
Полная версия:
Путешествие внутрь страны
Сигаретка и я не могли нарадоваться в предвкушении нам удовольствия, так как нам сказали, что в Ла-Фере замечательная гостиница. Какой обед мы съедим, в какие кровати ляжем спать? А дождь будет мочить всех людей, оставшихся без крова на этом населенном берегу! При мысли о блаженстве у нас слюнки текли. Знаменитая гостиница носила название какого-то лесного животного: оленя, лани или олененка, не помню. Но я никогда не забуду, какой большой приветливой казалась она нам, когда мы подошли ближе. Въезд в гостиницу был ярко освещен, не умышленно, а благодаря изобилию ламп и свечей в доме. До нас донеслось бряканье посуды; мы увидели целое поле скатерти; кухня сияла, как кузница, и благоухала, как сад, засаженный съестными вещами. И вот в эту-то внутреннюю сокровищницу гостиницы, в самое ее физиологическое сердце, пылавшее очагами, заставленное различного рода мясом, торжественно вошли мы, пара измокших людей, с болтающимися резиновыми мешками на руках. Представьте себе всю картину!
Я не успел хорошо разглядеть кухню, я видел ее в каком-то сиянии, но мне показалось, что она была переполнена белыми колпаками; повара повернулись от своих котелков и с удивлением устремили на нас глаза. Сомневаться, где была хозяйка, мы не могли, эта краснолицая, сердитая, озабоченная женщина стояла во главе своей армии. Я ее спросил вежливо (слишком вежливо, полагает Сигаретка), можем ли мы иметь у нее комнату. Она холодно осмотрела нас с головы до ног и сказала:
– Вы найдете в предместье отличные комнаты, у нас же слишком много дел, и мы не можем заниматься такими людьми, как вы.
А я был уверен, что если нам удастся войти в гостиницу и потребовать бутылку вина, все устроится, а потому сказал:
– Но если мы не можем здесь переночевать, то могли бы, по крайней мере, пообедать, – и сделал движение, чтобы положить мешок.
Какое страшное содрогание произошло в лице хозяйки. Она подбежала к нам и топнула ногой.
– Прочь, уходите за дверь! – кричала она. – Sortez, sortez, sortez par la porte!
Не знаю, как это случилось, но через минуту мы уже очутились в темноте под дождем, и я, стоя перед воротами, бранился, как разочарованный нищий. Куда девались бельтийские спортсмены? Куда девался судья и его прекрасные вина, куда девались грации Ориньи? Нас окружала черная, черная ночь, представлявшаяся еще мрачнее после освещенной кухни, но могла ли она сравниться с мраком, наполнявшим наши сердца? Не в первый раз меня не впускали в дом. Очень часто строил я предположение о том, что я стану делать, если со мной случится такое несчастье опять. Составлять планы – дело легкое. Но легко ли с сердцем, горящим негодованием, приводить их в исполнение? Попробуйте, попробуйте хоть раз и скажите, как обошлось дело. Хорошо говорить о бродягах и морали. Шесть часов полицейского наблюдения, которому недавно подвергся я, и один грубый отказ хозяйки гостиницы больше меняют взгляды человека на этот предмет, нежели долгое чтение. Пока вы в верхних слоях общества и все кланяются вам при встрече, общественный строй кажется вам прекрасным, но если вы попадаете под колеса, то от души посылаете все общество к дьяволу. Я заставлю самых почтенных людей две недели пожить такой жизнью и затем предложу им два пенса за остатки их морали.
Что касается меня, то после изгнания из «Оленя», «Лани», или чего там еще, я поджег бы храм Дианы, будь он под рукой. Я не находил ни одного достаточно сильного выражения, которое выразило бы мое недовольство человеческими учреждениями. Относительно же Сигаретки я должен сказать, что я никогда не видывал человека, изменившегося до такой степени, как изменился он.
– Нас опять приняли за разносчиков, – сказал он. – Боже мой, каково же быть в действительности разносчиком!
Он предавал проклятию каждый сустав хозяйки. Рядом с ним шекспировский Тимон был филантропом. И вдруг, когда Сигаретка достиг высшей степени горячности, он прервал свою речь и начал жалобно говорить о бедняках: «Прошу Господа, – сказал он (и я думаю, эта молитва была услышана), – чтобы Он не дал мне быть невежливым относительно разносчика».
