banner banner banner
Мальчик. Роман в воспоминаниях, роман о любви, петербургский роман в шести каналах и реках
Мальчик. Роман в воспоминаниях, роман о любви, петербургский роман в шести каналах и реках
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Мальчик. Роман в воспоминаниях, роман о любви, петербургский роман в шести каналах и реках

скачать книгу бесплатно

V

– Товарищ… гражданин майор… – сказал я нехорошим голосом, тщетно водя сухим языком по пересохшим губам, – разрешите жене позвонить. Может, дома мои документы? Я писатель! Я член союза писателей!..

Задумался майор.

– Как жену звать?

– Наталья… Георгиевна.

– Номер?..

Я назвал ему номер. Он снял чёрную трубку, покрутил неторопливо диск и стал ждать, в задумчивости вбирая и выпячивая губы, постукивая ногтем по спичечному коробку. Господи! что угодно! только пусть она будет дома… – Наталья Георгиевна? Доброе утро. Майор Макавей приветствует, из милиции. По вопросу вашего мужа. Нет, ничего, ничего. Жив-здоров. Побит, правда, немного. Говорит, раздели на улице. Нет. Задержан. Вёл себя плохо. Нет. В камере предварительного заключения.

– Позвольте… – еле выговорил я, невероятно волнуясь. – Можно мне? Я спрошу… документы…

– Гм, – задумчиво посмотрел на меня майор.

И, подумав:

– Поговори.

– Наташка! Наташенька!.. (Что ты хочешь, прохладно спросила моя жена.) Наташка! Я прошу тебя: посмотри, где мои документы. Понимаешь… (Мне некогда.) Умоляю! Всё крайне серьёзно!.. (Где лежат твои документы?) Я не знаю, где! На столе! в столе, в секретере! в шкатулке. В сером костюме… (Как ты мне надоел. Хорошо, я сейчас посмотрю… весь вспотев, ошалев от тяжёлых ударов в висках, я ждал. Нет твоих документов.) Поищи!.. я очень тебя прошу… Если найдешь, привези их… – я посмотрел на майора… – в *** отделение. И ещё: позвони, пожалуйста, срочно… позвони Сыромятникову, домой! И… и дяде Серёже. (Сыромятников был одним из секретарей правления союза писателей, особенно благоволившим ко мне. Дядя Сергей Иванович, брат Наташкиной матери, был полковник милиции.) Я умоляю тебя!.. (Я никак не могу!.. я опаздываю. Я позвоню вечером. Заболел Костелянец и просил меня прочесть лекцию о Гольдони…) Какой, к черту, Гольдони! Какой Костелянец!! Ты понимаешь, что меня сегодня посадят! В Кресты!!

– Ты становишься невыносим, – сообщила моя жена.

И положила трубку.

– Да… – заметил философически майор Макавей, сочувственно поглядев на меня.

– …Ну так? – доброжелательно спросил он. – Вообще ничего не помнишь?

– Утром я ходил в театр, – неуверенно проговорил я. И озлобился, искренне: кой чёрт потащил меня в этот театр!

VI

Возникновение в кабинетике, озарённом октябрьским утренним солнцем, моей жены я вижу отчётливо и сегодняшним пасмурным утром…

– Вы читали сентябрьскую книжку уважаемого журнала? – спрашивает меня мой врач.

Нет, говорю с раздражением я, не читал, я готов заподозрить доброжелательного врача в мерзком сговоре с миром, вознамерившимся извести меня проклятой сентябрьской книжкой, не читал, говорю я резко, сознавая с тоской, что получается у меня это грубо, с ненужной злостью, и запихиваю сентябрьскую книжку журнала поглубже под свалявшуюся подушку: туда же, где лежит неудачливая моя тетрадь. Ночью я снова, отчаявшись, выдрал из неё дюжины две страниц, где описывал возникновение в осеннем луче солнца неизвестной юной женщины. Гадко, худо писать, глядя на мир из нечистой больницы; писать нужно вечный праздник; и печально, что слова непослушливы, неудачливы, и хуже всего, что приходится располагать их в какой-то последовательности: ненужной, неистинной, ведь последовательность навязывает нам цепь восприятия, тогда как впечатление одномоментно; чем короче и ярче миг впечатления, тем коварней, трагичней воспоминание, которое есть наслаждение и медлительное разглядывание… легко жить живописцам, владеющим возможностью изобразить миг свидания так, что можно будет долго разглядывать: здесь и солнце, и искра в глазах, и чёрная гроза потрясений, и вся давешняя история, и будущность изображённых людей… что же мне, невезучему, делать с неловким и косным словом? Ах! больница, давно полюбившаяся мне: тоска, тоска по возможности прошлой жизни, по невозвратности красоты, чужой. Ударяюсь, мягко, лицом в подушку – и входит, в октябрьском солнце, – она! Вся: лёгкость, заманчивость… и жестокость: попробуйте описать! Когда-то я дерзко считал себя описателем, притом неплохим… как, как изложить мне её:

женственность и надменность,
тонкость, презрительную,
высокомерность, вечную,
ум,
умение нравиться,
холодноватость,
отчуждённое, холодом пахнущее, очарование,
изящество, врождённое и воспитанное,
и красоту, помрачительную…

