banner banner banner
Розка (сборник)
Розка (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Розка (сборник)

скачать книгу бесплатно


Мое красное платье Розка подарила Наташе. Перед этим позвонила в дверь, вытащила меня на площадку и глухо спросила: «Не обидишься? Мне надо от нее откупиться… Платьем она точно возьмет».

* * *

Последний раз я видела Розку в очередной снятой квартире.

Это не конец истории. Еще один окольный путь моей узорчатой или дырявой памяти, где нет ничего линейного, где вторая посылка имени Чарлза Пирса довлеет над сюжетом, над механизмом забывания, над принудительным или сознательно выбранным, я не знаю, процессом строительства собственной удобной и полезной слепоты.

Очередная снятая квартира – третья, четвертая или пятая после развода. Очередная квартира, в которую в любой момент могла прийти хозяйка. Прийти, чтобы отменить договор, повысить плату или предложить мне украсить кухню вырезанными из газет снежинками.

Все мои хозяйки были прекрасны, поэтому мне удалось забыть их лица, но не причуды.

Снежинки из газет. Я вырезала их, стараясь, чтобы плешь Михаила Сергеевича Горбачева попала в середину композиции. Они были огромные – во весь разворот. Я прикрепляла их к обоям маленькими швейными булавками. Хозяйка хотела, чтобы снежники были размером с бабочку. Мы ссорились, и она грозилась, что в следующем месяце я буду жить на улице и умру под забором. Бесполезно было говорить, что я не сирота и что забор в городе До явление скорее уникальное, чем типичное.

Я уменьшала размеры снежинок.

Другая моя хозяйка приходила ко мне «закрывать». Сезон начинался в июне с клубничного варенья. Пенки она считала деликатесом. Делилась ими великодушно. Пенки надо было есть так, чтобы на лице точно фиксировалось и легко считывалось состояние блаженства. Иногда у меня получалось. Но чаще нет. Хозяйка огорчалась. Мое лицо говорило ей о неудаче в варенье и в жизни, это отменяло настоящее и перечеркивало будущее. Хозяйка плакала и называла меня бессовестной садисткой, не способной ради добра и мира на земле надеть дурь на морду. Надеть и поносить. В июне она закрывала вишни и черешни, в июле – сливу и абрикосы, айву и крыжовник, смородину и малину. В августе начиналась солка, в сентябре – закрутки салатов…

А третья хозяйка умерла. Она работала где-то на Севере, но хоронить ее было правильно из родного дома. Нас попросили немедленно покинуть жилье на три дня. Немедленно, потому что «покойница не должна видеть, до какого состояния вы довели ее квартиру. Будем сутки мыть». Вещи забрать не разрешили. Мы обязаны были вернуться после похорон и продолжить там жить. Женщину, которая и после смерти не могла видеть беспорядка, звали Лена. В те безмобильные и безинтернетные времена люди звонили друг другу на домашние телефоны. Домашние телефоны – это такие коробочки с цифрами и крутящимся диском. Или с кнопками. И еще длинный-длинный шнур… Некоторые люди могли выйти с телефоном даже на балкон. Все зависело от длины шнура.

Друзья звонили мне в эти три дня. Тот, кто снимал трубку в траурной квартире, говорил им: «А Лены больше нет. Она умерла. Хоронить будем из дома…» Кто-то из приятелей с перепугу даже пришел меня провожать, но, к счастью, не узнал.

Слезы, пролитые из-за хозяек, потом казались мне пустыми и легкими. Но вот – я снова их жду, живых или мертвых, приходящих в любой момент с криком: «Вещи не брать, уйти немедленно, вопросов не задавать». Они снова говорят: «Нет ничего твоего. Ешь, пробуй, глотай… Каково на вкус? Ничего твоего». Они совсем не похожи на Микеланджело, обнажившего всех – святых и не очень – на фреске Страшного суда. Мои призрачные хозяйки сделаны по крепким лекалам 1937 года, который мы могли бы давно забыть, если бы помнили.

