеями во дворе, прачками, криком кур и гусей, перебранкою кучеров возле отложенных карет… красивый и добрый дворец. И вот: пятое сентября. Вечер, тёмный и тёплый. Тезоименитство Елизаветы. Иллюминация и фейерверк перед дворцом. Во дворце бал. И весь Петербург толпится кругом дворца, жадно глядя в распахнутые окна. В люстрах тысячи свечей, и в свете их живого огня сверкают, блещут тысячи бриллиантов в причёсках и уборах дам. В Летнем саду гулянье с факелами, и щёголи в модном платье: синем суконном с большими разрезными обшлагами, в белых суконных камзолах, пуговицы повсюду гладкие золотые, а петли по всем местам обшиты золотым галуном; прелестные высокие причёски дам осыпаны пудрой, в ту осень в ходу пудра всех цветов, наимоднейшие же имеют названия: заглушённого вздоха, совершенной невинности, сладкой улыбки, нескромной жалобы, в моде мушки всех размеров, мушка звёздочкой на середине лба именуется величественной, на виске у самого глаза страстная, на носу дерзкая, на верхней губе кокетливая, у правого глаза тиран, на подбородке люблю да не вижу, на щеке согласие, под носом разлука; сколько терзаний, если возлюбленная появляется в пудре жалобы с мушкой разлуки, сколько волнений сладостных, если: согласие и заглушенный вздох; и гвардейская музыка тяжко вздыхает в саду, фейерверк рассыпается в зелёном небе над чёрными деревьями, и всё как в стихах Каролины: и в толках о своих затеях гуляли в стриженых аллеях толпы напудренных маркиз, каждый молод, и каждый влюблён, и уверен, что жить будет вечно; чёрные ночи начала осени исполнены тайн и чудес, влюблённостью дышат осенние леса Города, возникшего колдовством и для колдовства; вглядеться, и видно, как в такую же ночь пирует в Летнем саду, ещё цесаревной, Елизавета с гвардейцами, всеми презираемая за происхождение юная красавица, счастливица, и гвардейцы, упившиеся мрачно, сожалеют об унижении России, и она, счастливая своей юностью и красотой, возглашает значительный тост, я ещё покажу всему миру, что я дочь Петра Великого, и хмельные грубые глотки просветленно ревут: Виват!.. Юность Елизаветы; юность Империи. Вся Фонтанка: юность Империи; юность грубая и упрямая, неотёсанная и жадная, одержимая лютой, весёлой тоской по всему невозможному, что представляется достижимым, протяни только руку…

– Хочу праздник, – капризно и огорчённо заявила она, – хочу праздник! хочу ночи осенней, огней, музыки, счастья! и… не получается. Фейерверком, огнями в ночи рассыпается праздник, но лежит весёлая ночь между ужаснейшими войнами. И всех мальчиков юных, в белых суконных камзолах, с шпагами на боку, уведут в дождливый, тоскливый рассвет в чужие поля, и убьют. Все фейерверки в Городе, вся военная, струнная музыка – непременный обман, гибель где-то здесь, очевидно, но беспечна, пряна, бесстыдна маскарадная болтовня, начинается тема призраков, бледен лоб и глаза открыты, значит, хрупки могильные плиты, значит, мягче воска гранит, много раз принималась я хоть приблизительно перечесть призраки, что блуждают по Городу в легендах, и литературе, и всё время сбиваюсь со счета: так много их, от императоров и графинь до ничтожных чиновников; почему не напишешь ты роман с петербургским призраком?.. (куда я потом с романом тем денусь, подумал я сумрачно, увидел лик Главного в Издательстве на канале Грибоедова, и поперхнулся) видишь? в дальнем углу меж Невой и Лебяжьей канавкой деревянный дворец; и ночью по залам дворца, склонив задумчиво голову, бродит женщина в светлых одеждах, и караул, озабоченно лязгая, отдаёт ей честь: императрица; и женщина бродит задумчиво, ночь напролет, и вторую ночь, третью; испугавшись, доложили Бирону; Бирон, запахнувшись сонно в соболий халат, подошёл к ней, покашливая, с учтивым вопросом; и в ужасе прочь, в спальню к императрице; и