и в глазах, тёмных, – гневная искра, холодная, тёмная… Вошла, – возвестив о себе ещё издали: стремительным и раздражённым звуком высоких своих каблучков. И вошла: как возникла в дыхании заиндевевшего утра, чуть запыхавшись, в запахе легчайшего меха, осеннего нежного холода и духов, в распахнувшейся от быстрой ходьбы шубке… мех тёмной лисицы, тёмный мех, возбуждавший во мне удовольствие; и женственность, да, – умение окружать себя чужой нежностью и возбуждением удовольствия, мне удивительно, как я люблю её, чужую мне женщину, и волнуюсь, вспоминая её. Шейный платок тяжёлого шёлка, тонкие черты матового лица, и огромнейшие и тёмные, высокомерно укрытые тенью ресниц глаза. Гневная, напряжённая… и запах осеннего заморозка, и духов. Раздражённость ухоженной, тонкой (украшенной янтарем и серебром) руки, в которой лежали перчатки… шубка распахнулась от быстрой ходьбы, юбка, вязанная где-то в Лиможе, чудесно обтягивала, чувственно рисовала её узкие колени (уже позже, когда Макавей любезно предложил ей сесть, и она села, чуть боком, уверенно, легко и небрежно откинув полу тёмной, лёгкой шубки. В ней были в ту пору загадочность, тревожная и волнующая несочетаемость черт юной девочки и – повадки, манер, взгляда умной и взрослой, насмешливой женщины. В мужчинах такое противоречие всегда зажигает интерес, интерес же – уже половина влюблённости, а ей было тогда… да, ей было двадцать четыре…). Красивые, выгнутые презрительно губы юной женщины, возникшей в осеннем холоде и духах, несли высокомерие, за которым я умел различить тёмный и яростный, упорно удерживаемый гнев… на шее повязан с изяществом и умением платок тёмного шёлка. Гордая голова, гордая высокая шея и две родинки на шее делали ту, чужую мне женщину необычайно привлекательной. Убранные умно волосы, открывающие прекрасно очерченную голову, непокрытую в ледяное утро, по моде той осени; серьги: янтарь в осеннем серебре… мучительно, всей тоской избитого моего существа, с мучительной, обострённой чувствительностью я понял в тот миг, какая она мне чужая. Чужая! Мог ли я губами ласкать в горячей и лёгкой постели её, голенькую, открывавшуюся мне, молящую о ласке… Итак, – изложив инвентарь внешних достоинств вошедшей в кабинет, в луч осеннего солнца женщины, которая, по непроверенным воспоминаниям, числилась некогда моей, я могу с чистой совестью написать: жена моя вошла уверенно, в распахнувшейся от быстрой ходьбы шубке, красивая помрачительно, тою бледностью и красотой, что лишь усиливаются от тёмного, трудно удерживаемого гнева: озарённая солнцем осени, что сияла инеем и переливалась туманно в окне за решёткой.

Меня жена моя удостоила кратким, безразличным взглядом (успев, как умеют исключительно женщины, высмотреть и безжалостно изучить меня всего и вынести окончательное решение) и уверенно, чуть иронично обратилась к майору.

…Её жизнь загадочна для меня. Что-то я в последние годы слышал о ней: иной муж, неудачные роды, разведена и ещё раз замужем, ребёнок, вновь разведена; в четвёртом замужестве видели её на премьерах, приёмах… Как я зол. Как ничтожен, как мстителен, нехорош и завистлив, как приятно мне думать, что она подурнела, живёт трудно, тянет лямку, без радости и удач, пишет в год свои восемь никому не нужных листов, как положено кандидату, и в утренней темноте, под колючим снегом всё в той же, облезлой уже, шубейке… я ничтожен, я нехорош, но могу вас утешить: всем вам нужен повод для жалости, всем вам нравится пожалеть, и никого из вас в жизни не заинтересует женщина, дающая повод к жалости; могу вас утешить. Моя (в таком давнем прошлом, что кажется моё прошлое уже придуманным) жена всё так же красива, всё так же юна, всё так же помрачительно хороша, привлекательна, всё так же блистает, но уже на несравненно высшем уровне: такие женщины умело реализуют себя в замужествах, восходя уверенно и величаво; теперь она замужем за… (имен, по ничтожеству моему, называть не смею) особую прелесть ей, в блеске её положения, придает и то, что она, ко всему, ещё что-то пишет: легко, не без талантливости, хотя чуточку витиевато, что, впрочем, почти что умно, ей завидуют и мужчины и женщины, и стараются, все без различия, ей угодить, завоевать как великую милость её очень внимательный и недолгий, задумчивый взгляд, и мужчины, встречаясь нечаянно с нею, припоминают вдруг, чувствуют грудью, тоскою в груди, полузабытые строки о том, что подле такой вот женщины: бледнеть и гаснуть – вот блаженство…

VII

Моя жена положила на сверкающий в луче утреннего солнца полированный стол зелёненький, ветхий мой паспорт и драгоценное, тяжёлое, тёмной кожи с золочёным тиснением удостоверение в том, что я являюсь членом творческого писательского союза, и меж нею, ухоженной, выспавшейся, и отлично выспавшимся, весёлым майором внутренних дел по фамилии Макавей начался легко, с полувзгляда, ироничный, чуть-чуть, разговор: недоступный утомлённому моему пониманию; узким краешком я как будто бы чувствовал, что ироничность их отнесена к моему существу, к моей ночи: чудом, неведомым мне, они сошлись в снисходительной невнимательности к моим жалким, убогим проказам; мне следовало огорчиться и возразить, но я слишком измучен был неудачливой, и минувшей, к счастию моему, ночью; изо всех сил вслушиваясь, я, тем не менее, куда-то стал исчезать: разомлевший от чудесного появления моей милой, горячо любимой жены, горячих лучей заслонённого чистыми стеклами солнца… видел, как майор похохатывал, и моя Натали, очевидно увлечённая им, улыбалась… красивые тёмные губы… загадочно я исчезал, поджимая озябшие, изболевшиеся, избитые руки, различая смутно, сквозь тёплый и ласковый сон, запястье в ужаснейших синяках; мои пальцы левой руки незаметно, устраиваясь поудобнее, чтоб теплей, легли на запястье правой, улеглись точно вдоль чёрных пятен… и я вздрогнул, очнувшись. Точно меня ударили. Почувствовал под пальцами боль: до жути известную мне…