«Никто не будет варить ширку в доме, где живет Аленка. Ясно? Никто!» – это были последние слова Розки. Последние, сказанные перед тем, как я о ней забыла.

Оказывается, кроме проблемы последнего дня существует и проблема последних слов. Тем более, что они вообще могут не совпадать во времени и пространстве. «Ой, надо же! Год назад мы с Иваном Ивановичем виделись в гостях. И он сказал: “Передайте соль”».

«Передайте соль», «как дела?» «мать твою так…» – Встречаясь с десятками людей, мы каждый день разбрасываем записки со словами, которые однажды будут описаны как наши последние. Хорошо, что все необязательные люди из нашей жизни никогда не соберутся вместе, чтобы сложить прощальное полотно нашего идиотизма. Иначе бедные были бы наши дети…

Розка, Оля и Гера. Гера – девочка и это было ее полным именем. Не знаю, о чем думали ее родители и что читали перед тем, как отправиться в загс, но для дворового слуха имя было невыносимым. Мы называли ее Герасим, а каждого ухажера – из скудоумия и некрепких литературных аллюзий – Муму.

Мы встретились случайно на плошадиленина, имя которой всегда проговаривалось в одно слово, что сразу и навеки отрицало возможность существования каких-то иных, без ленина, площадей.

Собирался дождь, в тринадцатом гастрономе был перерыв, я предложила пойти ко мне. Розка кивнула.

Зрачки ее чудесных зеленых глаз были узкими, улыбки – случайными, и вся она олицетворяла тихую радость, что при ее характере и темпераменте была похоже на нездоровье.

«Идем?» – спросила я.

Она покачала головой: «Нет, Алена. Мне к тебе нельзя. У меня СПИД».

«СПИД – не гипс. Ходить-то можно…»

Она улыбнулась и невероятным усилием воли сконцентрировала взгляд сначала на мне, а потом на Оле и Герасиме. Они фыркнули в ответ, синхронно и презрительно. От меня, вероятно, ожидалась истерика с отшатыванием, всплескиванием руками и вызовом «скорой», которая должна была бы всех нас немедленно продезинфицировать. Оля и Гера меня и таких, как я, не любили. Трудно любить другого человека, если его страх считывается как брезгливость, а молчание – как высокомерие. Наоборот тоже трудно.

Мы пили чай. Розка сказала, что умирать она не собирается, потому что только развелась и сдает мужу ту же квартиру, что когда-то сдавала мне. Сказала, что я выручила ее сильно. Потому что платьями и свитерами Наташа тогда отказалась, а требовала только денег. «Целых полтора года, прикинь, я вообще ни о чем не думала. Так что спасибо…» – «Это не мне, – сказала я. – Это родителям».

Она кивнула: «Ну да…»

«Обе, значит, вы разведенки», – хмыкнула Гера, чтобы зафиксировать счет наших равных с Розкой неудач.

«Ага», – дружно кивнули мы. А Оля сказала: «Ну, раз все так по-ровному, можно, мы у тебя сварим? Разочек?»

Что должна отвечать хорошая, пусть и разведенная женщина с ребенком и высшим образованием на такой чудовищный вопрос, на вопрос с криминальными последствиями в виде тюрьмы и даже лишения родительских прав?

Почему я не увидела в вопросе ни угрозы, ни провокации, ни издевательства. Только умиротворенную, тихую Розкину улыбку? Почему я не думала о том, что попустительство – это не невмешательство, а прямое участие? Тогда и потом – почему я думала, что отойти в сторону, предоставить кусочек своей территории, поделиться малостью от собственной свободы – это не самоубийство, растянутое во времени, а что-то принципиально другое. Почему я не понимала, что самоисчезновение – это не мое личное дело, а открытка с приглашением – приди и убей.

Я вообще не думала, что нужно сказать «нет». А отрицанию как возможности я не научилась и до сих пор.

