
Полная версия:
Копенгагенская интерпретация
– Черным отмечена наша Проталина, не обращая внимания на перебив, продолжает полковник. – Видите, она состоит из двух примерно равных долей, причем верхняя уже полностью перекрыла шоссе и вплотную подходит к заводской железнодорожной ветке. Мы сейчас возим рабочих по объездному проселку, это вот здесь, в щели между Проталинами, рискованно, разумеется, но выхода нет. Грунт ненадежен. Неизвестно, сколько этот проселок продержится. А если будут блокированы еще и рельсовые пути, производство вообще придется остановить. Этого, как вы понимаете, допустить нельзя. «Урал-один» – наш важнейший военно-промышленный агломерат. Он имеет стратегическое значение для обороны страны. Вот задача, которая перед нами стоит. Кроме того, если обе Проталины в итоге сомкнутся – а ведь, посмотрите, расстояние между ними уже с воробьиный скок – образуется целостная кольцевая структура, «мертвый захват», так это, кажется, сейчас называется, город будет в блокаде. Что в этом случае произойдет, надеюсь, можно не объяснять?
– Репортаж Деметроса? – неуверенно говорит Маревин.
Полковник кивает:
– Именно он.
– Но ведь уже доказано, что так называемые материалы Деметроса – это фейк. Их смонтировали два блогера, которые Проталин и в глаза-то не видели, разве не так?
Полковник без каких-либо интонаций в голосе говорит:
– Фейк – не фейк. Есть и противоположное мнение. – Он бросает на Маревина острый, мгновенный взгляд, давая понять, что эта нейтральная фраза скрывает в себе серьезный подтекст. – Скажу одно: из всех вариантов, которые предположительно возникают, обычно реализуется самый плохой. И вот это уже не фейк, а факт, фундаментальная закономерность. Это то, что, хотим мы этого или нет, необходимо учитывать.
Маревин ощущает легкую панику.
– С какой скоростью происходит рост? – хрипловато интересуется он.
– Около тридцати метров в день. Мы регулярно, с вертолетов, производим замеры. К счастью, скорость не увеличивается… пока… но, замечу, что и не уменьшается тоже. Тридцать метров ежедневно, как штык. В общем, если ничего принципиального не произойдет, то к концу месяца будет перерезано железнодорожное полотно, хотя движение составов, мы будем вынуждены прекратить еще раньше, когда начнет разрыхляться земля возле шпал.
Полковник аккуратно кладет карандаш.
Поперек всех стрелок, черточек и кружков.
Он закончил.
Задача сформулирована.
Следует ее выполнять.
Так же без каких-либо интонаций в голосе добавляет:
– Должен вас известить, что позавчера я направил рапорт в Москву – поставил вопрос о необходимости срочной эвакуации города. На первом этапе, может быть, не всего населения, сначала специалистов, иначе никак.
– Гм… Это… Ну да… – покряхтывает с явным несогласием мэр. – Конечно… Москва… Артем Богдасарович, мне кажется, что очень уж вы торопитесь…
– Не я тороплюсь – время торопит.
– Гм… Это… Ну да…
Мэр точно оцепенел.
И вместе с тем между ним и полковником проскакивает незримая искра. Маревину даже кажется, что он слышит ее трескучий разряд. Ситуация в целом понятная: есть гражданская власть, у которой свой взгляд на то, как следует поступать, и есть военная власть, у которой взгляд тоже свой, но – диаметрально противоположный. Кошка и собака – вечный и неразрешимый конфликт.
Пауза повисает над ними поскрипывающей бетонной плитой.
Рухнуть она может в любой момент.