Неужели это был невозмутимый Сигаретка? Да, да, это был он. Какая невыразимая, немыслимая, невероятная перемена!
Между тем небо роняло слезы на наши головы, и по мере того как темнело, окна домов становились все ярче и светлее. Мы бродили взад и вперед по улицам, мы видели лавки и частные квартиры, в которых сидели сытно обедавшие люди; мы видели конюшни, в которых лошади стояли на чистой соломе, перед полными кормушками; мы видели бесконечное количество призванных к оружию запасных солдат, без сомнения, очень тосковавших в эту мокрую ночь и мечтавших о своих деревенских домах… Но у каждого из них было место в ла-ферских бараках. А мы? Что было у нас?
Казалось, в целом городе не имелось ни одной другой гостиницы. Нам давали указания, мы добросовестно следовали им, но большей частью только возвращались к месту нашего позора. К тому времени, как мы обошли весь город, мы превратились в очень жалких людей, и Сигаретка уже решил лечь спать под тополем, а поужинать ломтем хлеба. Но подле городских ворот стоял дом, полный света и оживления. «Bazin aubergiste loge à pied», гласила надпись на нем. «A la croix de Malte». Нас приняли.
Комната была полна шумными солдатами, которые пили и курили, и мы порадовались, когда на улице раздался звук барабанов и дудок и всем солдатам пришлось надеть кепи и отправиться в бараки.
Базен, человек высокого роста и склонный к полноте, говорил мягко, а его лицо было нежно и кротко. Мы предложили ему выпить с нами, но он отказался, говоря, что ему пришлось целый день угощать резервистов. Он представлял собой совершенно другой тип, нежели рабочий, содержатель гостиницы в Ориньи, который вел такие горячие споры.
Базен также любил Париж и работал в нем в юности в качестве декоративного живописца. Он сказал, что там человеку представляется множество случаев для самообразования. Если кто-нибудь читал, как Золя описал общество, отправившееся после свадьбы рабочего осматривать Лувр, ему хорошо было бы послушать как противоядие рассуждение Базена. В молодости он наслаждался в музеях.
– Там видишь маленькие чудеса, – сказал он, – а это создает хорошего рабочего, роняет в него искру.
Мы спросили Базена, как ему живется в Ла-Фере.
– Я женат, – сказал он, – и у меня славные дети. Но, откровенно говоря, это не жизнь. С утра до ночи я угощаю довольно добрых малых, круглых невежд.
С наступлением ночи погода разгулялась, и луна вышла из-за облаков. Мы сидели у двери и потихоньку толковали с Базеном. Из здания гауптвахты то и дело показывался часовой, так как мимо нас ежеминутно проезжала полевая артиллерия или проносились патрули кавалеристов в своих плащах. Через некоторое время вышла и госпожа Базен; она, кажется, устала от дневной работы, угнездилась подле мужа и положила голову к нему на грудь. Он обнял ее и нежно поглаживал по плечу.
Я думаю, Базен не обманул нас и был женат в полном значении этого слова. Не о многих можно сказать то же самое.
Базены не знали, что они дали нам. Нам поставили в счет свечи, пищу, вино и постели, но в счет не включался приятный разговор с хозяином и теплый вечер с милой супружеской парой. Мы также не заплатили еще за одно: вежливость этих людей вернула нам самоуважение. Мы жаждали хорошего отношения, ощущение обиды все еще жгло нас, а вежливость Базенов, казалось, возвращала нам наше положение в обществе.
Как мало платим мы за то, что получаем от жизни! Хотя нам приходится вечно открывать кошелек, но главная часть оказанных нам услуг все же остается не вознагражденной. Впрочем, я надеюсь, что благодарная душа платит той же монетой, которую получает. Может быть, Базены почувствовали, как они понравились мне? Может быть, и я благодарностью, сказывающейся в моем обращении, облегчил их от каких-нибудь житейских тягот.
Глава XVI
Вниз по Уазе – через Золотую долину
Ниже Ла-Фера река бежит мимо открытых пастбищ, позеленой, богатой, любимой скотоводами долине, которую называют Золотой. Река, этот бесконечный поток, быстро несется, орошает долину и делает поля зелеными. Коровы, лошади и смешные маленькие ослики вместе пасутся на лугах и толпами подходят к реке для водопоя. Они кажутся странными, особенно когда испугаются, и вы видите, как они носятся все вместе, такие непохожие один на другого. В эти минуты в голове невольно является представление о диких пампасах и об ордах бродячих народов. Вдали по обеим сторонам тянулись горы, иногда река подходила к лесистым вершинам Куси и Сен-Гобена.