видит, что Анна Ивановна почивает; Бирон её будит и ведёт в тронный зал; часовые, лязгнув в приветствии, леденеют от ужаса: в тронном зале, лицом к лицу, две Анны Ивановны, две самодержицы; и та, что бродила ночами, медленно, медленно взошла по ступенькам к трону, присела на трон и исчезла; горько заплакала императрица: батюшки! это ж смерть моя, и через три дня… и, стоит лишь сделать движенье рукой, и нет никаких призраков, я люблю этот край допризрачным, грубоватым и очень понятным; здесь, как над старинной картиной колдуя, смываешь лёгким движением слой за слоем, и возникают из речного тумана… люблю до-историю Города, мифические его времена, вот, на месте дворца Петра, когда трубы победно ещё не звенели, темнеет в тумане мыза майора Конау, в тумане холодного утра выходит на огороды владелец, в вязаном колпаке, в шерстяных полосатых чулках, с трубкой, дым табачный смешивается с туманом, туманное осеннее утро, и почти под моим окном, в тумане, деревня Первушина, из названия очевидно, что она тут поставлена первой, а там, где лет через тридцать устроят зверинец, и слоны, дар персидского шаха великой северной императрице, затрубят по утрам, где ещё через семьдесят лет взметнётся каменный Замок, там, в осеннем тумане, деревня Усадищи; хорошие, добрые люди здесь жили; и война, что велась в трёх верстах отсюда, для них всё равно что за морем; тридцать одна деревня: семьдесят островов; с кабаками, церквами, погостами; новгородцы, финны и шведы, вепсы, эсты, корелы: жили; и почти не касаясь их, семь веков шла война королей за эти места; исконная доброта и вечные войны: вот сочетание, определившее, как я думаю, дух Города и судьбу его; и влажным, туманным утром, майским, точь-в-точь таким, как сегодняшнее, зазвенели над мызой, разграбленной за ночь, над разворованными деревнями военные горны; меня занимает, что Город уже был запущен, как запускают машину, и, грохая, жил потихоньку, копошился в болотах и на берегах просторной реки, а Петр одиннадцать лет не мог точно решить, что из Города вылепить, и что сам он, государь, самодержец России, здесь хочет увидеть: одиннадцать лет! Пётр… Пётр фигура загадочная, до сих пор разбирают указы, архивы; монографии пишут; что похуже, то прячут; что получше в персоне исследуемой, причёсывают; Пушкин мог разгадать чудовищную эту загадку; Пушкин, очаровавшись Петром… не успел; не позволили; не судьба! граф Лев Николаевич, присмотревшись, пришёл в ужас и омерзение; и навсегда повернулся к чёрной фигуре спиной; господи! как я мечтаю о книгах, которых ещё нет в природе! как смертельно, отчаянно жаль, что они, эти книги, будут написаны через семьдесят, через триста лет после меня! плакать, выть от тоски хочется… ах! (проговорила она уныло и безнадёжно) приплыл государь Пётр Алексеевич, на худой лодке, и развёл для чего-то Летний сад… (вдруг оживилась, и голос её заискрился удовольствием) развёл Летний сад: в голландском вкусе! затем Леблон разбил его во французском, по примеру Версаля, а Гаспар… повстречал государь в скучном Ревеле Гаспара Фохта, лучшего ревельского садовника, уговаривал, соблазнял, просил ехать в Петербург растить Летний сад, и, наконец, уговорил прокатиться и посмотреть; усадил с собой рядом в карету; поехали неторопливо; приезжают, и видит Гаспар: стоит домик под красною черепичною крышей, из трубы вьётся дым, пахнет жареным гусем, перед домом разбит цветник, розы цветут, у окошка сидит, улыбаясь, его, Гаспара, жена, и по дорожкам, усыпанным красным песком, бегут его, Фохта, дети: папа! папа!.. и остался Фохт петербуржцем. Петербург начинался с садов… как красиво, прелестно звучит: Петербург начинался с садов! умилились все, дружно забыли, что мой великий, несравненный мой Город начинался каторгой. Вот важнейшее различие, вот