«Хорошо, – кивнула я. – Приходите…»

«Никто не будет варить ширку в доме, где живет Аленка. Ясно? Никто!» – тихо сказала, почти прошипела Розка и посмотрела на меня огорченно: «Ну, разве можно, Аленка? Ну что ж ты делаешь?»

«Солнышко» у меня так и не вышло. Подъем-переворот – хорош и теперь. Но «солнышко», в котором ясность преодоления и всякая молодецкая удаль – нет. Никак.

Вытаскивая Розку на свет Божий, я продолжаю плотно закрывать глаза и уши. «Разве так можно? – были ее последние слова. – Что ж ты делаешь?»

Я отвечаю. Отвечаю только теперь, когда держусь за твою руку, когда ищу тебя, выброшенную к Питеру Пену и его не взрослеющим друзьям на острове Где-то-там, когда улыбаюсь тебе, не похожей ни на кого и даже на Джоди Фостер, когда мысленно открываю дверь нашего подъезда, нашего дома, где мы обе больше не живем.

* * *

Могут ли аквариумные рыбки быть положительными героями какой-нибудь саги о преодолении? Выставленные напоказ, подсвеченные специальной лампой, кормленные специальными порошками по расписанию? Если разбить аквариум, то конечно. Какое-то время рыбки будут пытаться жить в луже воды, оказавшейся рядом. Это будет выглядеть очень героически и безнадежно. А потом придет кормилец, соберет их, едва живых, в полиэтиленовый пакет с водой или в литровую банку. Потом он купит им новый аквариум, и рыбки забудут о том, как чуть не умерли от удивления и от того, что привычная среда обитания куда-то исчезла.

Если сближать меня и Розку не только лестничной клеткой, то чем-то более рациональным, то мы с ней были рыбками – залюбленными, избалованными, инфантильными девочками, которые, каждая на свой манер, почему-то мечтала о свободе, но покорно возвращались к раздаче кормов, денег и планов на завтра.

В планах тети Тамары для Розки было все, весь мир, но только не Саша. В планах моих родителей тоже было все. Но только не весь мир.

Поколения их старших все время уезжали, бежали, прятались, меняя города, дома и имена. Папины деды, рассыпанные Первой мировой и революцией по Европе, возвращались на красные стройки, чтобы исчезнуть статистами в громких делах врагов народа, погибнуть в гетто или вырваться и раствориться в степи, прикрывшись плохо подделанными паспортами и фамилиями, из которых торчали все Авраамовы колени. Мамины тоже – без точных названий и географических привязок, с обмолвками о торговых домах, булочных, электрических работах в Рижском порту, они выбирали исчезновение в шахтных поселках, рудниковых больницах, они не верили, что оседают надолго, даже здесь, где их никто не искал, а потому не мог найти, они легко поднимались и переезжали из городка в городок, называя это карьерой и большим человеческим ростом.

Мои родители были первыми, кто не бежал. Но страх перед тем миром, который вспыхивал от любой спички кровавыми побоищами, страх не названный, наверное, даже не осознанный, был фундаментом запрета на свободу моего передвижения. Путешествие по снятым квартирам – наша общая с ними сублимация тайного желания сбежать из города До и упасть в объятия большого и небезопасного мира.

«Почему ты не уехала?» – этот вопрос мне потом задавали как комплимент, в котором – признание моей особенности, чудаковости, явного или неявного отличия, способностей, наверное, тоже. «Ну вот теперь ты в Киеве. И здесь столько возможностей. Надо зацепиться. Это шанс».

Шанс, да.

Я не уехала, потому что кто-то должен оставаться. Кто-то обязательно должен оставаться. В прекрасном, мобильном, постоянно движущемся, легко переезжающем с места на место мире кто-то должен оставаться… Чтобы открыть дверь, полить цветы, вытереть пыль и к праздникам помыть окна. Я не уехала, потому что выполнила план своих родителей. Я согласилась укорениться и назначила аквариум океаном и нашла в нем течения и впадины, населила хищниками и объявила стеклянное дно затонувшей Атлантидой.