Только теперь Маревин начинает догадываться, во что вляпался. В какую тягучую, засасывающую трясину он влез. А еще удивлялся, с чего это вдруг Зинаида, их технических секретарь, позвонила ему и предложила творческую командировку. Даже, против обыкновения, уговаривала: прекрасный город, приятные люди, очень просили, прилично заплатят, всего-то на месяц, может быть, на пару недель… Вот интересно, с чего бы это, с чего? Следовало бы насторожиться: все, что попадает в кормушку Союза писателей, все эти жирные отруби мгновенно вычерпывают Залепович, Лемехов и Бобков. Ну и Мурсанову, который вьется поблизости, какие-то крохи перепадают. Неутомимо работают поршни карьерных локтей. А здесь, та же Зинаида сказала: Бобков стонет, что неожиданно приболел, поехал бы, с удовольствием, но вот – кашель, температура, никак. Залепович оказывается, начал новый роман, весь в пламени вдохновения, прерываться нельзя. Ну а Паша Лемехов, у которого на всякие вкусные отруби сверхъестественное чутье: едва плеснули в корытце, а он уже, возбужденно похрюкивая, тут как тут, проникновенно ответствовал, что в данном случае его личный творческий долг – это сохранить Петербург, выдающийся феномен нашей культуры, великий город с великой и необыкновенной судьбой: я не отделяю себя от него. По словам Зинаиды, так и сказал. Обычная лемеховская логорея, псевдофилософский парфюм, сиропчик для размягченных мозгов. Видите ли, не отделяет себя. Однако, на минуту, позвольте, при чем тут Лемехов? Ведь есть же Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Блок, Достоевский, Толстой… Васильевский остров «держит» Вадим Шефнер, его «Сестра печали» стоит всех Залеповичей вместе взятых. Канал Грибоедова «держит» Зощенко: жил там в писательском доме почти двадцать пять лет. Коломну и Сенную площадь – «Преступление и наказание», главную магистраль города – гоголевский «Невский проспект»… Эффект намоленной иконы: все это еще долго будет существовать. Как будет существовать Париж, где – Гюго, Бальзак, Марсель Пруст, как будет существовать Одесса, где начинали Бабель, Багрицкий, Катаев, как будет жить Псков, запечатленный в «Двух капитанах»… Это, вероятно, и есть копенгагенская интерпретация: мир таков, потому что, читая и перечитывая, мы воспринимаем его таким… Нет, понятно, что дело тут не в любви к Петербургу. У Лемехова, как и у прочей шушеры, действительно фантастическое чутье: как бы они щеки ни надували, как бы ни заседали в своих президиумах, сколько бы регалий ни навешивали на себя, но чувствуют, чувствуют, тараканы, что против Проталины они никто и ничто, сами себе не признаются, разве что в страшных снах, но ведь отдается что-то внутри, подсказывая: вкусных отрубей здесь не будет. Зато будет то, чего они боятся больше всего – беспощадный свет, как рентгеном, высвечивающий творческую тщету.
А вот у него, Маревина, такого острого чутья нет. Откуда? Оно дается десятилетиями вдумчивого и тщательного принюхивания. И интернет здесь ничем не поможет. Роскомнадзор бдит: никаких фейков, никаких панических сообщений. Ну – Проталина. Ну кого этим сейчас удивишь? Все под контролем. Тем более что она в пяти-семи километрах от города.
Маревин, надеясь, что незаметно, прикусывает губу. Да бог с ними, с этими угодливыми литературными лавочниками! Если честно, то он должен быть благодарен им всем. Сидел однажды в Союзе на очередном унылом мероприятии, презентовали сборник, куда каким-то чудом попал и его мелкий рассказ, слушал, как, оккупировав микрофон, мямлит что-то невразумительное Виталя Бобков, похлопывает себя по карманам: здесь ли выписанный самому себе гонорар, как разливается соловьем Паша Лемехов, подробно пересказывая свою тусклую повесть, неужели кто-то будет ее читать, как пухнет от счастья Санюля Мурсанов, ужас, перенапрягся весь, ведь просто лопнет сейчас, и вдруг пронзило, словно прикоснулся к обнаженному проводу: вот что главное – не быть таким, как они. Ни как Бобков, ни как Лемехов, ни как Мурсанов, ни как идиот, точнее придурок, Зимайло, ни как Левочка Бормонталь, суетливый издатель, который уже лет десять изо всех сил подпрыгивает и кричит: вот он я!.. вот он я!.. Не быть таким, не толочься у корытца с жиденькими отрубями, не толкаться локтями, не выпрашивать слезным голосом у начальства всякие преференции. Беспощадный вопрос: что я здесь делаю? Среди них? И – зачем? Разве этого я когда-то хотел?.. Помнится, тогда он кое-как отдышался, тихо встал и ушел, не оглядываясь, как отрезал – больше в Союзе писателей не появлялся.
А ведь, если метафорически, это была та же Проталина. И в ее черноту можно было также – нырнуть с головой.
Не всплыть оттуда уже никогда
Однако здесь он вляпался колоссально.