в чём Пушкин решительно разошелся с Мицкевичем. Пушкин знать не хотел ни о каких, здесь закопанных, ста или трёхстах тысячах; закопанных без могил, прямо там, где мёрли, между свай, на которых стоят дворцы, бастионы, набережные; новорождённая столица, которая подымалась из болота по манию самодержавия, победа человеческой воли над супротивлением стихий, вот и всё; а для Мицкевича Пётр являл образец уголовного преступника. В первый раз в истории нищей России ткнули пальцем в ландкарт, означив, где будет географический пункт, где будет город заложён: и пошли, пошли, потянулись по грязным просёлкам; конвой по обочинам; вон, за Казанским собором: Переведенские слободы, жили в них переведенцы вечного житья; по бескрайней державе, на бешеных фельдъегерских лошадях: Известие, коликое количество в губерниях доль, и что по плепорциям или долям подлежит взять на вечное житие в Санкт-Петербург мастеровых людей… с Московской губернии сорок семь кузнецов, трёх слесарей, двести восемьдесят четыре плотника, одна тыща четыреста сорок четыре кирпичника… вот где ужас! с детишками и со скарбом: неизвестно куда, на край света, в топи болотные, на житьё вечное, значит до смерти; и не ответили государю свирепейшим бунтом: всю жизнь, до смерти, прожили в железном капкане террора; и все, все, все, все – все они здесь и умерли; и каждый хоть что-то успел выковать, возвести, уронить в замешенный кирпич каплю крови; и лишь затем, затем, много позже, после многих капелек крови, что-то переменилось, переменилось, и неудержимая, диавольская сила потащила людей в мой Город уже вольною волей, и ничем их было не остановить; и из всей бескрайней Империи всё лучшее, что в ней было, и всё худшее, что имелось в ней, тащилось, ползло, шагало, маршировало, скакало, неслось вскачь: сюда, чтобы здесь, просверкнув, умереть, завершить путь, пополнить величайшее кладбище России; и все, кто сюда приходил, непременно вносили в мой Город своё, и тем его изменяли; все: керженский старовер, ярославский крестьянин, архангельский плотник, варшавский шулер, виленский вор, литератор московский, воронежская актриса; или граф, граф Растрелли, подозрительный граф; купил титул у папского нунция, приехал за удачей и золотом, мигом усвоил, что к чему в диком Городе, устроенном из флота, воды и барабанного боя, и вошёл с понимающим всё Трезинием в соглашение против Леблона, интриганство тяжеловесное, византийское, здесь сменилось интригами европейской изысканной тонкости, блистательными тем более, чем изощрённей были приезжие и чем глупей власть предержащие; о искусство великое держать себя независимо и юлить! между тем как у любой закалённой умницы всё внутри умирает, если жизнь и творчество, то есть больше чем жизнь, зависят от дурака; ненавижу; дрожать начинаю от ненависти, едва вспомню про этого негодяя, вот фигура воистину чёрная, мрачнее Малюты Скуратова: князь Ижорский, Прегордый Голиаф, Полудержавный Властелин… говорили, что именно он свёл отравой в могилу Екатерину, вдову Петра; он мог; умиляются тем, как он стойко перенёс свое крушение; стойко, потому что дурак; и ещё потому, что, лишившись в четверть часа всего, одеревенел до бесчувствия; восемь дворцов; десять собственных городов; девять миллионов золотом в банках Лондона и Амстердама; и власть, власть, власть: власть над Империей; после таких потерь все дальнейшие несчастья проходили уже незамеченными: смерть жены, Сибирь, голод, смерть дочери; сей новый Иов был Иов-поданестезией; твёрд, как бревно с мороза; если уж говорить о мужестве, то в пример приводить нужно великого Миниха, который вошёл в тюрьму в Пелыме в шестьдесят лет и вышел восьмидесяти лет: тугим, как клинок, талантливым, умницей, тружеником; что до птенцов гнезда Петрова, которых Александр Сергеевич воспел