banner banner banner
Розка (сборник)
Розка (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Розка (сборник)

скачать книгу бесплатно


Я не была любопытной. Я не была настойчивой. От меня легко было огораживаться. Но теперь я думаю, что Розка блюла мою чистоту. То, что она принимала за чистоту и то, что на самом деле было вот этим пресловутым неприсутствием. Я была назначена ею «хорошей девочкой». По-настоящему хорошей. Не задавакой, не хвастуньей, не принцессой цирка, не зазнавшейся богачкой. Она не хотела меня испортить.

Наша лестничная площадка в старом, 1937 года, доме с двумя квартирами друг напротив друга была фронтиром, иногда движущейся, иногда устойчивой границей между мирами, которые, по Розкиному мнению, не имели возможности слиться, соединиться, стать целым, пусть разным, но целым.

Встречаясь, мы обе попадали в being in between, в бытие между. И если бы были радиолюбителями, то должны были бы еще какое-то время сверять приемники в поисках приемлемой для обеих волны.

Но мы не были.

«Привет», – говорила Роза, улыбаясь через плечо Генки, который теперь каждый день носил ее на улицу и высаживал, как цветок, на нашу скамейку перед подъездом.

«Привет», – говорила я, заливаясь жаром от стыда, который иногда испытывают соглядатаи.

Привет-Привет. С одной ноги сняли гипс. С другой – пока нет. Нужна операция. Аппарат для растяжки. Но, может, и обойдется. Поэтому пока костыли и нужно учиться ходить. Ходить, опираясь на Генкино плечо. Со второй ноги сняли гипс. «Ноги теперь почти ровные, да, Аленка?» Ровные, но слабые. Мелкие, семенящие шаги. Голова кружится, под мышками синяки от костылей. Зато сами костыли – оружие. Лучше, чем вилка. Костылями можно убить.

Маленькие шаги. Зато стоять уже почти легко. В училище придется взять академический отпуск. Хорошо, что нам не в армию. И пока только шестнадцать. Но Генке уже восемнадцать. И значит, весной? Значит, весной… Зато в спортивную роту. В спортивную роту.

Как только Розка пошла своими ногами и потерялась где-то с девочками на целую ночь, празднуя свободу передвижения, он ее бросил.

Просто больше не пришел. И в спортивную роту его провожала какая-то другая невеста. Девица, отец которой увлекался мотоциклами и имел выходы на ГДР, где можно было доставать или даже просто покупать нужные детали, те, наверное, самые нужные, без которых невозможно проехать по улице Челюскинцев на заднем колесе.

Я узнала об этом от тети Тамары, а не от Розки. Тетя Тамара плакала. А Розка нет.

Я никогда не видела, чтобы она плакала.

* * *

Человечество слишком хорошего о себе мнения. Может, не человечество, а только его западная, как будто самая прогрессивная часть. И может быть, не все человечество, а только те, кто говорит и пишет, нанятый великим заговором цивилизации. Теперь я знаю, как это: рассовремениться вмиг, почуять призыв самца, наделенного дубиной АК и бросить к его междуногам яйцеклетку, готовую к размножению. Государственная Принадлежность Нашивок и шевронов самца не имеет значения. Свой, чужой ли – не важно.

Безумие войны – ее биология. Биология грубой, воплощенной, открытой, тупой силы, гарантирующей рождение не умного, тонкого и интеллектуального потомства, а особи, способной выжить. Туман первобытности, оказывается, не рассеивался никогда. Тихо лежал в низинах, в шахтных отвалах. Впрочем, в предгорьях и междуречьях Балкан, на пляжах Адриатики, в рабочих кварталах ирландских городов он лежал тоже. Лежит…

«Напрасно вы бежали. Война так умножает мужчин. И в количественном, и в качественном смысле. Есть, из чего выбирать. Есть, ради чего жить. Хотя у вас, кажется, есть какой-то муж. Но если он не воин, то вам меня не понять…»