Маревин вздрагивает – откуда-то сбоку вновь вклинивается мэр:
– Что еще интересно. Я про строительство наших заводов в пятидесятых годах… Дед мне рассказывал, что урановую руду из шахт в ту пору возили просто на тачках. В смысле не на машинах, не на грузовиках, а на таких деревянных тележках, обитых жестью, с двумя ручками и колесом впереди. Нагрузят тебе – и кати. А когда тачка разваливалась, заметьте, ничего не выбрасывали: доски – на топливо, в печь, жестью, содранной, обивали крыши домов. Дефицит стройматериалов был тогда жуткий. А то, что жесть стала радиоактивная, – наплевать. Кто тогда о радиации что-нибудь знал? И ведь как? Целое поколение под этими крышами выросло. Вот ведь как. Сам в таком доме рос…
Маревин и полковник одновременно поворачиваются к нему. У обоих – недоумение: что мэр хочет этим сказать? Что были времена еще хуже? Что люди в них закалялись, как сталь? Что и эту нынешнюю катавасию сумеем преодолеть?
Однако мэр машет рукой.
– Я к тому, что, может быть, пронесет. Не все так страшно. … Извините, что перебил…
Полковник вновь переводит взгляд на Маревина.
– Москва – Москвой. Они там, конечно, решат. Но кое-что и от нас зависит.
Он умолкает.
В глазах – строгое ожидании
И тут же невысказанную мысль подхватывает, явно волнуясь, мэр:
– Андрей Петрович, мы очень рассчитываем на вас.
Опять молчание.
И опять оно поскрипывает как нависающая плита.
Маревину неловко сидеть в фокусе двух пар напряженных глаз.
Особенно у мэра – как у большой доброй собаки, которую наказали, а она не понимает за что.
Обиженное, почти детское недоумение.
За что? За что?
Они ждут ответа.
Но Маревин не знает, что им отвечать.
Разве что: вляпался – сам виноват.
В конце концов он неловко пожимает плечами:
– Сделаю все возможное, но… поймите меня… гарантировать не могу…
Позже Маревин не раз вспоминает это свое почти пророческое «гарантировать не могу», поскольку к концу недели становится ясно, что он находится в отчаянном, безнадежном ступоре. В творческом бессилии, расползающемся по телу как бледная немочь, как неощутимая, неведомая медицине болезнь, проникающая отравой в сердце и мозг. Именно что болезнь: он даже дышит с трудом, заставляя себя напрягать мышцы груди – дышит, но надышаться теплой августовской прелью не может, кислорода в ней нет, как ни растягивай до боли ячеистую ткань легких.
Собственно, обрушилось на него это еще весной, когда он закончил довольно странный роман, в котором Бог или Нечто, обладающее таким же могуществом, стало откликаться на молитвы людей, исполняя самые сокровенные их желания. И вот что из этого получилось: катастрофа, чуть ли не приведшая к гибели человечества – ведь человек в своих тайных страстях гораздо ближе к ненависти, чем к любви.
Девять месяцев он работал над этим романом как проклятый, знаменательный срок, получилось в итоге день в день, и все девять месяцев чувствовал себя, как на гребне волны, на хлипкой досочке, которая с сумасшедшей скоростью несется над водной стихией. Давно у него не было такого окрыляющего настроения, вкалывал ежедневно, по десять – двенадцать часов, вскакивал ночью, чтобы записать неожиданно вспыхнувший эпизод, или реплику, или характерный жест персонажа. Конечно, ел, пил, спал, с кем-то разговаривал, смотрел новости в интернете, сходил даже на пару каких-то вялых мероприятий. Но все это, как сквозь сон, – уже через час был не в состоянии вспомнить, с кем разговаривал, куда ходил. А когда написал последнюю фразу, о том, что облако, наползающее с горизонта, скрыло странную, мерцающую над кромкой леса, сиреневую звезду, не смог встать из-за головокружения – испугался, что сейчас упадет, как некогда Иннокентий Анненский на ступеньках Витебского вокзала: сердечный приступ, при жизни успел выпустить лишь небольшую книгу стихов под псевдонимом «Ник. Т-о». Правда, тогда вокзал назывался не Витебским, а Царскосельским…
В общем, обмяк на стуле медузой, слабость была чудовищная, до конца раскрутилась пружина, приводившая в движение механизм его личного бытия. И вместе с тем – ощущение, что наконец-то он написал нечто стоящее. Не шедевр, не бестселлер, не выдающееся произведение современной литературы, но нечто такое, что, возможно, пусть ненадолго, переживет его самого. Косвенным подтверждением послужило и то, что, когда после четырехдневных раздумий он послал рукопись в оборотистую «Астрею», Владику Тягодумову (хрен он моржовый, но работать умеет), то уже через неделю Владик сам ему позвонил и довольно кисло (автор должен знать свое место), кратенько сообщил, что роман ничего, приличный, жалко не в тренде, но рискнем, так уж и быть, в целом подходит, будем печатать, ориентировочный срок – на август.