В Ла-Фере происходило артиллерийское учение, и вскоре к шумной канонаде присоединились выстрелы небесных пушек. Сошлись два континента облаков и обменялись над нашими головами салютом. Между тем везде на горизонте виднелся солнечный свет, и холмы окутывал чистый прозрачный воздух. Пушечные выстрелы и гром напугали стада в Золотой долине. Мы видели, как животные мотали головами и в страхе нерешительно бросались из стороны в сторону. Когда же они немного успокоились и осел пошел за лошадью, а корова за ослом, мы услышали их голоса, оглашавшие луга. В них было что-то воинственное, напоминавшее кавалерийские сигналы. Все вместе, насколько дело касалось слуха, составляло поразительную и захватывающую батальную пьесу, которая давалась для нашего удовольствия.
Наконец, выстрелы и раскаты грома затихли, солнечный свет упал на мокрые поля. В воздухе поднялось благоухание обрадованной травы и деревьев. Между тем река неутомимо быстро несла нас вперед. Подле Шони лежал мануфактурный округ. Далее берега стали так высоки, что закрыли от нас все окрестности, и мы видели только глиняные обрывы да ряды ив. Время от времени мы миновали деревни или перевозы, где удивленные дети провожали нас взглядом, пока мы не скрылись за поворотом. Вероятно, в течение многих ночей после того мы гребли в воображении этих ребятишек.
Солнечный свет и непогода сменялись как день и ночь, удлиняя своим разнообразием часы. Когда шел сильный дождь, я чувствовал, как каждая капля проникала через мою фуфайку и касалась разгоряченной кожи; повторение множества легких ударов почти выводило меня из себя. Я решил купить в Нуайоне макинтош. Вымокнуть не беда, но до того противно чувствовать отдельные холодные струйки, в громадном количестве текущие по телу, что я как безумный рассекал воду веслом. Сигаретка забавлялся при виде взрывов моего недовольства. Благодаря моей вспыльчивости, он мог наконец отвести взгляд от надоевших глиняных берегов и ив.
В прямых местах река кралась как вор, в излучинах же неслась, образуя бурные водовороты. Ивы целый день покачивались, целый день их корни подмывала вода, глиняный берег осыпался. Уаза, которая несколько столетий подряд создавала Золотую долину, казалось, переменила намерение и теперь хотела разрушить свое творение. Чего-чего ни делает река, невинно следуя закону тяготения!
Глава XVII
Нуайонский собор
Нуайон стоит приблизительно на расстоянии мили от реки, в маленькой долине, окруженной лесистыми холмами; его черепичные крыши, над которыми высится продолговатый прямолинейный собор с двумя башнями, целиком занимают маленькую возвышенность. Когда мы вошли в город, нам показалось, что черепичные крыши громоздятся одна на другую вдоль холма в самом странном беспорядке. Однако, несмотря на все их старания, они не доходили и до середины собора, который, прямой и торжественный, высился над городом. По мере того как улицы подходили ближе к этому первенствующему гению, проведя нас через рынок под ратушей, они становились все пустыннее и спокойнее. Глухие стены и закрытые ставнями окна были обращены к большому зданию, трава росла на белой дороге. «Сними обувь с твоих ног, ибо земля, на которой ты стоишь, земля святая». Тем не менее, Hôtel du Nord зажигает свои мирские свечи в нескольких саженях от церкви. Из окон нашей спальни мы могли все утро любоваться великолепной восточной частью храма. Я очень редко с такой симпатией смотрел на восточную часть церкви. Она опирается на три большие террасы и походит на широкую фигуру какого-то старого военного корабля. Опоры поддерживают вазы, которые служат его кормовыми фонарями. В этом месте в почве есть выпуклость, и башни еле поднимаются над крышей собора, так что чудится, будто добрый корабль лениво покачивается под порывом атлантического ветра. Сейчас он взлетит на волну и унесется вдаль. Вот-вот откроется окно, и старый адмирал в шляпе с кокардой высунет из него голову, чтобы осмотреться. Старые адмиралы больше не плавают по морям, старые боевые корабли уничтожены и живут только на картинах. Это же здание стало церковью раньше, чем о фрегатах подумали впервые, и, до сих пор продолжая быть церковью, по-прежнему гордо красуется на берегу Уазы. Собор и река, вероятно, две самые старые вещи на пространстве во много и много миль, конечно, и река, и церковь очень стары.