Библиотекарша. Фитнес, страсть к декольте, золотые нити, чтобы лицо оставалось молодым, лигурийское побережье в несезон, невыразительные любовники и одиночество, не скрываемое, потому что мы – приятельницы. Теперь одиночества нет. Есть генерал. Головокружительная карьера. Из прапорщиков сразу в генералы. Она зовет его «генералом песчаных карьеров». Потому что помнит фильм. Он – нет. Не помнит. Может, этот фильм не показывали в Рязани, может быть, он был слишком молод. Плюс работа на стройке – утомительная и монотонная. Не до кино. Библиотекарша надеется родить, и голос ее светится так, как будто в нем тоже – золотые нити. Я слышу их в телефоне, а двадцать тысяч лысых голов, обритых во Франции в 1944-м, кивают в такт – мелко, немного трусливо и виновато. В том времени, которое никогда не кончается, потому что не имеет линейности, в том, что течет неспешно по своему предназначенному кругу, в том, что застывает в пошлом реверансе и ехидно подмигивает современности, моя библиотекарша не первая и не последняя.

Но даже без войны. Даже без войны… Без этого широкого отчаянного жеста, вычесывающего всех вшей цивилизации одной гребенкой… Фрики и карлики, белые слоны, горбуны, бородатые женщины, младенцы-вундеркинды, прорицатели и глотатели шпаг, стекол и флешек, производители странных звуков, мастера, рисующие песком и ветром. Женщины-змеи и мужчины-крокодилы – они бесконечные герои нашей средневековой ярмарки, неизбывные спутники хорошей продажи колбас, брюквы, тюльпанов, селедки, компьютеров, самолетов, «мистралей» и войны. Войны, которую тоже можно хорошо и выгодно продавать.

Сейчас Новотроицкое – между. Модное-модное для потеряшек, перебежчиков и социальных сомнамбул – между.

Между нами и ими, между своими и чужими, между признанными и как будто не существующими, между записанными и вычеркнутыми. Можно было бы закончить – между жизнью и смертью. Но нет. Со смертью Новотроицкое как раз вместе. Хотя потом мы посмотрим на это по-другому.

Потом, после войны, оно будет считаться поселком счастливой судьбы. Таких во Вторую мировую было великое множество. Отшиб – это удача. Два, три шага от столбовой дороги, от трассы, где начинается и кончается фронт. Чуть в стороне, без заводов и банков, без богатств, годных к отжиму. Факт географии, которой чудом не по пути с войной. Там, за поворотом, там, за рекой, за лесом, за оврагом, за райцентром… Там, где в битвах за территории и ресурсы – стратегический и тактический ноль.

Смерть прилетает сюда случайно. Компактным «градом», направленным ошибкой наводчика. Минным полем, проросшим убийцами за одну ночь, как у царя Колхиды. Танковым поединком между заскучавшими от перемирия оккупантами, игрушечным, как будто, без внутренних потерь. Только с внешними, с внешне летящими снарядами в сторону Троицкого, Еленовки, Доли…

Укрывшись от войны ненужностью и бесперспективностью, можно жить, наблюдая, например, погоду. Но унюхать, подслушать, почувствовать, что на завтра назначено умирать и убивать, невозможно. В больших городах, где стоят штабы, бессердечное завтра можно узнать по пружинистой походке оккупантов, по лишнему стакану водки, принятой в вечерней увольнительной, по секретному братскому телефону, которому «свой-чужой» сделал предупреждение…

Топчусь… Снова плыву этим своим большим гребком, иду окольной дорогой, проявляя не свою ясность, не склонность даже к патологической детализации, а страх признать, что дальше буду тянуть за уши историю этого Розкиного появления, буду опознавать сигналы, называя их судьбоносными знаковыми совпадениями, буду выдумывать то, чего нет, чтобы объяснить себе, почему вот уже который месяц я думаю о ней, не нарочно стертой из памяти хороших двадцать лет назад.

* * *

У войны вкус железа. У войны голос сухой статистики, где убитые теряют имена, становясь «двухсотыми», и раненые – теряют, растворяясь в обнадеживающей цифре «триста».

Перемирие – это осознаваемое горе. Для каждого мертвого появляется время, потому что можно войти в скорбь медленно, вне ежедневного счетчика, похожего на кассовый аппарат, выдающий к оплате чек, который оплатить уже не сможет никто.