А потом, много позже моего согласия, случилась война…

* * *

«А у нас Гена пришел, – сказала мне тетя Тамара. – Из армии. В отпуск».

«А Роза что?»

«А что? Гонит его, паразитка. Ты скажи ей, а?»

Мы открывали двери. Я – свою. Тетя Тамара – свою. Была зима, вечер. Я приехала со сборов по подготовке к республиканской олимпиаде по географии, в которой не собиралась участвовать, потому что предыдущую, областную, выиграла совершенно случайно, в связи с отсутствием достойных конкурентов и самой географии – в числе уроков выпускного класса. Я была победителем, потому что помнила кое-что из прошлого года. Хорошая память – всегда наказание. Поэтому на сборах мы с одним мальчиком усердно изображали из себя двоечников, путающих Тегусигальпу и Антананариву, Гватемалу и Гвинею, муссон и хамсин, овраг и холм. На всякий случай мы сами ставили себе двойки и разрисовывали красным знаком вопроса собственные ответы. Мы готовились к беспроигрышному бегству, и каждый день я придумывала новые варианты нашего общего избавления от грядущих географических побед.

«Розочка, – крикнула тетя Тамара. – Тут Аленочка тебе что-то сказать хочет. Выйди…»

Розка вышла. Тетя Тамара юркнула в квартиру и закрыла за собой дверь.

«Что ты должна мне сказать?»

«Чтобы ты не гнала Гену».

«А я и не гоню, – усмехнулась Розка. – Невеста ему не дает. Бережет целку. Так он вот пошел по старым адресам…»

«Сволочь», – выдохнула я.

«Дурак просто, – не согласилась Розка. – Мать в субботу съедет в село. И все у меня будет».

В моем тогдашнем амплуа самой модной была песня про гордость. Я могла исполнить ее с любыми словами и на любой мотив. Но, глядя на Розку, она вдруг заткнулась. Моя песня. И я вместе с ней.

«При чем тут Гена? Ну? Сама подумай? Мое тело – мое дело. Я хочу и я буду. Беречь-то уже нечего».

Ну нет. Ну не так. Я хотела бы, чтобы блудный Гена раскаялся, чтобы принес себя и свое двухколесное будущее к Розкиным ногам, чтобы она покапризничала немного, но приняла, чтобы он, утирая слезы счастья, поклялся ей в верности и никогда больше не нарушил данного слова. Тетя Тамара ждала, наверное, примерно того же, что и я.

Но у Розки был варган. Хор сирен и тело, которое было назначено единственным источником свободы.

Если отдаляться от нашей лестничной площадки на приличное расстояние, то мы не были аквариумными рыбками. Скорее тараканами, выжившими после катастрофы. Детьми, родившимися в бараке, но не имевшими об этом никакого понятия. Мир, явленный нам с голоса угасающего колонизатора-оккупанта-диктатора, казался единственно возможным. Все эти кровати, хрустальные вазы, клятвы юных пионеров, буржуазные фальсификаторы истории, враги, линейки и успехи мелиорации не виделись как колючая проволока и даже как забор.

Мы не приближались к границам дозволенного, а просто хаотично перемещались внутри ограниченного помещения, но Розка вдруг обнаружила в нем Сашу, Гену и собственное тело, которое не могло принадлежать никому, кроме нее.

Гена писал ей письма из армии. Отвечала ли она, я не знаю. Лучше бы нет. Вернувшись, Гена женился на своей целке, выполнил кандидата в мастера, вошел в сборную области по мотокроссу, выиграл пару кубковых соревнований. Мог бы и больше, но периодически запивал. В запоях или в выходах из них являлся под наши окна, садился на скамейку и думал о чем-то своем, не решаясь ни стучать, ни ломиться, ни вызывать Розку на последний самый важный разговор. Если он задерживался до утра, тетя Тамара выносила чего-нибудь «от головы» – рассол, квашеную капустку, аспирин или сразу – похмелиться. Иногда тетя Тамара и Гена выпивали на скамейке вместе. По чуть-чуть. Но этого хватало, чтобы начать трудный разговор о Розке, таскающей Сашу по врачам, вдруг влюбившейся в футбол, живущей на конюшне, не желающей учиться и постоянно убегающей в село, которое обозначалось на карте как поселок городского типа. О непослушной Розке, о драгоценной Розке, о самой любимой Розке, ради которой они оба готовы были отдать жизнь. Но не развестись.