И я вспомнил! вспомнил: …Мальчик легко уклонился; мой удар мне казался губительным, молниеносным, и Мальчик ушёл легко: и перехватил мою руку в запястье… вот тебе и тонкие пальчики; я чуть не застонал от боли… с-сволочь. Гадёныш… вспомнил. Вспомнил: в окончании вчерашнего вечера (в жизни больше не буду пить!), уже после полуночи, я и Мальчик вышли во двор.

Чёрный колодец двора, мокрый после дождя, освещён был редкими окнами. Мальчик хмурился, был задумчив. Мальчик тяготился мною, и хотел уйти. В подворотне с ободранными, чёрными кирпичными стенами горела жёлтая лампочка. В подворотне мы задержались: я удерживал Мальчика, уговаривая поехать развеяться, к весёлым и милым девчонкам. Чудовищно я был пьян. Значит: я удерживал Мальчика. Мне непременно требовалось дружить с ним. Я чувствовал, что я в чём-то перед ним провинился… в чём? – вот этого я не помнил. Мне хотелось ему понравиться; чтобы Мальчик заметил, что я интересен. Я невероятно хотел подружиться с ним. Так любезен, приятен был Мальчик мне, что даже к дрянной его курточке и к серенькому, дырявому свитерку я чувствовал горячую симпатию. Мне хотелось ему помочь, чтобы жить ему было легче. Мне хотелось ему покровительствовать, мне хотелось открыть ему изумлённые дали талантливости и любви. Прощай, сказал Мальчик, хмурясь; и вдруг твёрдо взглянул мне в глаза; я точно помню. Неприятно взглянул. Прощай, сказал Мальчик сквозь зубы, зачисли за мной должок. Тебе лучше меня не удерживать, сказал холодно Мальчик, жёстко высвобождая из моих пальцев рукав своей курточки. Я удерживал его и о чём-то, о чём-то, о чём-то просил, почти умолял.

– Как ты? трезв? – спросил Мальчик.

– Очень даже!.. – заверил, обидевшись, я.

К сожалению моему, в ту пору я мог, выпив ведро и допившись до невменяемости, сохранить манеру и вид человека, слегка захмелевшего, но крепкого, как телеграфный столб.

– Что ж… дело твоё, – сказал скучно Мальчик и посмотрел внимательно на свою папиросу.