Ключарь вывел нас на верх одной из башен и показал пять колоколов, висевших под ее крышей. Сверху город казался мостовой из крыш и садов, мы без труда разглядели бывшую линию укреплений. Ключарь указал нам вдалеке на кусочке яркого неба между двумя облаками башни замка Куси.
Мне положительно не могут надоесть большие церкви. Никогда не вдохновлялись люди более счастливой идеей, нежели создавая соборы. Собор с первого взгляда нечто такое же красивое и обособленное, как статуя, а между тем, по рассмотрении, он оказывается не менее живым и интересным, нежели лес. Высота колонн не может определяться тригонометрией, благодаря которой мы нашли бы их страшно низкими. Но как высоки они для восхищенного глаза! Там, где перед нами столько изящных пропорций, вытекающих одна из другой, нам все вместе кажется чем-то особенно внушительным. Я не в силах себе представить, как может человек проповедовать в соборе. Что может сказать он, что может быть сильнее, нежели вид церкви? Я слышал довольно много различных проповедей, но никогда не слыхивал ничего, что было бы так выразительно, как собор. Он сам по себе наилучший проповедник и проповедует день и ночь, не только говоря об искусстве и стремлениях человека в прошлом, но и вливая в вашу душу горячие симпатии. Лучше сказать, он, как все хорошие проповедники, заставляет вас самих читать проповеди себе, так как каждый человек – свой собственный доктор богословия.
Когда я сидел подле отеля вечером, нежный рокочущий гром органа вылетел из церкви как порыв мольбы. Внешне он мне так понравился, что я пожелал посмотреть и на то, что делалось внутри. Однако я никак не мог хорошенько понять смысл службы, которую видел.
Я вошел в церковь, четверо или пятеро священников и столько же хористов пели «Miserere» перед алтарем. В церкви было только несколько старух, сидевших на скамейках, и стариков, коленопреклоненных на плитах пола.
Вскоре из-за алтаря появилась вереница молодых девушек, шедших попарно со свечами в руках и одетых в черные платья с белыми покрывалами, они направились в саму церковь. Четыре первые несли изображение Девы и Младенца. Священники и певцы поднялись и с пением «Ave Maria» последовали за ними. Процессия обошла весь собор и дважды миновала колонну, у которой стоял я. Священник, казавшийся важнее других, был дряхлым стариком, бормотавшим молитвы губами; но когда он в потемках взглянул на меня, мне почудилось, что не молитвы переполняли его сердце. За ним шли два священника лет сорока, походившие на солдат со смелыми глазами, они громко пели и выкрикивали «Ave Maria». Девушки казались робкими и серьезными. Проходя медленно, каждая из них взглянула на англичанина, а глаза толстой монахини, предводительствовавшей ими, прямо-таки привели меня в смущение. Что касается хористов, все они, от первого до последнего, вели себя так дурно, как только могут вести себя одни мальчишки, и жестоко портили ход службы своим скоморошеством.
Я понимал часть происходившего. Действительно, трудно было бы не понять «Miserere», песню, составляющую, по-моему мнению, произведение атеиста. Впрочем, если следует вливать в сердце человека отчаяние, «Miserere» – отличная музыка, а собор – соответствующая арена для этого. В этом смысле я согласен с католиками (странное название для них!). Но зачем, Боже мой, эти хористы? Зачем эти священники, бросающие украдкой взгляды на прихожан, притворяясь, что они молятся? Зачем эта толстая монахиня, которая грубо устраивает процессию и подталкивает локтем провинившихся дев? Зачем во время службы плюются, нюхают табак, забывают ключи? Зачем происходит множество маленьких несчастий, которые нарушают настроение ума, заботливо созданное пением и звуками органа? В каждом театре преподобные отцы видят, что создается с помощью искусства, как можно вызвать высокие чувства, уничтожая все не входящее в программу и ставя каждый стул на свое место.