А Розка смеялась и иногда пользовалась его выходом из запоя, раскаянием и мотоциклом. Гена возил их с Сашей в Новотроицкое и привозил обратно. А там – копал картошку, чинил крышу, белил стены, помогал собирать яблоки и даже варил варенье, но с большей охотой – самогон.

Самогоном тетя Тамара приторговывала на конечной пяти троллейбусов, разливая его всем желающим из трехлитрового бутыля. Участковому, Розке и Гене она отдавала небольшой процент.

* * *

Война – это не только о победе. Это еще и о возможности выбрать себе смерть. Жизнь, в общем-то, тоже об этом. Но в жизни эту тему можно пропустить: сачкануть, сбежать, научиться уворачиваться от накатывающей дребезжащей тревоги. Отложить, в конце концов. Договориться с «темой» по-хорошему и попробовать не думать.

У войны меньше времени, но больше определенности. Когда страх бомбежек становится усталостью – ноющей, не острой, но такой, что плечи уже не расправишь – убежища и подвалы не спасают. Механическое сохранение тела под землей или между толстых несущих стен только добавляет отчаяния. Кажется, что это не закончится никогда. И смысл всего дальнейшего будет определяться только близостью укрытия. И к этому нет ни терпения, ни смирения. Минометная эвтаназия видится как выход. Нет, никакого «на миру и смерть красна». Хотя, конечно, она – красна. Еще как красна.

Просто хочется больше не бегать, не хватать «тревожный рюкзак» с водой, лекарствами, теплыми вещами, памперсами для взрослых… Хочется замереть, поднять голову к небу и получить свой заслуженный кусок металла, который просвистит утешительное «ну вот и все…»

Хотя не все. У войны – огромный выбор разных вариантов – роскошных, не бессмысленных, героических, сильных. Но других, идиотских, пустых, тоже полно.

Розкина жизнь стала войной, когда тетя Тамара решила, что Гена – взят, что с Розкой у него почти семья, что не разводится он со своей кралей только из-за мало?го, потому что тот инвалид, а кому охота крест на шее всю жизнь тащить? «Хай мать тащит. Сама нагуляла, хай сама и думает, куда его сдать…»

Возможно, Гена говорил это тете Тамаре, но, может быть, она придумывала все сама, потому что так было принято: придумать жизнь для детей и строго следить, чтобы ни шагу назад. Наши родители ничего не знали о заградотрядах, но вот поди ж ты… Обходились без знания, по наитию. Так как, скорее всего, обойдемся со своими детьми и мы.

Тут затык. Мне надо объяснить Розке, что в момент начала ее войны я уже все понимала. Мне надо написать о своей девочке, которую я не могу назвать дочерью или дочкой, потому что мне не нравятся эти слова. Я слышу в них что-то про пещеры, ящеров, динозавров, квочек, что-то невыносимо искусственное, отчужденное, вынесенное на расстояние вытянутой руки – как на уроке физкультуры. По имени – тоже не могу. Не хочу перебирать ворох защитных прозвищ, каждое из которых имело тайное значение и уходило с ее взрослением или оставалось для нежного возвращения в беспомощность, нашу общую зависимость, соединенность.

В первую ночь после роддома я сидела возле манежа и слушала, дышит ли она. И во вторую тоже, и в третью. Я с большим трудом научилась жить, не прислушиваясь к ее сопению. С большим трудом и очень не быстро. И не научилась. С мальчиком, рожденным много позже, случилось то же самое. С тех пор я дышу с перебоями – от носа к носу, от звонка до звонка, от щеки до щеки.