И я тоже, свесив внимательно голову, стал смотреть: что такое он там увидел? Тонкие, в ссадинах (от уличных драк, догадываюсь я теперь) пальцы Мальчика неловко дрогнули и папиросу выронили. Какое-то время она падала, светясь огоньком, и, ударившись о тёмный, мокрый асфальт, разбросала красные искры. Машинально отметил я в тот миг, что ноги Мальчика напряглись и качнулись… и додумать я не успел. Жёсткий, крайне жестокий удар в переносицу ослепил; меня затошнило. Ох, ты… помнится, охнул я, обессилев весь вдруг, умеют же в этих дворах так бить. Удар приключился двойной, с жёстким стуком, словно в бильярде: в переносицу и затылком о кирпичную стену. Мальчик скучно смотрел на меня. Переносицу Мальчик проломил мне сразу; я захлебнулся кровью. Мальчик внимательно, очень спокойно, без малейшей враждебности, злости, мести в серых глазах смотрел на меня. Убедившись, что я устоял, он ударил меня ещё раз; тем же правым прямым. За ударом я опять не мог уследить. Вторично: в десятую долю секунды, удар, помрачающий всяческое сознание, с костяным бильярдным стуком, двойной: в переносицу и затылком о стену. Теперь кровь из носа и изо рта хлынула чернью мне на грудь, грянуло, зазвонило, телефон гремел, чёрный, майор Макавей взял чёрную трубку, майор Макавей, доложил в трубку он. В чёрной осенней ночи, лампочка в подворотне, кирпич стен: достоверность угрюмая ада. Глухая осенняя ночь. И мне стало страшно: Мальчик очень внимательно смотрел на меня, и ни малейшего выражения не было в этих глазах. Так смотрят на паука. Очень рад, сказал майор Макавей. Мне следовало, учитывая чугунную мою пьяность, упасть просто Мальчику в ноги, ударом и всей моей тяжестью сшибить Мальчика с ног… и никуда бы он не делся! Но я был гомерически пьян! И я стал для чего-то стаскивать с плеч пиджак под изучающим и равнодушным взглядом Мальчика. И когда мои руки очутились повязанными пиджаком у меня за спиной, тонкий, юный мой Мальчик ленивым движением, с удручающим безразличием, точно отбывая нелюбимый урок, жутким ударом, свинцом ударил меня под вздох. Очень рад, говорил майор Макавей. Я беззвучно упал на колени и лицом, изуродованным, в мокрый, грязный, затоптанный глиной асфальт: почти плача. Меня в жизни ещё не били с такой удручающей и бессмысленной жестокостью. До свидания, сказал вежливо майор Макавей. И я всё же поднялся. Я обучен был подниматься. Мой Мальчик не спеша уходил, точно выполнив неприятный урок; уходил, освещённый лампочкой уже в следующей подворотне, выводящей на Фонтанку; уходил, в дрянной своей курточке, и прикуривал на ходу. Дрожа, я с трудом поднялся: я был обучен. Выпутавшись из пиджака, отшвырнув его, я, задыхаясь от боли, бежал за Мальчиком. Во второй подворотне была широкая лужа с проложенной посредине доской. Доска подо мной подвернулась. Упав боком в лужу, взметнув тучи брызг, я почти не заметил лужи и глины. Задыхаясь от боли, я догнал его на Фонтанке, у деревьев перед фасадом Военно-медицинской академии. Мальчик успел обернуться. Жена моя, ласковая красавица, говорила с майором твёрдо, ласково и иронично, её слов я не понимал, мой удар мне казался губительным, молниеносным, но Мальчик ушёл, уклонился легко, цепким, точным движением перехватив мою руку в запястье. Выкручивая неторопливо мою руку, выдёргивая умело её на себя, чтобы я не имел возможности вырваться, ради вас, говорил майор Макавей, и в кровь разбивая мне губы и брови, и ногой ниже колена, по голени, боль была вопиющей, впрочем, я был очень пьян и настойчив, наконец Мальчик вывернул мою кисть и в то же мгновение попал мне в колено как надо, с момента уроненной папиросы прошло, может быть, секунд тридцать; молодец, Мальчик; в морскую пехоту его; я послушливо рухнул на колени, беззвучно, дурея от боли, и повалился вбок, вслед за выкрученной рукой, теперь звонил белый, майор Макавей, доложился майор Макавей. Мальчик сверху обрушил ребро ладони: я прикрыться успел головой и плечом, удар Мальчика раскроил мое ухо, не достигнув желаемого… и я Мальчику, видимо, надоел. И он бросил меня, отпустив мою руку: я упал, как мешок. И я снова поднялся; так точно, подтвердил майор Макавей. Так точно: я обучен был подниматься, как бы худо мне ни пришлось. Мальчик вновь уходил, безразлично, прикуривая на ходу. Я догнал его посреди мостовой. Безумный ночной грузовик чуть не снёс нас… окатив нас крупными брызгами. И тут Мальчик; каков сукин кот: я ведь был килограммов на тридцать пять тяжелее его, да, сказал очень вежливо майор Макавей, и конечно же, я растерялся. Головой ударился о гранитный край тротуара. До свидания, сказал вежливо майор Макавей, очень вежлив был Макавей. Дальше я ничего не помнил. Вероятно, я вспомнил, как следует драться, но не там, где это позволено, обращаясь ко мне назидательно, добродушный майор… что на первый раз… и учитывая… ограничиться, молодец какой Мальчик. В морскую пехоту его, а по телефонам Сыромятников и дядя Серёжа, я с огромным трудом поднялся, и прошёл два шага к столу, документы засунул я в задний карман грязных, мокрых штанов, и в подвале, неподалеку от камер, я чувствовал их запах, я три раза расписывался в чём-то, с трудом держа карандаш. Гадёныш ваш Мальчик; молодежь растёт; мне вручили мой галстук, заскорузлый от крови, платок, весь в чёрной засохшей крови, запонку и шнурки. Всё это я с омерзением выбросил в коридоре в урну. Молись на жену, сказал мне ещё в кабинете майор Макавей. В инее утренняя Лиговка пронзила, заставила задохнуться меня, задрожать от морозной яркости, лютого холода; что-то, думаю я теперь, поделывал в то утро Мальчик? в утро двадцать второго октября…

Глава третья

I

Отчим умер в январе 1980 года. Третьего января.

Об этом мне сообщила по телефону дворничиха тётя Нюра. Её заботливость обо мне всякий раз искренне трогала меня, хотя и оплачивалась, нерегулярно, червонцем или пятёркой. Скорую, рассказала Нюра, вызвали рано утром, и я как-то не задумался о том, кто её вызвал. При нём всегда были какие-то бабы. Скорую вызвали утром, но уже было поздно. Сердце. Сердце, подумал я. Печень! С таким сердцем и печенью при бесконечном питье он продержался излишне долго. И я снова подумал, что всю свою жизнь про болезни он врал. Пустяковый удар по лбу, полученный много лет назад, он сумел обратить в инвалидность и с тех пор не работал, получая исправно пенсию. Инвалидностью там и не пахло, я это знал лучше всех. Всю свою жизнь он врал. Но на этот раз доигрался. Три дня новогодней попойки свели его вон.

– Похороны сегодня, – сказала Нюра. – Холод! Вы пойдёте?

– Нет, – сказал я, – пусть он будет всегда для меня как живой.

– А на поминки пойдёте?

– Нет, – уже раздражаясь, сказал я, – я не пью с незнакомыми.

Я не видел его восемнадцать лет. Восемнадцать лет и пять месяцев, с сентября шестьдесят второго. Мне рассказывали, что он подурнел, поседел до гнилой белизны, голубые глаза его выцвели и стали почти сумасшедшими, но держался он ещё более высокомерно и в ответ на слова, которые полагал вздором (а вздором он полагал почти всё, что ему говорили), саркастически хохотал. В кругу близких всегда, как я помнил, он любил глумиться над миром, мир был глупее его, и я мог представить, как ликовал, хохотал он, принося домой пенсию.