Еще одно обстоятельство огорчало меня. Я сам мог вынести «Miserere», так как недавно пользовался движением на открытом воздухе, но я желал, чтобы все эти старики очутились где-нибудь в другом месте. Для женщин и мужчин, которые уже испытали многое в жизни, и, вероятно, уже составили собственное мнение о трагическом элементе существования, «Miserere» неподходящая музыка. Престарелый человек может сам спеть свой собственный «Miserere», хотя я замечал, что старики нередко предпочитают петь «Jubilate Deo». В общем, я считаю лучшим религиозным упражнением для престарелых людей воспоминание о собственной жизни, о многих умерших друзьях, о многих погибших надеждах, о многих заблуждениях, колебаниях и, несмотря на все, о стольких светлых днях. Конечно, в этом заключается очень красноречивая проповедь.
В общем, я вышел из собора в торжественном настроении. В маленькой образной карте нашего путешествия внутрь страны, которая еще хранится в моей памяти и иногда развертывается в минуты грусти, Нуайонский собор фигурирует на первом месте и оказывается большим, как целая область. Я так вижу лица священников, точно они еще стоят рядом со мной, и «Ave Maria, ora pro nobis» точно еще звучит в церкви. Эти преобладающие воспоминания заслоняют для меня весь Нуайон, и я ничего более не скажу об этом городке. Он представляется мне грудой коричневых крыш, под которыми, вероятно, люди живут тихо и честно; когда солнце опускается, тень от собора падает на них, и пять колоколов слышатся во всех кварталах; они говорят, что орган начал звучать. Если я когда-нибудь перейду в лоно римской церкви, я попрошу, чтобы меня сделали епископом Нуайона на Уазе.
Глава XVIII
Вниз по Уазе – в Компьен
Даже самым терпеливым людям в конце концов надоедает вечно мокнуть под дождем; конечно, только не в шотландской горной стране, где не бывает достаточно хороших светлых промежутков, которые могли бы подчеркивать разницу между светлыми днями и ненастьем.
Казалось, в тот день, когда мы покинули Нуайон, нас ожидала беспросветная непогода. Я ничего не помню из путешествия, кроме глиняных берегов, ив и дождя, непрерывного, безжалостного, бичующего дождя.
Наконец, мы остановились закусить в маленькой гостинице в Пемпре, где канал очень близко подходил к реке; мы так страшно вымокли, что хозяйка ради нас зажгла несколько поленьев в камине, и мы сидели в облаке пара и грустили о своей судьбе. Муж хозяйки надел сумку для дичи и ушел на охоту, жена сидела в дальнем уголке и смотрела на нас. Полагаю, мы были достойны внимания. Мы ворчали, вспоминая о несчастье в Ла-Фере.
Мы предвидели такие же беды в будущем, хотя с тех пор как Сигаретка стал вести переговоры, дело пошло лучше. У него оказалось больше апломба, чем у меня; он подходил с мрачным, положительным видом к хозяйкам, которые молча уносили резиновые мешки. Заговорив о Ла-Фере, мы заговорили и о запасных солдатах, вторично призванных на службу.
– Это, – сказал Сигаретка, – довольно дурной способ проводить осенние праздники.
– Такой же дурной, – с унынием сказал я, – как плавание на байдарках.
– Вы изволите путешествовать для удовольствия? – с бессознательной иронией спросила хозяйка гостиницы.
Это было уж слишком. С наших глаз упала пелена. Мы сказали себе, что если завтра будет опять ненастный день, мы поставим лодки в поезд.
Погода услышала предостережение. Мы больше не мокли. День разгулялся; по небу все еще бродили большие облака, но теперь отдельные и окруженные синей глубиной; яркий розовый и золотой закат предсказывал звездную ночь и ясную луну. В то же время и река начала давать нам лучшую возможность видеть окрестности. Берега понизились, ивы исчезли с их краев; теперь красивые холмы тянулись вдоль потока и вырисовывались на небе.
Вскоре канал излил из последних шлюзов в Уазу запасы своих водоемов. Нам нечего было бояться недостатка общества. Мы увидели всех наших старых друзей. «Deo gratias» из Конде и «Четыре сына» весело плыли с нами по реке; мы обменивались шутками с рулевым, сидевшим среди пакетов, или с погонщиком лошадей; дети подбегали к бортам барок и смотрели на нас. Мы не знали, до чего нам недоставало всех этих спутников, но при виде дыма из их трубы мы вздрогнули.