Сначала казалось, что ничего страшного. В конце концов он же не Троллоп, который каждое утро, как заведенный, писал три часа и, если заканчивал книгу, а время от этих часов еще оставалось, не отдыхал, а начинал следующий роман. Маревин так не умел. Завершив какую-либо работу, он чувствовал себя как колодец, откуда вычерпали драгоценную влагу: обнажилось дно, проступил мелкий песок. И надо было не дергаться, не пытаться выдавить что-либо из него, а ждать, ждать, ждать, пока влага сама вновь накопится, просачиваясь по паутинным канальцам из запредельных глубин. Обычно так и происходило. Но здесь было нечто иное. Он это почувствовал к середине лета: песок на дне вычерпанного колодца стал мертво-сухим. Нечего было ждать. Не на что надеяться. Драгоценная влага более не проступала. Иссяк сам источник – на века, на тысячелетия воцарилась в душе Великая сушь…
Такое с ним уже было лет десять назад. Тогда, после целого рабочего дня, он, ни о чем подобном не подозревая, открыл только что вышедший из печати «Аркольский мост» Антоши Розальчука и точно в обморок провалился в кошмар бессмысленной и беспощадной войны, перемалывающей в кровавое месиво десятки, сотни тысяч людей. Сошло какое-то умопомрачение. Фразы пропитывали его темным воздухом чуть ли не до галлюцинаций: пучились взрывы, разметывая вокруг корку земли, метались и корчились персонажи, умирая неизвестно за что. Прочтя в три часа ночи строки финала, где последний солдат этой войны бросает в пропасть последний патрон, он включил компьютер (ведь тоже писал роман) и в оцепенении уставился на свой аккуратный, уже частично отредактированный текст. И тоже – жутковатым током ударило: это же не то, не то, совершенно не то! Даже близко не соотносится с тем, что он когда-то хотел. Где обжигающий подлинностью жизни рассказ? Где свечение магии, от которой при чтении прохватывает озноб? Цветаева однажды заметила: она всегда может определить, когда стихи ей продиктованы свыше, а когда она накалякала от себя. Так вот, все это, что на экране, все это он – от себя. Все эти буковки, сыпью покрывающие страницу. Все эти леденцами липнущие друг к другу, пресные, полуосмысленные слова. И предыдущий его роман был от себя, и три повести, выпущенные недавно как сборник – того же однообразного конвейерного пошива…
Короче, упало яблоко, звонко стукнув по темечку, разверзлись серые небеса, мир перевернулся с ног на голову. Тогда ему тоже стало трудно дышать: за грудиной неожиданно вырос булыжник размером с кулак, давил на нее изнутри. Из оцепенения его бросило в дрожь: ведь он же этим текстом своим ничего не сказал.
Прозрение вспыхнуло и превратило мозг в горячую кашу. Вероятно, совпало: до этого он через силу, позевывая, перелистал очередной роман Залеповича «Любовь к Элладе» – кстати, сразу же ему, роману этому, престижная премия, сразу тучи рецензий, критика захлебывается от похвал – а у Маревина в голове закрутилось: это просто ниочемизм! Термин выскочил быстрым чертиком и тут же прилип. Ниочемизм – это когда написано технически хорошо: и идея, и сюжет, и язык, все как надо, добросовестно, иначе не определишь, но за умело раскрашенной конструкцией – пустота. Аккуратно вылеплено из папье-маше. Нет того странного, восхитительного безумия, которое превращает литературу в искусство. Ремесло Залепович, как обычно, продемонстрировал: да, литературное мастерство несомненно, искусство – категорически нет. Этими четырьмястами ровненьких, отшлифованных редактурой страниц он, в сущности, ничего не сказал. Причем (ринулась, спотыкаясь, вдогонку вторая мысль), если автор все же что-нибудь говорит, то отнюдь не всегда удается определить, что именно он сказал – здесь возможны интерпретации. О чем сказал в «Войне и мире» Толстой? Да обо всем он сказал! То же – в «Братьях Карамазовых» или в «Бесах». Сразу чувствуется, что автор именно говорит. Зато если автору сказать нечего – в тексте тусклым колоколом гудит эта самая пустота. И ее никакими техническими ухищрениями не заглушить. Вон роман Саши Мурсанова, (тоже недавно прочел): «Дальновидящий» (так и чувствуется в названии горделивое надутие щек), открываешь – сплошные метафоры, по отдельности превосходные, и первая, и вторая, и третья, это вам не лемеховские талмуды, ворочающиеся унылым нытьем, но примерно на десятой метафоре начинаешь недоумевать – а где сам роман? Где он? Где? Покажите мне пальцем – где? И на двадцатой книгу с треском захлопываешь – ну его к богу в рай. Потому что роман – это не набор красивых метафор, не идея, как бы ни была она хороша, не фактура, не сюжет, не язык. Роман – это роман. Это энтелехия Аристотеля, сила жизни, объемлющая собой и цель, и окончательный результат, превращающая невзрачное семечко в роскошный цветок, это эмерджентность – свойство системы, не сводимое к сумме ее частей. Или проще – как заметил тот же Лев Николаевич, отличить подлинную литературу от ремесленничества можно так: если пересказать произведение во всех подробностях, до мельчайших деталей, вплоть до точек и запятых, и все равно нечто останется недосказанным, нечто такое, что невозможно пересказать, тогда – это роман.