Плотность беды в перемирии выше. Очевидным становится всякое дипломатическое вранье и бессмысленной – надежда. Война не закрывается на обед. Перемирие – не переучет и не ревизия. Оно – иллюзия подлой тишины, прерываемой внезапными атаками и снайперскими охотами.

Перемирие – постоянные похороны, где есть время для имен. Для последних записей в ФБ, для улыбок, оставшихся только на фото, для улыбок, которых теперь уже не стереть. И в этом всем вдруг – странные попытки нащупать добро… Уравновесить… Вдребезги разбитое зеркало, но цивилизация пытается отразиться хотя бы в осколках. Напрасный труд. Архаика торжествует, потому что «перебить смерть» можно только чудом или уродством. Фрики, белые слоны, предсказатели…

Глухой мужчина тридцати лет. Глухой из поселка Н., что находится в прифронтовой зоне…

«Н» – любимое название уездных городов. И вот теперь – поселков. «Да» и «нет» не говорить, черного и белого не называть. Все секрет и ничего не тайна. Город – не Господь, но мы не называем имя города всуе. Впрочем, Донецк.

Впрочем. Донецк с невозможностью аппетитно цокнуть в конце мы зовем теперь город До.

Все иные – «Н». Гарантия умолчания для будущих поколений. Страсть к типичному, явленная через презрение к уникальному. И протоколы безопасности, да. Чтобы никто не узнал, где на самом деле живет глухой мужчина, который чувствует начало бомбежки ногами.

Глухой мужчина может и руками, и спиной. Иногда он ложится на землю. Но чаще – нет. Стоит. Ноги слушают дыхание дорог, ритм движущихся гусениц, «градовых» колес. Если земля говорит ему об опасности, глухой мужчина садится на мотоцикл и с ревом носится по главной улице поселка. Люди послушно уходят в подвалы, потому что в Н. это совершенно не сложно. Подвал есть в каждом доме – огород, сад и подвал, где рядом с капустой, соленьями и картошкой можно пересидеть и обострение, и зиму, и весну, и даже целую жизнь. Люди уходят в подвалы, потому что он ни разу не ошибся. Но в самый первый все, конечно, подумали, что дурак, клоун и всегда такой был, с рождения – идиот, мычал что-то… Всего три семьи тогда убило. Еще деда одинокого, и тетке из райсовета оторвало ногу. Теперь – верят. Два раза ж учить не надо. И береженого Бог бережет. И вообще…

Корреспондент сетует, что глухой мужчина разговаривать с ним не захотел. И его отец не захотел тоже. «На прифронтовых сложно найти собеседника».

Поэтому в прошлый раз был гусь. Гусь возле блок-поста уходил в укрытие за пять минут до обстрелов. А в позапрошлый – пес. Пес прятался в окоп и оттуда выл. Пса назвали Ангел, хотя до этого он вполне откликался на любое имя.

Теперь – глухой мужчина. И я верю в его существование. В поселке Н. между своими и чужими, между нескончаемым и окончательным у меня был когда-то глухой знакомец, которого хотела забрать моя соседка Розка. Я помню его маленьким – сначала младенцем, потом годовалым молчальником, потом – выбракованным из сада трехлетним красавцем в джинсах, состроченных тетей Тамарой из Розкиной юбки.

А отца у него, как и у его бесчисленных братьев и сестер, не было никогда. Только мать по имени Наташа. Розка называла ее безотказной давалкой.

Но вот странно: в иерархии важных жизненных ценностей, запланированных в виде будущего, Наташа занимала тогда первое место. Я была школьницей, Розка – пэтэушницей. А она – с настороженным, обиженным взглядом и неуместной, как будто взятой напрокат, как будто постоянно отклеивающейся улыбкой, была матерью.

* * *

После Гены Розка уехала «в село» на два месяца. Потом вернулась, влюбилась, устала и уехала снова. Она пристрастилась к этим отъездам так, как позже или, может быть, в это же время к наркотикам – веселой дури, сонливым таблеткам, сваренной на цыганском поселке «ширке».

Промежуточному Розкиному жениху было двенадцать лет. Она раза три с гордостью показывала мне фотографию смазливого мальчишки. Красивого, черноглазого, снятого, наверное, для школьной доски почета – в белой рубашке и пионерском галстуке.

Узел, завязанный причудливо, не так, как завязывала его я, запомнился лучше всего.