чохом, как Сорок Мучеников, если перебирать имена не спеша, загибая пальцы, выяснится, что все они были как один шкуры отъявленные, без чести, без совести: им и совесть и честь заменяла личная преданность, а какова цена личной преданности, мы знаем с точностью достоверной; и все они, как и следовало ожидать, кончили жизнь очень дурно; и всё же Леблона дурак и подлец Голиаф Прегордый погубил, и весь замысел грандиозный его погубил: по наущению Растрелли с Трезинием; бедный Жан Батист Леблон; на Леблона Петру указал Лефорт; Леблон ученик Ленотра, представляешь (тихонько засмеялась она), пронырливый, важный Ленотр, учредитель Версальских парков; Леблон в одиночку трудился как три академии; Леблон умел всё: заводить школы любых профессий, возводить и штурмовать крепости, осушать и затапливать поля и города, проектировать города, строить их, устраивать их освещение, поднимать затонувшие корабли; изящные и просвещённые всеми науками европейцы приезжали в мой Город, как те крестьяне: уронить каплю крови; и умереть здесь; из всех, кто зачинал Петербург, Маттарнови, наверное, умер первым; Маттарнови, который старался придать царской резиденции характер если не пышности, то вкуса и красоты, для того времени немыслимых… кинуть взгляд в Крепость, и видно, как, по православному чину, хоронят колдуна, иноземца Брюса; и сколько их было, вовсе безвестных, как несчастный француз Вераж, которого зарубили башкирцы потому лишь, что не говорил по-русски и носил синий камзол, похожий на шведский мундир… я безмерно, бесстыдно, бесконечно завидую чужому умению замечательно мыслить, я немею (вздохнула счастливо) перед возможностью лёгкой ремарки: прошло сто лет… хитрость в том, что ничто не проходит. Всё-всё остаётся: движущимся, живущим, трепещущим, как сверкающая под солнцем юная листва на ветру… всё временно, всё неустроено, всё на кривых сваях, над гуляющей, плещущей вольно водой, камень здесь будут класть только при Екатерине Великой, и над Невою висит деревянная зала для торжеств в честь венчания цесаревны Анны Петровны с герцогом Голштинским Карлом-Фридрихом, в громе и светлых дымах торжественных пушечных залпов плывёт через Неву после венчания в Троицкой церкви свадебная процессия: тридцать три золочёных галеры, и забыт за ненужностью давней майор Конау с его вязаным колпаком, красуется на его земле, в лесу, причёсанном и ухоженном, как версальский парк, микетти-леблоновский-шлютеровский дворец, золочёная кровля, по углам её четыре золочёных дракона, и вверху флюгер с золочёным красавцем конём, и мраморная Афродита Пенорождённая, прикрывая девичьи груди, светится наготою своею в гроте, ещё не Таврическая, потому что дворец Таврический в Петербурге не возведен ещё, ещё правит Таврией хан, ещё будущий князь Таврический не родился, Афродиты восстали из пены, удивительно свежая, как морской ветер, трезвость пирующих кровавых времён, когда привиденьям нет ещё места среди сосновой, пахучей щепы, когда грозным указом по всей Руси запрещены чудеса, Афродиты восстали из пены, и безумия близится срок, и пока что Герман ван Боллес ладит первый в Городе, деревянный Симеоновский мост, точь-в-точь такой, как на родине Боллеса, в Амстердаме, разводной, с противовесами, и готовится возводить узкий шпиль Петропавловского собора, Герман ван Боллес ещё не в опале за нелепые вредные размышления вслух о таинственной смерти царевича, царевич покуда жив, хоть и смотрит с тоской на всё, что творится вокруг: что-то роют, рубят и камень кладут. Литейная часть, где живём мы с тобой, Леблоном намечена для приличных людей, и хоть волки зимою загрызли здесь двух часовых у ворот Артиллерийского двора, сорок восемь каналов превращают Литейную часть в Амстердам, по широкой-широкой Фонтанке плывут неторопливо, огибая