– Не пойдёте… – жалостливо сказала Нюра. – А меня пригласили. Я им так помогала, так помогала!.. Вы вселяться-то будете?

– Нет. Квартиру я буду менять.

– Беды!.. – вздохнула Нюра. Нюра была удивительный человек. Беззастенчивая и настырная, она всюду, за что ни бралась, соблюдала свой интерес. Если она помогала на похоронах, сомневаться не приходилось, что денег она выцыганила немало, и всё это дивным образом сочеталось в ней с жалостливостью. Я подозревал, что жалостливость употребляется ею неосознанно, чтобы выиграть время на соображение. – Беды! – вздохнула Нюра. – Така канитель.

– Канители не будет, – сказал я. – Ремонт надо сделать.

– Кто ж сделает? – жалостливо сказала Нюра. – Надо ли?

– Надо, – сказал я.

– Разве сестра моя, Шура… на стройке работает.

– Пусть будет Шура.

С сестрой Шурой, подумал я, дело иметь спокойней, чем с неведомыми мужиками. Сестра Шура не будет каждое утро канючить на опохмелку, убеждая, что, дескать, без этого работа будет не та.

– Только она далеко сейчас, в Юго-Западе… знаете, где это строют, за Автовом?

– Ничего! На метро четверть часа.

Даль, в какую сестре Шуре предстояло тащить со стройки инструменты и ворованный материал, должна была обойтись мне дороже.

– Ничего, – сказал я.

– А мебель?

Разговор начинал меня утомлять.

– То, что в кухне, возьмите себе. Остальное я вывезу.

– Так когда ж это будет? и сколько всего вывозить!.. – закручинилась Нюра, ощутимо начав с напряжением вспоминать, какое добро находилось на кухне…

– Поминки сегодня?

– Сегодня, – быстро сказала Нюра.

– Звоните сестре своей Шуре. Завтра вечером пусть начинает.

– Ой, – сказала вдруг Нюра. – А Людочка? Там же Людочка с ним живёт.

Я помолчал.

– Прописана?

– Нет! не прописана и не расписана… Но она с ним давно, года три живёт…

– До свиданья, – сказал я и положил трубку.