«Мы качаемся на качелях. Он умный и любит физику. Я не бум-бум в физике. Умнею на глазах. Мы качаемся на качелях. Пока не целуемся, не бойся».

А звали его Артур. И в имени или в его придумке была попытка вырваться куда-то туда, где были лошади, замки, темные воды Сены, Темзы, шпаги, жвачки и Джо Дассен.

Шестнадцать и двенадцать. Такое же, в сущности, окно, в которое уже вылетала моя Розка. В этом возрастном разрыве была безнадежность: «все нельзя» и «все невозможно». Но в нем же сила настоящего. Сила обычного дня, который не кончается, не исчерпывается, но только начинается снова и снова для того, чтобы качаться на качелях и слушать физику, в общем-то похожую на музыку, если бы кто-то взялся ее пересказать. И еще безопасность.

Всякую нелепость, которую Артур мог бы сотворить – уход, каприз, «другую девочку», двойку по математике, «я сегодня не выйду», – можно было бы тотчас накрыть пионерским галстуком и под ним торжественно похоронить. Сопляк, молокосос, эксперимент.

Качели не были ни мотоциклом, ни тонкой проволокой, ни канатом, Розкиной попе не было и не могло быть на них больно.

Она светилась. Мягко улыбалась, замолкала на полуслове, проваливаясь в точно хорошие воспоминания. Не слежавшиеся, не пыльные, не хранимые для черного дня – вчерашние и сегодняшние ее воспоминания были светлыми, наверное, смешными, зацепившимися за наше общее – или их с Артуром общее – детство, которое можно было отпустить, а можно было и не отпускать.

Боюсь, что там, на стороне пионера Артура, все было по-другому. Знаю, что было по-другому. Одиннадцать и двенадцать – это возраст, на который невозможно смотреть. Нет оптики, линз, микроскопов, очков, глаз нет тоже. Я зажмуриваюсь на своих двенадцати. И теперь – на двенадцати своего сына.

Там нет легкости. Вообще нет легкости. Шаг к пропасти, и весь вопрос в том, какого она окажется размера. Не принятые всерьез кризисом переходного возраста, не допущенные к настоящей любви, обязанные к наивности, мы переживаем эти элевен-твелв с закрытыми глазами и сбитым дыханием. А иногда и вовсе без него – просто набрав воздуха в грудь, чтобы выдохнуть там, где будет безопасно.

Безопасно уже не будет. Но мы выдохнем, конечно, сохранив молчание о том, как взросло, как зрело – может быть, первый и единственный раз зрело, как честно, бескомпромиссно, как подсчитано, измерено и признано негодным было все, связанное с телом, с будущим, с тревогой не стать тем, кем ты действительно себя видишь. Потом мы убедимся, что все не так страшно, что мир является удачной подделкой себя самого, спрятанного в надежном месте. Мир является копией никем никогда не виданного идеала, копией, созданной на скорую руку – криво, небрежно. И в общем-то, он не требует ничего настоящего, соглашаясь на притворство и оставляя в стороне, в тени то первое и последнее элевен-твелв, в котором было так остро, так сильно и так, как могло бы быть.

Артуром звали первого супруга Екатерины Арагонской. Ему было четырнадцать лет. Ей – шестнадцать. И эти подробности стыдливо умалчивала советская историческая наука, сетуя, однако, что в те стародавние времена возрасты жизни были чуточку иными. Впрочем, на то он и присвоенный первобытными вождями функциональный марксизм, чтобы сетовать и не вдаваться в подробности всяких ничтожных личных жизней, даже если они были столь бурными, что ради брака или немедленного развода создавали государственные церкви и провозглашали себя их главами.

Через год Артур, муж Екатерины Арагонской, умер. А она перешла по наследству к Генриху Восьмому, семейная жизнь которого складывалась каждый следующий раз хуже, чем в предыдущий. Собственно, церковь тоже он. Только не ради Екатерины, а против нее.

Это только кажется, что возрасты жизни были иными.

В городе До сейчас действуют партизаны. Листовки. Надписи, подпольные газеты. Взрывы машин с оружием. Уничтожение радиолокационных станций.