осмотрительно отмели, барки с лесом и финским камнем, Фонтанка уже Фонтанка, потому что фонтаны уже бьют в Летнем саду и играют на солнце, в водяной искристой пыли дрожит радуга, ключевая и ледяная вода для фонтанов бежит за восемнадцать верст, с Дудергофских гор, от мызы барона Дудергофа, среди всех родников Дудергофских озёр есть один, из которого воду будет пить, где б она ни жила, императрица Екатерина Великая, вода бежит по Лиговскому каналу в акведук над Фонтанной рекой: трёхэтажные водовзводные башни украшают её берега. Шестьдесят восхитительнейших фонтанов, гордость царя Петра, который ещё не увенчан Ништадтским миром, ещё не император, шестьдесят чудесных фонтанов, обсаженных ильмами из Москвы, грабами из Киева, липами из Нарвы, кедрами из Соликамска, яблонями из Швеции, розанами из Данцига, тюльпанами из Голландии, шестьдесят фонтанов, украшенных раковинами из Ильменя, фонтанов, бьющих из сказочных, золочёных фигур с аллегорией, каждая из фигур изображает басню, и лучшая из скульптур – золоченый Эзоп; идёт юность Империи: чудесная, как морское утро у Лансере, веет ветер утренний с моря, и Город мой возникает из белого сумрака, распускается в утреннем сумраке, точно росою обрызганный куст сирени в ветреном утре, и садовники его не видны: тысячи, в грубых рубахах, что копают уже Лебедянку, пруды Па-де-Кале, Поперечный канал и Мойку, отделившую Второй Летний сад от Третьего, пруды Елизаветы, копают, чтобы после, через семьдесят, через сто десять лет, половину, две трети из выкопанного засыпать; Мойку соединяют с Фонтанкой; Мойку соединяют с Глухой речкой; в сердце Города создаётся фантастический узел, трагическая развязка вод Фонтанки, Мойки и Екатерининского канала, и никому, никому ещё не известно, к чему это всё приведет… а над всем этим, десятилетиями, плывет недостроенная колокольня, торчащие стены собора Петра и Павла, который десятилетиями достраивать будет Миних.

XII

Начинало светать; моя девочка почти не утомилась, говорила возбуждённо и весело; и по ее возбуждённости, хорошо мне известной, догадался я, что всю ночь, неуютную, майскую, простояла она у раздвинутых тёмных штор… талантливая и маленькая дрянь!

– Ничто не исчезает, – нахмурившись, сказала она. – Вот темнеет в рассвете акведук. И он будет всегда: изогнув над водой свои арки. К водовзводным башням можно притронуться. Коснуться шершавого камня, осыпающейся штукатурки, посеревшей от зим и дождей. В окнах башен синие стёкла. Камень в каплях воды. Вот висячий Цепной мост; мост Земцова; мост в Летний сад; тяжко, чугунно повис на пяти корабельных, якорных цепях, цепи закреплены на высоких, кружевных чугунных опорах, посередине опор две широкие арки для проезда карет, по бокам узкие, для пешеходов, и под кружевными арками, опять-таки на цепях, висят фонари. Где теперь, весь в асфальте, Косой переулок, играет водою Косой канал, по нему везут в барках брёвна, смолу для Партикулярной верфи. Корабельные плотники строят гребные суда. Вот строится церковь святого Пантелеймона (её ударения оскорбляли порою мой слух; много позже я выяснил, что говорила она безукоризненно правильно: Пантелеймон, и Агамемнон…), вот Придворные прачечные, и Прачечный мост, Соляной городок, вот темнеет, за Красным каналом, дом Миниха, и каналом везут во дворец к прелестной Елизавете конфискованную у Миниха мебель, роскошную, золочёную мебель; Миних уже арестован; вот в Летнем саду устанавливают мраморные статуи древних богинь, варшавский трофей Суворова; вот кирпичное здание почты: там, где через полвека обнажит грозно шпагу бронзовый, в латах, Суворов, Бог Войны, и в звоны гвардейских горнов, в военные плачи флейт вплетают весёлый и непочтительный голос почтовые рожки; вон висячие сады де ля Мота… господи. Неужели придётся уехать отсюда?