Когда я была глупой – школьницей, грезящей о золотой медали, – Саша на руках у Розки казался мне фигурой запечатленного подвига, самоотверженного служения. А иногда символом протеста, брошенного в лицо тете Тамаре, мне и подлому Гене. А еще – в минуты мерзости – заместительной терапией для брошенной и обреченной на безмужнюю, а значит, бездетную жизнь женщины-Розки. Эти огромные обломки глупости собирать сейчас стыдно. Но как мне было знать, что воздух, выдуваемый из двух малюсеньких ноздрей, может быть единственным источником моего собственного дыхания?

У любви нет причин и мотивов. Только время и человек.

Саша был Розкиной любовью. Я не знаю, как у них это получилось и чего это ей стоило, но он читал по ее губам и безошибочно делал все, о чем она просила. Впрочем, даже если Розка молчала, он угадывал все равно. Говорить не мог, не хотел. Розка говорила, что еще маленький и стесняется. Но руками – сложной грамоте неслышащих – учился с удовольствием. Играл. И Розка училась, играя вместе с ним. Большая коммуна слабослышащих жила в районе Северного автовокзала. Там был завод, детский сад, клуб и множество людей, научившихся жить абсолютно без претензий к миру. Туда переехали мои первые соседи, а потом подтянулась и Роза, чтобы гулять с Сашей и учиться тому, что нигде особо не преподавали. В этом прозрачном, пасторальном воспоминании есть еще одна правда: глухие продавали наркотики. Глухие с Северного и еще цыгане со «Стройдетали». И те и другие дорого брали за свою невидимость, исключенность из победительного мотива о здоровом красивом советском русском интернационализме…

Временами набегала Наташа с тремя или уже четырьмя новыми детьми. Требовала или денег, или «вернуть ребенка». Если денег не было, Розка ехала с Сашей в Новотроицкое, возвращалась одна, бросалась в приключения, добывая выкуп продажей крашеных колготок, унылой и медленной торговлей самогоном, чем-то еще, о чем она не хотела рассказывать.

Наши судьбы не были связаны, мы с Розкой были идеальными соседями, которые время от времени обмениваются солью, деньгами и новостями. Соседями, которые пересекаются пунктирно, а потому не претендуют на заполнение пропущенных тем и сюжетов. При случае, мы обходились короткими пересказами, но чаще длинными умолчаниями, в которых все и так было понятно.

Всякие строгие режимы уязвимы своей повторяемостью, строгим расписанием, правилами, которые должны быть исполнены кровь из носа. Режим как поезд. Под его четкость и исполняемость легко подложить бомбу. В то лето я ненадолго вернулась в отчий дом. Наши с Розкой младенцы вместе играли во дворе в обязательное к прогулке нежаркое утреннее время. Моя, освоившая уже не только слова, но и маленькие предложения, болтала с Сашей без умолку. Он снисходительно кивал, насыпал песок для изготовления «сыни» – сырника, подавал ведро, рвал для нее листочки с последнего куста смородины, зажатого теперь между строящимися гаражами. Она поправляла ему кепку и временами обнимала. Иногда они ссорились. Моя демонстративно уходила к горке и ждала, чтобы Саша пришел извиняться. И он приходил.

Сюда, в эту картину, хорошо ложится фраза «на небе ни облачка» или что-нибудь про птичек, что-то пасторальное, банальное, относимое к разряду пошлых штампов. Штампов, которыми все без исключения спасаются или пытаются спастись в минуты, когда рушится мир, но признать это не хватает сил. Или наоборот, когда птички, небо, деревья становятся последней и единственной защитой, обещающей неокончательность катастрофы, хрупкую поправимость вдруг исчезнувшей привычной жизни. В дневниках оккупации Второй мировой люди постоянно писали о погоде. Каждый день – о ветре, снеге, температуре, тучах и облаках, о дожде среди дня, о его окончании. Врачи, крестьяне, писатели, артисты, шахтеры, парижские шансонье и амстердамские рыбаки – о погоде. О расстрелах, о голоде, о предательстве, о страхе, о гетто, об отчаянии. И о погоде.