«Никогда бы не подумала, что это может происходить в двадцать первом веке», – говорит женщина из города Киева.

Оптика неизбежного прогресса – такой же обман зрения, как любой другой, оснащенный техникой способ смотреть на мир.

Екатерина Арагонская и ее мальчик Артур, как пишет средневековый хронист, не познали друг друга, а значит, не стали мужем и женой. Возможно, они качались на качелях, говорили о теософии, обсуждали придворные сплетни и рассматривали в бойницы замка очередную битву, которую потом называли войной.

Она не говорила: «Этого не может быть в шестнадцатом веке…»

И он не говорил. Всадников Апокалипсиса ждали с минуты на минуту в любой день, месяц или год. И они появлялись то на Косовом поле, то при Пуатье, то при Кресси, а позже на реке Марне, они крутили ручки верденской мясорубки и трубили общий сбор, завидев дымы газовых камер, они вскрывали животы в Сребренице и в Дамаске, в Славянске и Луганске.

Они никуда не делись. И двадцать первый век – не гарантия и не откупные, заплаченные всадникам Апокалипсиса с процентов по вкладам технического прогресса.

* * *

Итальянско-боснийская писательницу зовут Эльвира. Она говорит: «Сначала я была югославкой. Но хорваткой. Или просто хорваткой. Потом, в начале девяностых, я узнала, что боснийка. Потом была Сребреница, в которой исчезли наши мужчины… Итальянкой я стала потом, а может быть, и не стала».

Она говорит: «Теперь, после Боснии, ты всегда половина и половина. И ты всегда или виновата или не виновата. Между постоянным доказательством невиновности и навязываемой виной ты и существуешь. А больше нигде. Ты все время заполняешь какие-то документы, которые проявляют, должны проявлять твою лояльность. И кто-то оценивает, правду ли ты написала. В эти моменты все остро… В эти моменты ты точно присутствуешь. Ты подозрительна, а стало быть, нужна. Вовсе другие – ты не здесь и не там. И не будешь больше никогда и нигде. Времена изменяются, изменяешься ты, изменяется язык, который невозможно догнать и понять. Даже если ты вернешься, это уже будешь не ты. И дом, в котором ты жила раньше, уже не будет твоим домом…»

«Нет, – говорю я. – Нет половины и половины».

«Ты счастливая. Я запомню и буду завидовать».

Я хочу ей сказать, что нечему. Нет половины и половины, потому что нет ничего. Ноль и ноль. Их можно складывать и отнимать до бесконечности. И никому ничего не будет.

«Я уже могу вернуться, – говорит Эльвира. – Там тихо, безопасно. О прошлом в глаза друг другу не смотрят. Там есть пятьдесят квадратных метров, которые моя собственность. Но я не узнаю там ничего. Если думать, что это отрезанное тело, то я не узнаю свое тело…»

Я никогда не спрашивала у Розки о том, где она жила до нашей общей лестничной площадки. Где был ее город, ее школа, ее детская площадка, гаражи, стройка, развалины старого общежития. И наш обычно любопытствующий двор – Оля, Надя, Катя, братья Крутушкины, дотошные ко всем новеньким, приезжающим или просто переходящим через дорогу, из другого двора, – не приставал к Розке с вопросами.

Она не переехала из другого района нашего города До, потому что подруг из прошлой жизни не было даже в упоминаниях. Никого, кроме Наташки, кроме сказанного о ней «что ты хочешь от вспомогательной школы», сказанного с болью, а не с брезгливостью, и подхваченного моим жалким отличницким «хочешь, я попробую ее подтянуть»… Никого и ничего, кроме места со странным для советского слуха названием «Новотроицкое».

Когда витаминизация пионером-Артуром закончилась, Розка уехала снова, а через месяц вернулась с коляской на низких колесах, такой старинной, что ее можно было снимать в ретрофильмах. Сказала: «Подарок от барыни». Я не поняла, о коляске она или о Саше – маленьком мальчике с красивым взрослым лицом, замершим в абсолютной сосредоточенности, в такой внутренней собранности, какую редко встретишь среди людей, считающих себя зрелыми.

«Цыганча, не иначе… Не признается, дура, кому дала. И среди наших – никто ничего не говорит», – у меня здесь пауза, а у Розки – сразу без перехода: «У твоих знакомый ушник есть?»