– …Придётся, – вздохнула она. Вздохнула-вздохнула-вздохнула… – А жаль!

– Жаль… в Петербурге мы сойдемся снова, словно солнце мы похоронили в нём… сколько солнц захоронено в этих туманах, и ведь все эти люди, с честью, или с бесчестием, умершие здесь, творили, не подозревая того, мой мир. И утверждали в мире: меня! люди, все, прежде жившие, утверждали меня, своей жизнью, непременно присутствуют здесь: во мне, мной! и существуют: моею магией слова! я словом утверждаю их, утверждаю существование называемого, вытягивая его из небытия: как мыслию утверждаю сущность; и несчастный Вераж никогда бы не существовал, если б адмирал Шишков не припомнил случайно его в своих записках по причине анекдотичности гибели молодого француза; имя Веража лежало бы молча в архивах… нет? что-то не вытанцовывается; нет; жалко, нету Елены; Елена бы вмиг всё распутала… (кто такая Елена, я не знал и, признаться, не интересовался) …а неверно здесь вот что… Здесь должна быть триада: Знак, Слово, Мысль. Триада, она же цепочка. Короткий вид данной цепочки: знак – мысль. Утверждённое мыслью и магическим словом существование закрепляется в знаке. Знак собою являет магический код. Знак может быть не расшифрован. Знак не может быть расшифрован, если ищущий не владеет ключом. Если знак непонятен… не понятно слово… господи, страшно как. Ведь достаточно пересечь тонкую, тоненькую связь: и существование станет неосуществимо. Достаточно книгу сжечь. Достаточно воспитать два, три поколения, чтобы они не умели усваивать данный знак, книгу, текст: и уже будет нужен подвиг, чтобы заставить людей понять… я не знаю что: Евгения Онегина? достаточно умолчать о писателе на семьдесят лет, и открыть его будет труднее, чем Слово о Полку… (она гневно, возмущённо вскинула прелестную, надменную головку) и всё равно! всё равно… (упрямо и медленно, тщательно, наперекор кому-то выговаривая каждое слово) всё равно: любое мгновение длится всегда! всё существует вечно, я в том уверена. Переходим из грани мира в другую, как при Елизавете иноземцы шалели, делая шаг и попадая из роскошных и ярко освещённых улиц в гнилой, чёрный лес; всё творится, живёт, совершается одновременно: костры гвардии на лесном лугу, что затем будет зваться Царицыным лугом, Марсовым полем, Полем Жертв Революции, костры гвардии и Вечный огонь меж гранитных плит Марсова поля, и костры ледяного Марсова поля, у которых греются днем зенитчики, вновь война, Город вынужден вспомнить, что он крепость, Город в чёрной, чумной осаде, флот военный, как при Петре, вновь часть Города, фантастичность надстроек крейсеров возле портиков, колоннад прежних зодчих; в Неве, возле Летнего сада, укрытые маскировочными сетями подводные лодки; и в Фонтанке, у Летнего сада, дремлют не барки с дровами, а тёмные, железные баржи с боезапасом главного калибра крейсера Киров… господи. Ведь положи сюда немцы хоть один снаряд: и… и всё кругом на три версты было бы иссечено горячим вихрем, и на месте Летнего сада возник бы овраг глубиной метров тридцать, который бы с грохотом, в тумане горячих динамитных газов, заполняла чёрная, вспененная и мёртвая вода… во сто крат хуже той жуткой бури, в ночь на десятое сентября тысяча семьсот семьдесят