Сказать, сказать! Существуют две точки зрения, и обе неверные. Первая: автор пишет исключительно для читателей. Так вот вам хрен – нет, нет и нет! Исключительно для читателей пишут только ремесленники. Отсюда – вся нынешняя сетература, извергающая на рынок дебильно-мутный поток. Вторая: автор пишет исключительно для себя. Тоже нет, исключительно для себя пишут лишь законченные идиоты. Отсюда – тягомотина так называемой «высокой прозы». Настоящий автор пишет и не для читателей, и не для себя. Вообще не ради какого-то малопонятного «для». Он пишет исключительно «потому что». Он пишет, потому что ему есть, что сказать. Потому что звучит с небес некий голос, потому что пульсируют и завораживают слова, потому что стучит молоточком безумная кровь в висках. Это теодицея автора, его онтологическое оправдание. Можно набубырить двадцать увесистых книг, три миллиона слов, издать их фантастическим тиражом и при этом не сказать ничего. Лемехов тому великолепный пример. А можно как Гаршин: всего-то с десяток рассказов, тонкая книжечка, сколько там печатных листов? – а ведь читают ее уже полторы сотни лет. И на самый страшный для любого пишущего человека вопрос: а что ты сделал, зачем пришел в этот мир? – можно выложить эту книжечку и скромно ответить: а вот.
Маревина тогда словно объял чумной липкий жар. Его корежило, по всему телу выступила испарина. Мир перед глазами пульсировал, точно прогорающая звезда. Как это было у классика: «Может статься так, может и’наче, / Но в несчастный некий час / Духовенств душней, чернее иночеств / Постигает безумие нас»… Вот оно, это безумие, его и постигло. Был конец ноября, моросил мелкий дождь – зарядил неделю назад и не прекращался ни на минуту. Чернел асфальт, рябила в лужах листва. Тьма просачивалась из ночи в день, свет был серым, не могущим разогнать полумрак. Уже в три часа приходилось включать настольную лампу, а к пяти-шести вечера, когда на противоположной окраине сквера, сквозь листву, глазами глубоководных тварей, зажигались разноцветные окна в домах, Петербург вообще становился призрачным – сморгни и исчезнет. И Маревину в это время казалось, что вот так же – сморгни и исчезнет он сам…
Лишь чудом ему удалось выкарабкаться обратно в жизнь. Позже понял: это был типовой творческий кризис, сотрясающий каждого, кто пытается выбраться за границы ремесленничества. Выберешься – распустится, как в рассказе у Гаршина, чаша огненного цветка, а не хватит сил – увязнешь в толще литературного перегноя. Как это было с Эриком Манукяном: написал отличный роман, потрясающий постапокалипсис, ведьмы, магия, колдуны, громадные медведи-мутанты, новое Средневековье, сражения, арбалеты, мечи, заросшая диким бурьяном, всхолмленная, заброшенная Москва, темпераментный яркий язык, куча вкусных деталей, бестселлер, не меньше, хотя таковым почему-то не стал … И, вероятно, поэтому качнуло его, устроился в некий солидный московский банк, в рекламную группу, сторителлинг – так это сейчас называется, ходил, поплевывая: зарплата там была ого-го! И что дальше? Где сейчас Эрик наш Манукян? За последние десять лет едва-едва сумел выдавить из себя что-то натужное. Маревин открыл эту книгу, «Сумрачная гора», и через тридцать страниц, морщась от несъедобности текста, закрыл. Нет больше Эрика Манукяна. Да и это его горделивое «ого-го!» по нынешним временам вовсе не такое уж «ого-го!»