Немного ниже того места Уазы, где произошло наше соединение с барками, нас ожидала новая, более знаменательная встреча; там к нам присоединилась река Эн, уже судоходная и прибежавшая из Шампаньи. Отрочество Уазы окончилось; это был ее брачный день. Теперь полноводный поток, сдержанный различными дамбами, двигался плавно, сознавая свое собственное достоинство. Деревья и города смотрели в него, как в зеркало; он спокойно нес байдарки на своей широкой груди.
Нам не приходилось усиленно бороться с водоворотами; мы стали ленивы и только погружали весло то с одной, то с другой стороны лодочки; нам не приходилось более соображать или делать усилия. Поистине во всех отношениях для нас наступило райское время; мы плыли к морю, как настоящие господа.
Мы увидели Компьен на закате; над рекой вырисовывался красивый город. Близ пристани под звуки барабана учился полк солдат. На набережной было много народа; одни ловили рыбу, другие праздно смотрели на реку.
И когда две байдарки показались на воде, публика стала указывать на них и переговариваться. Мы пристали к прачечному плоту, на котором прачки, несмотря на вечер, все еще колотили белье.
Глава XIX
В Компьене
Мы поместились в большом шумном отеле, в котором никто не обратил на нас внимания.
В городе царили запасные войска и вообще милитаризм (как выражаются немцы). Лагерь из конических белых палаток, расположенный вне Компьена, напоминал листок из иллюстрированной Библии. Пояса с тесаками украшали стены кафе, на улицах целый день звучала военная музыка. Англичанин не мог в эти минуты не гордиться своей родиной, потому что люди, следовавшие за барабаном, были все малы ростом и шли нестройно. Каждый из них наклонялся под тем углом, как ему нравилось, и качался, как ему вздумается. В их рядах не замечалось той превосходной выправки, с которой торжественно и непреоборимо двигается полк высоких шотландцев за своей музыкой, походя на явление природы. Кто видевший раз наши полки, может забыть тамбур-мажора, тигровые шкуры барабанщиков, трубачей в свитых пледах, эластичный ритм целого полка, идущего в ногу, удары барабана и пронзительные звуки дудок, играющих воинственный марш, когда замолкают медные трубы?
Девушка-англичанка, учившаяся во французской школе, однажды начала описывать своим подругам-француженкам один из наших полков, и (как она сказала мне) воспоминание сделалось в ней необычайно живо, она почувствовала гордость при мысли, что она соотечественница этих солдат, и горесть о разлуке со своей страной; ее голос прервался, и она залилась слезами. Я не мог забыть этой девушки и думаю, что она почти достойна монумента. Назвать ее молодой леди, со всеми связанными с этим названием последствиями, было бы для нее оскорблением. Пусть она помнит одно: может быть, ей не суждено сделаться женой героя-генерала или увидеть великий немедленный результат своей жизни, но она проживет не напрасно для своей родной страны.
Хотя французские солдаты и показываются во время парада с невыгодной стороны, но в походе они веселы, проворны и воодушевлены, как толпа охотников на лисиц. Я помню, как однажды видел отряд, проходивший через лес Фонтенбло по дороге в Шальи, между Bas Bréau и Reine Blanche. Один малый шел впереди других и пел громкую мужественную походную песнь. Все остальные шагали в такт и даже в такт вскидывали ружья. Молодой офицер на лошади с трудом сдерживал свое волнение. Школьники не охотнее играют в зайца и собак. Вам показалось бы, что такие увлеченные ходьбой люди неутомимы.
В Компьене я больше всего наслаждался городским рынком. Я просто бредил рынком. Он памятник готического причудливого вкуса, весь в башенках, колонках, в желобках и всевозможных архитектурных фантазиях. Некоторые из ниш позолочены и украшены живописью. На большом четырехугольном панно, на позолоченном фоне, выдаваясь черным рельефом, едет Людовик XII на идущей шагом лошади; он опирается рукой в бок и закидывает голову. В каждой его черте – царственная надменность; нога в стремени презрительно выставляется из-за рамы, взгляд тверд и горд; самая лошадь короля, по-видимому, с наслаждением идет над распростертыми рабами, и ее ноздри надуваются точно для того, чтобы издать трубный звук. Таким-то образом на фронтоне городского рынка вечно едет добрый король Людовик XII, отец своего народа.