седьмого года, когда Город утоплен был в гневно штормящем море, все деревья Летнего сада были расколоты ураганом в щепы: вязы, грабы, липы, яблони, кедры, и по всему Петербургу и окрестным лесам выдраны с корнем многие тысячи деревьев, ночь, когда погибли фонтаны, погиб акведук, погиб золочёный Эзоп, трёхмачтовые корабли с пробитым днищем и переломанными мачтами лежали в разорённом Летнем саду, когда, угрюмо ворча и кружась, уходила вода, оставив на одиннадцать верст кругом разрушения, трупы людей и зверей… и никто не воспел ту ночь восхитительными стихами, и никто не пригрозил Петру: ужо! строитель чудотворный, и Медного Всадника, гордого украшения берегов Невы, вечного конвоира и вечного узника Города, не знали ещё… люди не смеют коснуться грядущего, обречённые вечно творить его, и зловещие, неистребимые пророчества, юродивый захлебывающийся крик, что Петербургу быть пусту! – вспыхивают в миг катастроф с пронзительностью и отчаянием озарения, и кажется, что легко, очень легко в белой, бледной ночи зачатия Города, обречённого колдовству, увидеть: в чёрную, осеннюю ночь все громы, все бури, несчастья, проклятия рухнули на безумием созданный Город, шторм рушит с чудовищным треском деревья, Город по крыши захлёстнут морем, буря разбивает тяжёлые, пузатые корабли о верхние этажи дворцов и церквей, в огне молний загораются шпили и кровли, горит в аспидной чёрной ночи шпиль собора Петра и Павла, шпиль церкви Троицы, горит храм Исаакия, прежний, ещё со шпилем, горит шпиль Михайловского замка, горит Зимний дворец… треща, как громадный костёр, пылая, взлетает на пене шторма Исаакиевский мост, горит от зажигательных бомб Адмиралтейство, горит Сенат, огненным ураганом вздымаются великие пожары вдоль Мойки и вдоль Фонтанки, медленно рушится дом Адамини, а за Крепостью, в три четверти неба, разворачивается такое зарево, что тускнеют в нём все остальные пожары: горят аттракционы Народного сада, подожжённые немецкими лётчиками, и вода сверкает в чёрной ночи, отражая то красный огонь, то ослепительный белый, огненно-чёрная ночь, и проходят десятилетья, войны, смерти, рождения; петь я в этом ужасе не могу!.. и происходит вдруг таинственный поворот в сюжете. Таинственный поворот в сюжете. Гений ремарки: белая ночь. Город в развалинах. От Гавани до Смольного видно всё как на ладони. Кое-где догорают застарелые пожары. В Шереметевском саду цветут липы и поёт соловей… В Шреметевском саду цветут липы и поёт соловей, в Летнем саду цветут липы, вечерний фейерверк в честь взятия Данцига, и чистой публике на потеху показывают пленных французов, и пленные турки, выписанные Екатериной в Балтийской флот, моют палубы русских фрегатов, вдоль решётки Летнего сада прогуливается пленный Шамиль, пленные шведы бьют сваи по берегам Фонтанки, пленные шведы мостят Невскую першпективу, строят деревянный Аничков мост, пленные немцы, каменщики и плотники, восстанавливают дом Адамини. В Шереметевском, как и в Летнем саду, цветут липы. Июньским утром по Летнему саду идёт Александр Сергеевич Пушкин.

XIII

– Да, – тряхнула головкой убеждённо она, и улыбнулась, одною из самых редких, мечтательных своих улыбок. – Июнь. Тысяча восемьсот тридцать четвёртый год…