II

Наутро, около девяти часов, в синих, неуловимо светлеющих сумерках, выпив тёплого пива у тепло освещённого ларька в переулке возле Сенной, я вышел на Фонтанку. В эту тёмную, морозную зиму со мной что-то произошло. Спавший всегда до полудня, я вдруг перестал работать ночами, ночная работа стала безрезультатной. Ночами я спал, глубоко и спокойно, и просыпался рано, в пятом, шестом часу. Фонарь светил в заиндевевшее окно. Не зажигая света, я включал свой большой и длинный приёмник, закуривал, с удовольствием глядя, как наливается светом панель. Играла музыка. Женский голос рассказывал мне о том, что приключилось в мире. Утешительного происходило мало. Грязные новые танки лязгали в тихих тропических утрах по улочкам непроснувшихся городов, армады шли хмуро по океанам, раздавливая присмиревшую на рассвете волну, злые со сна механики поднимали зловещие светлые самолёты на палубы, залитые росой. Я видел эти армады в Атлантике, и в Индийском… приятного маловато. В полутьме, освещаемой мягко шкалой, я курил и слушал про авианосцы, и меня уводило другое: рассветы спокойных широт. С рассветом над серым, наметившимся горизонтом поднималось и разгоняло усталость и дурь освещённой шкалами ночи дыхание утреннего, неясно зелёного океана, хорошо, если день будет серый, неяркий, в такой день, несущий до сумерек оттенки рассвета, захочется вдруг сочинить письмо, хотя ни оказии, ни портов ещё долго не будет, и странно под тёплым и серым небом, на бесконечной зыби, писать: «29 декабря…» Я грустил оттого, что прошли мои вахты, и уже их не повторить. Сколько ты ни пускайся в океанское плавание пассажиром и ни мёрзни на рассветном ветру, это будет игра. Если ты пассажир, то тебе нужно спать, добровольные бдения – глупость, настоящим рассветам, чтобы их оценить и понять, нужна занятость делом, злость на старпома, половина бессонной, изнурительной ночи. Настоящий рассвет хорош тем, что тебя скоро сменят, дадут хлеба с маслом и кружку какао, хорош тем, что достался тебе без твоей воли, расписанием вахты, и ещё хорош тем, что, будь твоя воля, ты бы его честно и с наслаждением проспал. Вращая медленно ручку, я покидал волну тревожащих новостей и подолгу, сквозь писк и морзянку, треск, сводку погоды для летящих в ночную Прибалтику экипажей Аэрофлота, бормотание утренних новостей на всех языках, выискивал добрую музыку. В седьмом часу зимнего утра удивительно чисто был слышен Париж. Темнота за окном, за двойными морозными стеклами не собиралась синеть. Скрежеща и постанывая на поворотах, расходились по городу длинные, промёрзшие за ночь вагоны трамваев. В освещённом тепло приёмнике, в тёмной, слабо согретой комнате звучал негромко Париж, я знал из газет, что декабрь в Париже тёплый, с дождями, уже слышанные мною новости теперь были ослаблены мягкостью и быстротою певучей речи дикторов, интимностью интонации и плывущим легко грассированием и оказывались вовсе не так уж плохи. Мягко вступал оркестр, в его звуках также была интимность, пожелание лёгкости и добра. Я знал, что живут парижане скудно, экономят на отоплении и еде, трепещут начальства и в конторах выдерживают дисциплинку, какая не снилась у нас старпомам на образцовых крейсерах, что они не фривольны, пьют мало, потому как выпивки дороги, что любовница у парижанина редкость, знакомства и нравы не те, ну а если она завелась, то он держится за неё, как за мертвый якорь, что красавиц на Елисейских полях много меньше, чем у нас на Большом проспекте, я всё это знал, но Париж!.. Париж моих юных мечтаний, голубой Париж книг и беспечный Париж на упругой короткой волне ничего не имели сходного с грузным одышливым городом серых забот. Морозным и тёмным декабрьским утром в мягко светящем приёмнике мне пели прекрасные баловницы, юные и насмешливые голоса, и таинственность музыки вновь беспокоила меня, как в детстве, когда я по многу раз прокручивал на патефоне не дававшую мне покоя пластинку, меня беспокоило то, что нельзя сохранить в себе песню всю сразу, здесь была тайна многозвучия оркестра, тайна скрытого несогласия голоса и оркестра, тайна развития и протяжённости песни во времени. Песенка юных парижанок в ровно гудящем приёмнике требовательно развертывалась во времени, я проживал её, и она становилась моей жизнью, парижская песенка, интимность и доброта, вкус, золотое уменье таланта стать незаметным, живой водой пахло вольное дыхание ритма, за беспечностью таилась нервная тонкость. Песенка держалась во времени на внутренних переменах, стройная несоразмерность ей сообщала разбег, вся заманчивость и красота были в неудержимом нарушении равновесия, было боязно, что мелодия, тонкая и кружевная, распадётся… и всякий раз, когда песенка, головокружительно устояв, возносилась на новый виток, становилось радостно. Я думал о том, что всякая законченная красота тяжеловата, скучна, красота настоящая – в опасении за нестойкость её, в её скрытом стремлении соскользнуть из ранящего очарования. Очарование песенки было в насмешливости, насмешливость предполагает ум и лёгкую грусть нерассказанного… в слова песенки лучше было не вслушиваться, слова очень просто могли оказаться вздором, слова не зависели от певиц, но, светясь паутинкой, рассыпался смешливый припев, и, услышав лишь голос, который вёл за собой всю песенку, можно было влюбиться окончательно и навсегда. Я включал в изголовье лампу. Я был несколько недоволен, я ловил себя на том, что завидовал этим лёгким насмешливым голосам, я был втайне всё ещё убежден, что красивым и юным женщинам легко и заманчиво жить. Лампа в чешском стекле загоралась неярким жёлто-коричневым светом, который я так любил, и высвечивала постель, пепельницу на столике, заставив темноту за морозным окном ещё более почернеть. Я брал свежую папиросу, усмехался собственной вздорности и, предвкушая спокойное удовольствие, брал книгу, отложенную вчера в полудреме. Я был ровно, спокойно счастлив, читая хорошие книги. Прекрасная проза, как музыка, разворачивалась во времени, но несла в себе слово, повороты и яркость мысли, и была бесконечно зрительна, музыка ускользала – проза оставалась со мной, и, переворачивая страницы, я безраздельно властвовал временем, я мог снова и снова, хоть в тысячный раз, заставить Адама Саймза звонить возле двери полковника Блаунта, и с нетерпением ожидать, что скажет ему полковник, и тихо смеяться, не столько от слов, сколько от удовольствия: как хорошо это сделано, я мог снова и снова часами смотреть, как печальная Джулия осторожно идёт коридорами лайнера в штормовой сентябрьский день, и как в каюте другого белого лайнера, переплывшего океан, красит губы чужая мне женщина, и как страницу спустя, не заметив меня, не узнав обо мне никогда, она выйдет на палубу в синей косынке… проза развертывалась, звуча и блистая красками, завораживая линией, и, как в музыке интервалы, в прозе стройность рассказа удерживали умолчания. Нестерпимость, нестойкость красоты мучили меня в лучших книгах, страницы грозили распасться на строки, и распались бы, если б не нашли утверждения в последующих, не менее прекрасных и нестойких страницах и главах, и, когда больше не было сил от скольжения на этой блестящей зелёной волне, когда не было сил, не позже, но и не раньше, книга ускальзывала от меня, книга оканчивалась, легко и немножко грустно, хорошие книги редко кончаются весело. Я был счастлив, читая прекрасные книги, но лишь в эту зиму довелось мне узнать, как спокойно и хорошо брать книгу, проснувшись. В эти утренние часы я читал лишь известные мне книги, неизвестная книга могла оказаться жестокой, могла оказаться плохой и могла надломить и испортить весь день. Я читал, приёмник звучал, негромко и чуть потрескивая, я читал, безразлично прислушиваясь к промёрзшему звону трамваев, к пробуждающейся Петроградской стороне. Я вставал, утомившись лежать и проснувшись уже окончательно. Запахнувшись в старый халат, я брёл ещё спящим коридором нашей тихой, пенсионной квартиры. С громом и журчанием обрушивал из заржавленного холодного бака воду в туалете, умывался на кухне. Возвратившись в комнату, открывал форточку, разгоняя морозом застоявшееся и слабое ночное тепло, и с четверть часа играл чёрной, очень холодной гирей, парижские девочки уже пропадали, и я слушал третью программу, «Пионерскую зорьку», концерт для тружеников села. Разогревшись, дыша тяжело, я брал мыло, резиновую мочалку, большое махровое полотенце и шёл в пустующую холодную ванную. Там, поигрывая краном от ледяной воды к кипятку и обратно, равнодушно, привычно растирал массажной мочалкой протяжённые широкие шрамы на груди и спине, следы той поры, когда окончилась молодость. Наверное, эти, неласковые, следы были причиной того, что почти во все утра в году я просыпался один, мне всё время мерещилось, что они могут вызвать отвращение и испуг, а когда мне случалось быть с кем-то, я оставался в грубой рубашке. Растершись колючим от старости полотенцем, я жарил яичницу с колбасой, на сале, и заваривал крепкий, вяжущий нёбо чай. Мыл тарелку и сковородку, мыл чашку, молча радуясь благодати проведённой на кухню горячей воды, брился, с неодобрением разглядывая вянущее и кренящееся к постоянной задумчивости лицо. Выключал приёмник, одевался, тщательно наматывая старый вязаный шарф, рассовывал по карманам спички, мелочь, папиросы, закрывал форточку, запирал на ключ комнату и, спустившись старинной холодной лестницей, выходил в полутьму, на мороз. Ещё не начинало светать. Ранние зимние пробуждения стали подарком, мне дарилось утро, которого я в предыдущие годы не знал. Это были прекрасные зимние утра, с дымами в тёмном прозрачном небе над снежными крышами, с ярким месяцем в чёрной щели переулка, где в домах горят, незнакомо и редко, жёлтые, красные, зелёные окна. Я заметил, что стал в эту зиму необычно спокоен, а может быть, терпелив в отношении ко всяким неглавным вещам, которые прежде мучительно меня изводили. И вчерашний звонок тёти Нюры не отяготил меня. Сев за стол и начав работать, я забыл про него.