«Солнце взошло в пять утра. Был ветер. Днем прекратился». Погода – это Экклезиаст, перетолкованный, переведенный на язык еще одного последнего дня, после которого может наступить еще один – последний. А потом еще и еще.

Тетя Тамара, Наташа, ее дети – все они появились во дворе внезапно, нервно, шумно и как-то постановочно. Наш материнский режим – кормить, гулять, спать – по расписанию, был ловушкой, точкой уязвимости, нашим подготовленным «располохом», из которого некуда было бежать. Некуда и, казалось, что незачем. Наташа изображала слезы, и дальнейший сценарий был всем понятен. Я подумала, что у меня есть деньги. «Если что, у меня есть». – «У меня у самой сейчас есть», – усмехнулась Розка.

«Конец истории, – торжественно провозгласила тетя Тамара. – Все. Положим этому безобразию край! Хватит с меня. Мать мучается, дитя страдает, и ты, Розочка, страдаешь… И его тягать туда-сюда хватит. Нашли себе игрушку. Станьте рядом, пусть он выберет. И на том – точка».

Розка не шелохнулась.

«Наташа, подойди к ней. Рядышком, чтобы вы обе мне были видны, – скомандовала тетя Тамара, будто пытаясь нас всех сфотографировать. – Зовите его. Приманивайте. К кому пойдет, тому и достанется».

Я понятия не имела, что в нашем дворе ставят Бертольда Брехта. Я вообще тогда не знала о нем. И о Соломоновых притчах не знала тоже.

«Сынок, сынок, – надрывно голосила Наташа. – Сыыночек мой…»

Саша не слышал слов, обращенных в спину, потому что не видел ни губ говорящего, ни его рук. Они с моей увлеченно делали подкоп под песочницу. Ну, под то, что осталось от песочницы. Тетя Тамара подошла, взяла Сашу за плечи и развернула лицом к зрительному залу.

«Сынок, – выла Наташа, протягивая руки. – Сыночек…»

Он увидел ее и просиял. Не побежал, но пошел, улыбаясь, в раскрытые объятия. Нещедрый совсем на мимику, предпочитающий не напрягать себя словами и звуками, он просиял и замычал.

Много раз я хотела сказать Розке это «замычал». Это подлое, неправдивое, унизительное «замычал». Я хотела сказать это в утешение, чтобы обесценить, обессмыслить эту гадкую картину, созданную тетей Тамарой из любви. Из любви, конечно.

Но в правде, которая не часто может быть утешением, было по-другому. Саша сказал: «мама», потом еще раз и еще. Не звонко, не так красиво, как говорят артисты. В нос, с тяжелым напряжением связок. Четырехлетний Саша принес свое первое слово в правильный адрес. Он обнял Наташу за ногу и спрятал лицо в складках ее юбки.

«Это про другое, Розка, это про другое…» – прошептала я. Она так и не пошевелилась. Наташа и тетя Тамара смотрели на нас торжествующе.

На небе ни облачка. Птички. Жара. Солнце в зените. И оглушительная тишина, которая, я теперь знаю, бывает только после бомбежек.

Невыносимая, лживая, не облегчительная, застывшая тишина, которая разливается повсюду в краткий миг между смертью и ее осознанием.

* * *

Розка вышла замуж через два месяца, в середине сентября. Могла бы и раньше, но в загсах, которые отделяли женатых от холостых, в те времена было принято давать время на раздумье. На проверку твердости желания стать семьей отводили не меньше тридцати дней. В случае осенних очередей – даже больше.

Платье с пышной юбкой, длинное, как у принцессы. Мое, узкое, по фигуре, купленное раз надеванным и проданное надеванным дважды, Розка, рассматривая свадебные фотографии, сочла унылым и слишком простым.