Или как несколько позже увязла Ирша: получила отказ на цикл стихов из очередного журнала. А ведь очень приличные у нее тогда были стихи. Процедила, кривясь бледным ртом, что больше ничего никуда посылать не будет, провались они все, неслучайно ведь сказано: «Никогда ничего не просите… Сами предложат, сами дадут». Стрела в адрес Маревина, у которого месяц назад в том же журнале вышла короткая повесть, романтичная, такая молодежная вещь, и Арсений, ведущий там прозу, написал, утрируя олбанский язык: «Ты эта, знаиш, ваще, маладетс»…
Он на Иршу, естественно, вскинулся:
– Я ничего не прошу, я – лишь предлагаю. Не бегаю по тусовкам, как твоя Манечка Дольская, с высунутым языком, не обзваниваю по сто пятьдесят человек, чтобы пригласить на свой творческий вечер…
– Она не моя. Прекрасно знаешь – терпеть ее не могу…
– Не втискиваюсь, как Паша Лемехов в тусовки и кланы, не обхаживаю десятилетиями нужных людей, не расточаю им комплиментов, не пытаюсь оказать кучу мелких услуг…
Ирша пренебрежительно отмахнулась:
– Да ладно, ладно. Не напрягайся, не надо. И так все ясно. Чего уж там…
Маревин еле сдержался. Знал он эту всегда раздражавшую его интонацию: дескать, главное – написать. Остальное неважно. Гениальный текст сам проложит себе дорогу в литературу. Рукописи не горят. И все это с усмешечкой по отношению к тем, кто печатается.
Хотелось ответить:
– Да, рукописи не горят. Но они истлевают в том же литературном компосте. И вообще, кто это сказал? Мессир Воланд. А он, как известно, «отец лжи».
Но не ответил.
Тем все и кончилось.
Через неделю Ирша переехала на свою дачу в Вырицу:
– Я же говорила, что у нас ничего не получится. Я – не Айрис Мердок, а ты – не профессор Джон Бейли, чтобы меня лелеять. И альцгеймер мне пока не грозит.
Маревин ей поначалу звонил: спрашивал, как дела, что пишет, чем занимается. Даже встречались, когда Ирша добиралась до Петербурга. И она что-то такое невнятное ему отвечала. Но однажды вдруг понял, что каждый его звонок, каждая встреча режет ее, как нож.
Ничего Ирша не пишет.
И уже никогда ничего не будет писать.
Засохли точечки роста.
Слабенький стебелек улегся в литературный дерн.
Случай тот же самый, что с Эриком Манукяном: наткнулся на месторождение, подобрал сверху парочку самородков, дальше надо бить шахту, крепления ставить, жилу искать, а это тяжелый труд – копнул раз, другой, пустая порода, и отошел: ничего здесь нет.
Но это – Эрик, Ирша…
И это все в прошлом.
А сейчас-то ему как быть?
Он пытается разогреть себя разными хитростями. Опыт имеется, все же, как Зощенко, пишет уже двадцать пять лет. Он неделю пластом лежит на тахте, навзничь, не шевелясь, пытаясь впасть в нечто вроде нирваны – в таком полуобморочном состоянии иногда возникают идеи. Еще Блок дал совет: слушайте музыку революции. И «Двенадцать», кстати, неожиданная поэма, проступила именно из январской пурги. Музыку революции, симфонию времени, причудливые, как иероглифы, обертоны эпохи. Он мысленно перелистывает врезавшиеся в память страницы (Борис Поренков, философ, как-то в разговоре сказал, что книги прорастают из книг), – от давних «Белых ночей» с их потрясающей «минутой блаженства»: «Боже мой! Да разве этого мало хоть и на всю жизнь человеческую?..» и до «Последнего солнца» Андрона Меркина, вышедшего в прошлом году, чудесный, необыкновенный роман!.. – впитывает их стилистику, вдыхает их интонацию, прикрыв веки, как на темном экране, рассматривает отдельные эпизоды. Тоже иногда помогает: зацепишься за какую-нибудь деталь и вдруг, перпендикуляром обычно, начинает прорастать что-то свое.