III

Выйдя в синей полутьме по скрипучему жёсткому снегу на набережную Фонтанки, я повернул направо, вспоминая, каков с виду нужный мне дом. Я был здесь единственный раз, на правах совладельца, три года назад, накануне вселения отчима, был из чистого любопытства и из целей знакомства с дворничихой.

Над Фонтанкой светлело, время шло к девяти часам, и мной начинало овладевать обманчивое ощущение, что с рассветом на улице холодает.

На другом берегу, за стынущими в полутьме синими, голубыми деревьями, горел всеми окнами широко раскинувшийся над набережной и украшенный колоннадой заснеженный, заиндевевший фасад здания Военно-медицинской академии. В окнах горел яркий казённый свет, только окна перевязочных, где работа ещё не началась, светили фиолетовым бактерицидом. Больницы пробуждаются, как казармы, почти по барабану. Вихрем промчались сёстры – и сдали дежурство, поспешили домой, в магазины, за кефиром и колбасой. По жёлтым неряшливым коридорам клиник потянулся болезный народ: курить, кашлять, глотать таблетки, мелко ссориться в умывальнике, занимать в столовой места, чтобы первым съесть кашу и жёлтый хлеб с белым маслом и после ждать неизвестно чего; ожидания и прогулки по лестницам и коридорам, процедуры, боль, зимняя духота, запах больницы, заклеенные наглухо рамы, в которые всё же сквозит ужасно, и бесконечная значимость всяческой мелочи: как улыбнулся врач, какая дежурит сестра, пересохшие сигареты, глухая выматывающая вражда с человеком из пятой палаты, и весь этот вздор обсуждается и разносится, пока не утрачивает всякий смысл и не обретает замкнутость и величие целого мира, мир внешний гаснет и отступает и погружается в никуда, и этим для долгосрочных своих пациентов больницы разительно схожи с тюрьмой.

Морозец был жёстким, и было ещё не понятно, куда переломится день, к теплу ли и серому небу, к морозу ли с солнцем. Дом, куда я, по воле морозца, начинал поспешать, три года назад претерпел капитальный ремонт. Стены дома остались прежними, внутри же всё выстроили заново, и где некогда был осязаем лабиринт пропахших жильцами, полуслепых комнат, в пустовавшем в течение года пространстве, где кружил сухой снег и томились дожди, возникла и определилась однокомнатная квартира с комнатой в двадцать два метра, огромным, идущим углом коридором, ясной широкой кухней, туалетом и ванной. К этому формированию, возникшему в воздухе из кирпича, ржавых балок, штукатурки, паркета, обоев, я имел до сих пор отдалённое отношение. В своё время я строго предупредил, что любая попытка подделать хоть раз мою подпись, без чего невозможна была махинация с этой квартирой, будет дорого стоить. Бывший голубоглазый пытался меня извещать и пугать при посредстве различного вида гонцов. Являлись какие-то бородатые, дыша туманами хриплого пива, и, невнятно о чём-то справившись, просили малую помощь в размере пяти или трёх рублей («Если нет, то и два давайте…»), являлись шустрые бабоньки в котиковых воротниках, норовящие влезть в мою комнату и быстро всё высмотреть, являлись люди с достоинством, несколько застекленевшие и желавшие, в видах достоинства и позднего часу, некоторым образом заночевать; гонцы имели успех незначительный, до тех пор пока не явился ко мне напряжённый и гордый своей престижной замшевой кепочкой молодой человек. Очевидно, на мой счет он был основательно предубежден, что бесхитростным людям заменяет и взгляд и развитие, и, по юношеской простоте, убедил себя сам, что из долга порядочности он обязан меня презреть. Сама форма приветствия, произнесённого им, от души меня позабавила. «Ну ты!» – сказал он, встав на моём пороге. «Ты кто, милай, будешь?» – спросил я, хотя мог и не спрашивать, и я равнодушно подумал, что дни бывшего голубоглазого сочтены, что прежде старухи с косой к таким людям приходит сентиментальность, и голубоглазый дожил до того, что начал выискивать своих тщательно забытых детей и налаживать с ними основанную на презрении ко всем остальным дружбу. «Я – сын», – объяснил заносчиво молодой человек. Он волновался, будто пришёл требовать сатисфакции. Я столь был растроган, что даже забыл спросить, с какой глупостью он ко мне послан. Никаких нехороших чувств я к нему не испытывал и поэтому ничего худого ему делать не стал. В низу лестницы я сообщил ему несколько сведений из правил хорошего тона, но не думаю, чтобы они пошли ему на пользу, порода не та. Как бы то ни было, но визиты гонцов прекратились, и бывший голубоглазый прибегнул к помощи почты. Время от времени я получал от него отпечатанные на машинке записочки, которые вряд ли печатал он сам, там были огрехи, характерные для машинисток. Записочки были без подписи и были бы оскорбительны, если б не были так смешны. В них старательно избегались обращение, личные местоимения и все малейшие признаки формальной учтивости. Записки начинались ссылкой на высшие силы. Там, где в прошлом столетии написали бы «Богу угодно…», он писал: «Паспортистка сказала, что надо…»