«Ушника» нашли. Он не считал случай Саши органически безнадежным. Какой-то малый процент, какая-то глубокая часть сложного аппарата у него работала, но социально… Он так и сказал Розке, что социально семья не вытянет, а потому интернат для слабослышащих как гарантия хоть какой-то реабилитации. «Мамку его хорошо реабилитировали. Спасибо». Розка плюнула врачу под ноги. И мои родители долго замаливали этот ее грех, чтобы потом, в возрасте неизбежной старческой глухоты, им было к кому обратиться.

Не пригодилось. Папа и мама теперь тоже в Киеве. И да, папа плохо слышит. И нет, не хочет слышать лучше. Все, что ему нужно будет узнать, поймет и так. Он спрашивает: «А скоро домой? Или уже никогда?»

У итальянской-боснийской писательницы было и есть время, которое может измениться. А у меня и у моего папы – нет. В августе, через год после бегства, которое потом как-то правильно назовут для учебников, я поехала на восток. Если не считать сто километров значимым расстоянием, то можно было бы сказать, что я поехала домой. Почти домой.

Шпалы пахли углем. Окна поезда были закупорены наглухо. Зато в туалете – старинной конструкции унитаз. Нажми педаль – посмотри в дырку. Из дырки – воздух. Можно смеяться. Родной воздух из толчка, да. И да, у нас все так. Через вот это вот место.

Есть на земле другие люди. У них все чисто, правильно и аристократично. Они едят моллюсков. Носят белые одежды. Живут по заповедям. Они не замирают над дыркой, из которой вдруг резко поднимается воздух, принесенный ветром из старой шахты. Старой, заброшенной шахты, где уголь похож на котят, извалявшихся в саже. Вечером в ста километрах от дома была еще полынь. А потом – на вокзале – дикая ромашка.

Я не люблю степь. Она как море. Линия горизонта прорисовывается в бесконечности. Мне неуютно, если взгляд бежит. Бежит, бежит, не может остановиться. Мне кажется, что бегу я сама, а потом падаю и исчезаю. Меня нет, потому что не успеваю, не могу догнать. И туда, за бесконечную линию горизонта, взгляд уходит сам, оставляя меня беспомощной и слепой.

Я не люблю степь. Но вот выяснилось, что без нее весь этот год я не дышала.

Так что папа прав: слух здесь совершенно ни при чем. И наверное, потому, что нам очень повезло и наши мужчины не исчезли в Сребренице города До, нет половины и половины… Есть Нули, которые в приступе социального оптимизма можно считывать как ничью или даже как начало времен…

Пока нет половины и половины.

* * *

Она совсем не училась в этом своем ПТУ. Махнула рукой на летнюю сессию: «А, ну их. Пусть выгоняют», – и ринулась в лето, лошадей и молчаливого Сашку, которого таскала с собой повсюду, уложив в большую спортивную сумку.

Розка сделала в сумке твердое дно и дырки для двух ремней, принадлежавших Халипу. Вадиму. Ее отцу.

Ремни были частью системы воспитания. Они должны были напоминать Розке о том, что отец есть, что он следит и бдит и, в случае чего, может пустить их в дело. Для битого дела не пригодились ни разу. Зато подошли для Саши. Для безопасности. Он совсем почти не подавал сигналов бедствия. Он производил много опасной тишины, в которой мог захлебнуться, задохнуться, уползти под копыта, пораниться и потеряться.

«Не спускай с него глаз!» – кричала Розка тете Тамаре. Та мелко кивала и, недовольно вздыхая, брала Сашу на руки. Но на ипподроме всучить Сашу было некому.

Я не знаю, как они там обходись вдвоем, на конюшне. Розка мыла и кормила лошадей. Он лежал в сумке, которую можно было запатентовать как первую аутентичную советскую переноску, в которой солдатский ремень послужил добру, а не злу.

Наверное, она все-таки вынимала Сашу из сумки, наверное, показывала «носик», «ушки» и говорила «иго-го, поет лошадка, спи мышонок, сладко-сладко…»

Саша не агукал, не плакал. Иногда мычал. Мне казалось, что он мычит не горлом, а животом. Я не знала, правильно ли это, и предлагала срочно ехать к «ушнику». Но Розка принимала мычание как успех. Оно была направленным, осознанным, подтвержденным то Сашиным взглядом, то протянутыми к Розке руками. «Ну, прям подарок, да, Аленка?»

Я соглашалась на бегу. Мимоходом. У меня была школа, выпускной класс, репетитор, женихи, подъезд, о котором Розка сказала: «Пока – в полном твоем распоряжении».

Я соглашалась на непереход демаркационной линии, на нейтралитет и всякое невмешательство. Так было удобно. С Сашей ли на руках или без него Розкин мир был отчетливо другим. Непохожим на тот, который казался мне правильным, он был опасным, непонятным, не слишком чистым и слишком большим.

Я соглашалась, Тетя Тамара негодовала. Она бурчала себе под нос при каждом моем легком и ни к чему не обязывающем «Здравствуйте»: «Какое «здрасте»? Одно мордасти. Вытащила ее в город, красавицу мою, Розочку, а она себе на шею ярмо. Мать есть? Есть. Хай мать и возится. Чегой-то моей Розочке горе? Скажи ей, скажи… Бо ж пустое оно все, чужое. Со своим никому вы не нужные, а с чужими? Я-то Наташке скажу. Я так ей скажу, что эта… А ты Розочке… Пусть отдаст, пока не привыкла. Все равно ж сил на дите не хватит, на меня потом повесят. А мне что? Мне Розочка ж только…»

Здесь вспыхивает Красное платье и улыбается Джоди Фостер.

Сейчас я бы не мучилась, вспоминая, разглядывая и описывая Розку. Я бы сказала, что она похожа на Джоди Фостер. Я бы и ей это хотела сказать. Розка была бы довольна. Мало кому ведомо, какая мисс Фостер в той жизни, которую считает своей. Но на экранную Джоди Розка согласилась бы точно. И красное китайское платье – вышитое цветами и павлинами, резинка на талии, чуть выше колен, воротник-стойка. Мне в нем, наверное, было красиво. Но само платье оказалось несчастливым. В нем у меня не получалось быть самой собой. У меня и у других не получалось, но в этом красном диссонанс был такой ощутимый, что болела кожа. Платье было, а меня совсем нет. Я сгорала от несоответствия своего внутреннего серо-голубого и этого вызывающего, яркого и какого-то окончательно геометрического полотна.

Вещами надо было дорожить. Они трудно доставались, дорого стоили, моя мама сбивалась с ног в поисках спекулянток с умеренными ценами и коллекцией чего-то девичьего, а не бабского.

Но я отдала его Розке со всей историей. С несчастьем и неудачей. Она обещала его перевоспитать. Мне пришлось поправиться, чтобы объяснить маме, почему я больше никогда не смогу его надеть. Были и другие вещи, тронутые моим малым магическим умишком. Тронутые и отправленные в сторону заколдованных и крайнее невезучих. Розка смеялась. Мама сердилась.

У меня и сейчас есть крайне невезучие вещи, которые я все пытаюсь перевоспитать сама: вывожу в добрые люди, где точно не будет обид, надеваю в необязательные походы – в магазин или вынести мусор, я нежно стираю и чищу их, пытаясь понравиться своим незлобливым характером. Но нет. Кожа болит по-прежнему, и несчастливые вещи совершенно не собираются себе изменять.

Последней школьной осенью я почти не видела Розку, зато часто видела Наташу. Раз в неделю или, может быть, в две она приезжала со своей старшей дочерью, громко плакала, скандалила с тетей Тамарой. «Забирай», – кричала тетя Тамара. «Та хай тут поживет, вам хлопцу хлеба жалко? Я вот Розке скажу, какая вы». «Я тебе скажу! Я тебе так скажу, что в тюрьме будешь сидеть».

Тетя Тамара замахивалась на нее метлой или тряпкой, старшая двухгодовалая девочка невозмутимо грызла бублик, а Наташа закрывала лицо руками и начинала рыдать. При появлении Розки все они втроем делали вид, что ничего не было. Наташа послушно изображала хорошую мать для Саши, а тетя Тамара умильно вытирала слезы, комментируя: «Любит мамку сынок, ой любит…»