И вот, думал я, поднимаясь по лестнице, чистенькой и неуютной, как во всех домах, вышедших из капитального ремонта, вот настало то время, когда сообщить мне, что «Богу было угодно…», было б донельзя кстати.

IV

Я отворил дверь своим ключом.

Отворив дверь, увидел, что ключ мне помог случайно. В дверь были врезаны ещё два замка, был привинчен тяжёлый засов и вколочен чёрный кованый крюк. Затоптанный пол прихожей пересекала полоса мутноватого света, дверь в комнату была приоткрыта. В эту дверь был также врезан тяжёлый английский замок.

В комнате разговаривали. Кто-то медленно убеждал кого-то в том, что Брак – плоховатый художник.

Раздеваться я не собирался, я пришёл ненадолго. Я вошёл в комнату, сказав «здрасьте», и повесил шапку на первый увиденный гвоздь.

За низким столом, заваленным грязью, что звалась накануне закуской, сидели, с трудом опершись о стаканы, две личности, с изумлением посмотревшие на меня. Позади них на круглом высоком столике стояла увядшая ёлка. Иголки её порыжели, местами осыпались. Светились блёстки, цветное стекло шаров, погасшие лампочки, в пустоте рыжих веток и проводов я увидел игрушки из «Чипполино», сияющего набора, подаренного мне бабушкой двадцать пять лет назад. Я любил его страстно и всегда, наряжая тёмную, влажную, пахучую ёлку, играл, представляя, что здесь будет замок, а здесь тюрьма… Под ёлкой, под книжными полками спал на голой продавленной раскладушке толстый в малиновом свитере. Стены в жёлтых обоях были завешаны полками, пожелтевшею графикой, акварелями. Висело узкое зеркало, готическая афиша балета «Собор Парижской богоматери». Окно было задёрнуто клетчатой коричневой шторой. Мутный свет источала старая люстра. Тяжкий дух прокисшей попойки стоял в комнате.

Мебель, сдвинутая заметно с привычных для мебели мест, вносила дух переезда. Книжный шкаф был, как положено, заперт. Одно стекло в его дверцах было старым, матовым с витиеватым узором, другое, когда-то разбитое, заменялось тонким оконным стеклом. Письменный стол был завален хламом, ключ торчал в правом верхнем ящике, это было нарушением правил. Расстёгивая пальто, я прошёл в середину комнаты. На застеленной тахте спала светловолосая женщина. Лица её не было видно – только волосы, узкие плечи, обтянутые халатиком, и лежащая на подушке рука. На тонких спящих пальцах светилось золотое, безвкусное толстое обручальное кольцо и невесомое старое золотое колечко с рубиновым камнем.

Маленькие, бережно выкованные золотые лепестки удерживали крохотный тёмный рубин…

Расстегивая пальто, я дошёл до окна и раздвинул грубую штору.

Белый свет, мутно смешиваясь с электрическим, потёк в комнату. Я распахнул форточку. Холод ударил в лицо, зашуршал по паркету бумажным сором.

В городе почти рассвело. Далеко видны были кривые снежные крыши, изгиб сизой под снегом Фонтанки, голубые купола Троицы, трубы, дымы, синий прямоугольник высокой «Советской» гостиницы.

– Закрой… – сказали мне сзади. – Холодно.

Я повернулся.

Гостям было лет под сорок. Судя по глазкам и пёрышкам в бородах, они уже выспались и теперь, мирно завтракая, обсуждали пути мирового искусства.

– Закрой ты её… не надо!

– Вот что, ребята. Дорогие мои. Мне очень нужно поговорить с Людочкой. Поэтому я очень прошу вас сейчас уйти. Я вас очень прошу.

Тот, что был ближе, глубоко и надолго задумался. Второй показался мне более понятливым. Я вынул паспорт, раскрыл и, подойдя, показал ему. Вытянув шею, он начал вчитываться… Устав держать перед ним паспорт, я закрыл его и положил в карман. Пять строк в моем паспорте сообщали: «Ленинград. УВД Октябрьского района. Прописан. Набережная Фонтанки…», далее следовали номер этого дома и номер этой квартиры.

Первый тем временем додумал свою мысль до конца.

– Чего ты шумишь?.. – сказал он.

Но второй, неизвестно что вычитав в моём паспорте, вдруг слабо махнул рукой: