
Полная версия:
От дороги и направо
Я с Ваней выпил его запас на день – полбутылки на двоих без закуски. Так, по папиросе выкурили и я пошел опять домой. Собираться в Москву.
А чего там особо собираться. Взял набор бритвенный, мыло с помазком, пасту зубную, членский билет Союза композиторов и пять пачек «Примы». Ну, полбутылки водки да две « Жигулёвского» ещё. Ехать все же далеко. Где Свердловск, а где столица Родины! Пока собирался, жена пришла от соседки. Ну, мы с ней попрощались на время. Может, на неделю-то всего. В Москве, конечно, не устроюсь. Там таких как я – девать некуда. А пошлют, наверное, куда-нибудь в Сибирь. Где культура с искусством пожиже и попроще. А я бы там поднял всё на уровень. Ну, вот так я думал. И Лидия, супруга, тоже не сомневалась, что моё имя да опыт с мастерством роль свою сыграют. На бис и браво.
Так и уехал. Почти двое суток поездом. Самолетов не люблю. Не видно ни черта и нет ощущения пути. А тут в купейном вагоне две бабушки ехали. Одна перед смертью хотела ещё раз в Мавзолей сходить. Другая по телеграмме направлялась на похороны двоюродного брата. А кроме них был ещё в купе Гена. Кандидат наук из УрГу, из университета нашего. Химик он, на третьем и четвертом курсах преподаёт. Его в министерство вызвали. Зачем, не сказали, потому Гена был в волнении, но скрывал.
А я-то вижу – не в себе парень. Может, боялся, что по кандидатской вопросы хотят задать. А он её не сам писал. Точнее, вообще купил. Это он мне рассказал, когда помаленьку выпили без закуски мою поллитру. Потом пошли закусить в вагон-ресторан. Закусили прежнее и новое тоже закусили. Коньячок. Кандидат наук, он же при деньгах. У них доплата за звание плюс сорок девять часов в неделю нагрузка. Зарплата – почти шестьсот рублей. Три моих. Ну, уходили из ресторана, с собой взяли пятизвездочный и лимон, да две шоколадки. Долго сидели. Он мне про свою тяжелую жизнь и про дурака ректора, а я ему про своё приключение. На другой день пошли в тот же вагон с рестораном похмеляться. Часов в десять утра. Да так там и просидели до ночи. Как обратно шли, как спать ложились – не запомнил. А утром уже и Москва. Обменялись с Геной телефонами домашними, обнялись и разбежались.
В Союз композиторов приплелся я с пересадками на двух трамваях и троллейбусе. Укачало в транспорте. Выпил газировки три стакана из автомата, который от дверей Союза метрах в двадцати стоял на тротуаре. Причесался пальцами. Костюм выправил кое-как. Замялся местами костюм за всю дорогу. И пошел прямо в приемную первого секретаря. Девушка, приставленная докладывать и на телефон отвечать, посмотрела на меня грустно так и сразу сказала, что первого нет на месте. За границей в командировке. Есть зам. Реутов Зиновий Павлович. Она ему позвонила по отдельно отставленному аппарату и сказала, что из Свердловска приехал Латышев Дмитрий. Просится на прием. Реутов, слышно было, громко сказал, чтобы зашел я через полчаса. У него люди.
Я пошел на улицу и все полчаса ходил туда-сюда мимо автомата газводы. Ещё четыре стакана без сиропа употребил и двинул к заму в восьмой кабинет.
Зиновия я знал давно, поэтому зашел без стука и сказал: – Привет, Палыч!
– Чего приехал? – оригинально поздоровался Реутов. Не встал, руку не подал. Ну, да и ладно. Начальник. Ему можно.
Я ему рассказал, что меня с работы кто-то уволил, а за что – не ясно мне. Вроде дирижирую по-прежнему. Не жалуются. На Гостелерадио взяли недавно симфонию «Отважное сердце», три этюда для гобоя со скрипкой.
Премию дали в конце того года и почетную грамоту от филармонии.
А он это всё выслушал и потом рассказал, как я с работы слетел. Ему из горисполкома нашего и почему-то ещё из горкома партии позвонили и про мои чудодействия всё расписали как по нотам. Ничего я там не натворил. Ну, конечно, штору насовсем оторвал, обблевал всех и кухню тоже. Клавиши не отрывал от рояля, слава Богу. Но выгнали не за это. Я, оказывается, в безумии и полной мозговой прострации много чего натарахтел против Советской власти, против компетентных органов, а также всех слуг народа. А руководителей Партии и правительства обматерил многоэтажно и объяснил им, партейным боссам, что они страну развалили почти и народ вогнали в серость и бесправие по самые помидоры. Долго объяснял оттанцевавшим веселье высоким чинам партии, и директорам, и генералу, почему они все являются козлами вонючими, присосками к телу простого народа и бесполезной сволочью, гниющей под крылом центрального комитета ленинской парии, который давно пора разогнать к едреней фене и поставить каждого к стенке за издевательство над народом и враньём про светлое будущее.
Мы тебя, Латышев, после такого звонка, не имеем морального и политического права брать под защиту и на работу устраивать. Могут и нас самих распылить по белу свету с волчьими билетами. Уловил?
Я сказал, что ничего подобного я не помню, но раз уж звонили, то не пошутить же. Что-то, наверное, ляпнул все-таки. Реутов тихо сказал, что тоже не особо очарован нашей властью и политикой партии, но никогда не нажирается до такого свиноподобия, при котором может это рассказывать вслух, да ещё и самим партийным деятелям. И он мне посоветовал самостоятельно поехать куда-либо в провинцию и там втихаря пристроиться в незаметное место. Хоть в музыкальную школу. И ещё добавил, что из Союза композиторов меня не исключат. Чтоб не переживал.
– Композитор и дирижер ты толковый, – сказал Реутов и попрощался уже за руку.
Я вышел из Союза прибалдевший, завернул в пивнуху за углом. Выпил три кружки тёмного бархатного, отметился в туалете, а потом поехал на вокзал выбирать город, где можно было бы устроиться. Почитал расписание поездов и нашел ближайшую отправку. Во Владимир. Доехал нормально. Поспал в вагоне часок, ну и остаток пути просидел в ихнем ресторане на колесах. Поэтому во Владимир я приехал почти пьяный и расстроенный. Без энтузиазма сходил в музыкальную школу. Там тетки, директор и завуч, быстро от меня избавились. Из меня вырывался тухлый запах вчерашнего пива и свежий аромат сегодняшнего портвейна «Агдам». Я грохнул стакан разливного на вокзале. Тётки морщили носики и говорили, что вряд ли мне при такой плохой внешней форме повезет во Владимире вообще.
Я плюнул опять пошел на вокзал. Думал махнуть сразу в Сибирь. В Иркутск, например. Посмотрел на свои деньги и передумал. Купил билет до самого близкого города, до Горького. Туда ехал меньше суток. С собой взял ещё портвейна и в поезде медленно его выхлебал. Город Горький оказался красивым и шумным. Я сразу узнал в справочном возле вокзала адрес филармонии и добрался туда легко. Там со мной разговаривал главный худрук с революционной фамилией Каменев и, надо же, с ходу взял меня руководителем камерного квинтета. Прежний неделю назад поссорился с женой, тёщей и тестем, пошел и повесился.
– Это такая судьба у человека, – заключил Каменев. – Он бы в любом случае помер. Пил страшно. И повесился тоже после двух бутылок бормотухи. Вы-то, я вижу, не употребляете.
– Да ну, что Вы! – Я заметил, что худрук тоже под градусом. Стало легче.
С утра я уже приступил к работе, провел репетицию. Квинтет был сыгранный и вполне прилично звучащий. Я понял, что мне повезло. После репетиции пошел на межгород и позвонил жене. Сказал, чтобы собирала манатки. Через неделю-две приеду и заберу её в Горький. Тут будем жить. Хороший город. Нормальная работа. Жена Лидия помолчала, посопела в трубку и ответила, что никуда не поедет. Подыхай, говорит, сам, а я ещё поживу маленько. И трубку бросила.
Обиделся я, расстроился. Стал больше выпивать. Продержался в филармонии неделю. Потом как-то перебрал перед репетицией незаметно, да на какой-то неправильной гармонии выхватил у скрипача инструмент и обломал скрипку об колено напополам. Квинтет скромно разошелся, а я устал и заснул прямо в репетиционной. Положил под голову футляр от виолончели, укрыл лицо толстой партитурой для рояля и отбыл в глубокий тёмный сон. Разбудил меня утром сам директор и попросил насовсем очистить помещение.
Бродил я по городу долго, а в конце дня , когда выпил литра полтора местной водки, как-то оказался на берегу Оки. Прошел левее от стрелки, где сливаются Волга и Ока, да сел на обрывчике отдохнуть и спокойно допить последние двести пятьдесят. Где-то через час мимо проходили трое крепких мужиков. Они меня спросили – чего я тут торчу, одинокий и пьяный?
Я им всё историю коротко рассказал и спросил нет ли тут какой работы, а то у меня кончаются деньги и в Свердловск ехать уже не на что.
Парни оказались из Павлово-на-Оке. Из ватаги рыболовной. Евгений, Анатолий и Наиль. Они сказали, что работа есть. В Павлово. На берегу за пристанью. И взяли меня с собой. Было это три года назад. Работаю вот. Денег платят мало. Но еда есть. Выпить могу. Никто не запрещает. Только работай. Задание выполняй. Пьешь-не пьешь, им без разницы. Да и ребята хорошие. Домой уже не хочется. Письма жене отправляю все три года по одному в неделю. Она не отвечает. Ну, значит так повернулась жизнь. К лесу передом, ко мне задом. Тут помру. Мне шестьдесят четыре уже. Помру возле волны. В ней есть своя музыка. Я её слышу…
Композитор зевнул и замолчал. Я повернулся на бок и задумался о том, что услышал от Дмитрия Алексеевича. Думалось тяжело и однообразно: коряво согнулась жизнь у человека. Потому, что болен он и не знает об этом. А раз не знает, то и лечиться не будет.
– А бросить Вы не пробовали?– спросил я, не поворачиваясь. Но композитор уже похрапывал и чмокал губами. Уснул. Рассказ впечатлил меня и почему-то взволновал. Я смотрел на звезды, слушал пение реки, жалел Алексеевича и заснул под утро.
А утром он разбудил меня легким пинком в бок и сказал, что все уже на работу свалили. И нам надо. Мы пошли к реке, умылись и двинулись по берегу вверх к обрыву. Наверху с откинутым задним бортом стоял грузовик Газ-51.Весь кузов был заставлен темно-синими и голубыми бочками. Возле кузова стояли наши ребята, шофёр и ещё один мужик. Наверное, экспедитор.
– Это краска для судов, – объяснил композитор. – Сейчас мы эти бочки будем спускать вон к тем мосткам. Там красить будем.
– Как спускать? – я прикинул на глаз высоту обрыва, тяжесть двухсот литровых бочек, их количество и расстояние до мостков. – Тут бы подъемный кран надо. Со стрелы как раз на песок бочки встанут.
– Ну да…– хмыкнул Дмитрий Алексеевич -А ещё лучше шагающий экскаватор ЭШ-15.Тот прямо на стапеля бочки подаст. А мы курить будем. Но деньги получит экскаваторщик. Тебе нравится такой вариант?
Нет, мне он не нравился. Да никому из наших он не годился, хотя жизнь бы на сегодня облегчил сильно. Но мы собрались здесь не жизнь спасать, а копейки свои забрать за ручную работу.
Целый день без обеда мы надевали с боков лежащих бочек толстые длинные веревки из джута. Сталкивали аккуратно каждую бочку с обрыва. Она зависала на петле в воздухе. Потом, отпуская медленно концы джута, мы стравливали веревку вниз, а когда железо касалось земли, двое прыгали с обрыва, перехватывали там веревку с обеих сторон бочки и стравливали неторопливо веревочную канитель, в которой прокручивалась бочка с краской, до самых мостков. Удивительно простое и точное изобретение работяг, обязанных доставить груз на место без потерь и лишней траты сил. Мы катали тару с краской весь день размеренно и молча. Произносилось только два слова – «майнай помалу», что в переводе с жаргона строителей значило «опускай потихоньку».
Тридцать одну бочку мы спустили, ни капли не устав. Усталость пришла только к вечеру, когда искупались, поужинали снова тушенкой с картошкой и запили ужин крепким чаем, а Дмитрий Алексеевич сбегал в кусты и залил устаток бражкой.
Наиль подкинул веток в костер, стало жарко, захотелось спать. Все сидели вокруг костра молча. Курили. А день закономерно уходил в вечер и в ночь. Медленно, нудно и скучно. Как плохой неинтересный фильм, с которого не уходишь только потому, что заплатил за билет, а потраченных денег будет потом жаль. Уходил и пропадал в сумерках мой первый необыкновенный день, выданный мне странно повернувшейся судьбой, и взятый напрокат из какой-то чужой, не моей жизни.
Глава девятая
Со следующего утра время уснуло. Оно сонно ползло по синему в яблоках-облаках небу, по желтоватым от донного песка волнам и ухитрялось быстрое течение реки превращать в неторопливое и тоже дремлющее на бегу.
Дни проползали сквозь меня как флюиды, струящиеся из застывшего бесконечного пространства, которому некуда спешить, потому, что оно уже везде есть.
А я торопился. С первого дня жизни в ватаге мне не думалось, что три недели – это много. Я прожил вообще-то много разных недель, месяцев и лет. Они пронеслись как осатаневшие, перепуганные кони. Я и мяукнуть толком не успел, как прожил аж двадцать восемь лет, набитых всем добром и хламом без разбора и надобности, как чемодан мужа, которого всё ещё любимая жена выгнала из дома за букет грехов. Мне жутко хотелось домой, в Кустанай. Когда жил дома, хотелось всё время уезжать из него ненадолго, чтобы потом радоваться возвращению. Это вообще самая радостная радость – возвращаться домой.
До отъезда на учебу в Москву я работал спецкором в областной газете и из четырех недель месяца дома бывал примерно неделю. Отписывался, сдавал материалы в редакцию и опять уезжал по степным городкам и сёлам, гонялся за интересными темами, которые, собственно, никуда и не убегали, а жили на всю катушку и ждали меня.
А сейчас я рвался домой, потому, что жизнь в России очень отличалась от жизни в Казахстане. Чем именно, я не смог разобраться. Просто чувствовал, что это не то место, где мне уютно и тепло. И чем глубже я проваливался в российскую глубину бездонную, тем жестче сила моей родины вытягивала меня назад, к себе. И сопротивляться этому напору было невозможно, да и глупо.
Я не был влюблён в государство, в Казахскую Советскую Социалистическую Республику. Не потому, что это государство не стоило моей влюбленности и обожания. Просто я ничего не знал про государство и власть. И знать ничего об этих структурах я не стремился и не мечтал. Это мне было не интересно и не нужно. Мы с государством жили параллельными жизнями и почти не пересекались. И оно при этом не страдало, да и я ничего не терял.
Мне просто нравилось и хотелось жить там, где родился, где был второй дом родной у всех пацанов – тихая, плавная и худосочная речка Тобол, там желал жить, где всё понятно с пелёнок, где любые цветы пахнут правильно, а чужие люди все свои потому, что тоже тут родились и ели одинаковый хлеб с единственного хлебозавода, где все дышали одним ветром из степи и где в семнадцать лет мы не успевали догнать растущие как из пушки саженцы клёнов, которые сами сажали толпой выпускников в новом школьном сквере.
Тогда это были веточки до колена нам, почти уже мужчинам. Года через три после выпускного я приходил в школу, во двор. Первого сентября. Узнавал все пятьдесят больших, настоящих деревьев по рисунку веток, а они узнавали меня в лицо и говорили мне «Привет!» шелестом резных листьев. Было хорошо и грустно. И мне казалось тогда, что клёны раскрасили себе листья в удивительные бордовые и охристые краски для меня одного, чтобы отблагодарить за подаренную им жизнь, и листья эти разноцветные роняли к ногам моим, чтобы я взял их на долгую память. Я подобрал тогда кучу пёстрых листочков и набил ими два кармана. Дома заложил в книжки между страниц. А потом закрутился по взрослой жизни и забыл про них. Они и сейчас лежат, сухие, в книгах. Ждут меня.
А я торчу тут как чубчик у рыжего клоуна из под смешной кепки. Торчу на берегу огромной Оки и как раб бессловесный понимаю только, что покормят и снова погонят на очередную тупую работу. Я жду каких-то символических денег на билеты до дома. Жду уже полторы недели, и не факт, что в конце третьей их получу. Надо что-то делать. Что-то предпринимать. Ехать надо. Добираться как получится. Ребята говорили ватажные, что бугор деньги почти всегда придерживает на неделю, а то и на две. Чтобы ждали и не разбегались. Чтобы работали во время ожидания. Но вот уже три дня работы не было. Мы краску, масло моторное, бензин и новые швартовые джуты с откоса перенесли на берег, все, что надо покрасили, отремонтировали причальные мостки и валялись кто на песке, кто в лодках. Ждали ватага. Который опаздывал уже на три дня.
Я подошел к спящему в лодке Пахлавону, пощекотал его за ухом и разбудил.
– А?– выдохнул Пахлавон, неторопливо просыпаясь – Бугра приехаль, да?
– Слушай, дорогой, – я погладил по голове маленького как восьмиклассник почти тридцатилетнего мужичка. – Ты говорил, что на пристани в Павлово у тебя моторист знакомый есть.
– Деньги нету мотористы, – ответил Пахлавон и зевнул.– А есть, то не даёт. Жадный моториста.
– Мне не надо денег, – я аккуратно вынул щуплого Пахлавона из свежевыкрашенной речной посудины. – Надо у него спросить, когда на той стороне паром сделают. Узнать, когда переправа работать начнет. Может, сделали уже, а мы не знаем.
– На Тумботино который ходит? – Пахлавон пошел к реке и тщательно вымыл лицо и руки. – Надо ходить, с ним говорить надо. Пошли тогда, да?
И мы взяли по ломтю хлеба, литровую бутылку воды и по берегу побрели на переправу. Четыре километра по песку – то ещё удовольствие. Я шел, оставляя за собой шлейф песочной пыли, а Пахлавон двигался как утюг по простыне. Гладко, почти скользил. И следа за ним не было, как будто это был не Пахлавон, а привидение. Километр прошли молча. И меня это стало раздражать. И так всё молчим целыми днями. Пока вкалываешь, говорить некогда, да и не к месту. Вот сейчас самое время поболтать.
– А ты, Пахлавон, чего на берег пришел? Не твоя же это работа. Вы же, таджики, строители.
Он вытер рукавом пот на лбу от скоростного передвижения и остановился.
– Зачем спрашиваешь? Газета писать?
– Да ну… – мне стало смешно.– В газету, обещаю, не напишу. Просто интересно. Я же вот всем вам рассказал про себя. А ты парень честный. Тебе чего скрывать?
Пахлавон задумался, сел на горячий песок и пальцем показал: садись рядом.
Рассказ Пахлавона о превратностях бытия и злых людях.
У меня брат был. Шесть лет он больше меня был. Трёх лет сзади уже, как он потонул. Озеро ходил с другом и с две женщины под вечером. Водку там пил. Много пил. Женщины пил с ним тоже много. Брат потом говорит, что пойду озеро туда-сюда поплыву. Друг ему говорит, что не ходи, не надо. Водку много напился. Слабый стал. А женщины говорили, что водка крепкий и тогда брат тоже крепкий. Он пошел и на середине озера кричать стал, что плохой ему, сила нету плавать. А женшины смеялась и ещё водку выпили. Потом слушают все, а тихо началось на озере. Не кричит брат. А темно уже. Стал вечер часов девять. Не видно воду далеко. Друг в рубашка и штаны побежал плыть посередине озера. Он там крутил-вертел, под водой нырял, искал. А брата не нашел. Он на дно утонул, а где, так не помнили кто-нибудь со всех.
Они пошли в милицию бумагу написать. А милиция говорит, что уже когда утонул, то сегодня ночью искать не пойдет милиция. Пойдет с водолазом завтра после утра. Часов в десять. Искали. Нашли брата. Я посмотрел. Не всегда узнал брата. Он плохой был уже, синий, толстый губы и глаза на нос почти зашли. Муллу позвали. Мулла сказал, что Аллах уже принял мой брат И что брат радуется. Он сам Аллаха увидел и рядом с ним стал насовсем. Это хорошо, сказал мулла.
Мы ему денег принесли. Чтоб про брата утро, и вечер, и ночь трое дней пел и молилась. Мулла деньги взял и пошел петь.
А мой брат живой когда ещё, он строитель был. У него девять парни из наш кишлак нанялись ездить с ним на Москва. Строить там пельменные домики от имени города. Пищевого начальства. Там потом варят пельмень, едят люди на обед .Со своя работа ходят. И другие тоже ходят и утро, и день до самый вечер. Хорошо строил. Он бригадир был. Сам рабочих выбирал в кишлаке. Зарабатывали они по сто пятьдесят рублей на месяце. А брат двести. Бригадир был, главный. Деньги присылал на мама моя и на отец. Жили тогда, как это…на нога широкий. У вас тут так говорят.
Шесть коровы имел семья наш, баран много, конь свой, отец мотоциклу покупил. С колесом… Нет, это…как это? А, с коляской. Большой. Ездил на нем в город молоко продал всё время. И телевизор у нас есть, холодушник есть, кровати с дерева в райцентре забрал всем семье. Хороший кровать. Отец сарай построил во дворе на кирпиче и кровля поставил толстый, железная. Тогда жили как хорошие. А брат потонул – где деньги взять? Мать старая. Не может ничего уже. Сестра две у меня. Одна восемнадцать лет, другой сестра двадцать четыре лет. Пошли замуж вышли. Им не до нас будет. Мужи, дети там много у них. Сами так никак живут.
Отец молоко продает опять так же. А денег за молоко нет, чтоб всё покупать. Плохо начали жить. Мотоцикл сломался, нету денег запчасть забрать. Корова заболела. Лечит надо. А нету такие деньги. Помер корова тоже. Так трое лет прошли. Я сам на элеваторе буртовщик зерна был. Мало платили. Лопатой на транспортер зерно кидал. Потом транспортер разворачивали обратно и я зерно опять кидал с другой стороны. Плечи болят после лопаты. Спина не гнется. Восемь часов махать надо на лопате.
Отец хотел меня на хлопок послать. Ходил в сельсовет, просил. Не взял меня сельсовет. Говорит – на хлопок пойти, это заплатить надо одному там бугру. А нам ничего нет – заплатить.
Я тогда пошел к Сархату. Он вместо брата бугор стал и на Москву ездил с бригадой. Сам набирал таких, кто его боялся и показывал как он Сархата уважает. Строили тоже маленьких столовых. Тот же пищеторг денег платил.
Сархат сказал, что два дня подумать будет. Надо кого-то убрать из бригады. Говорит, занято всё. Но из-за памяти к моему брату меня, сказал, возьмет. И мы на марте месяце поехали. По дороге на поезде ехали две сутки. Сархат один раз подошел к моей полке и рассказал про свой порядок. Не такой как у мой брат был. Все ему теперь дают пятнадцать процентов от заработка. Оплата за место в бригаде. За то, что имеешь работу. А мне сказал, что в честь памяти про брата я буду давать ему только десять процента. Ну, думаю, ладно. Девяносто процент тоже хорошо мне будет. Отец мотоцикл наладит, корову заберут другую вместо мёртвой.
И мы скоро приехали работать. Трое месяцов я как ишак упирался, делал всё сильно. Всё болело. Он меня поставил на бетон. Месил я на лопате цемент с крошкой из камень. А он все три месяца платил на меня меньше, чем бригаде на два раза…
Тут Пахлавон замолчал и отвернулся. Он медленно и мелко перебирал ногами в сторону, ввинчиваясь задом в песок и поворачиваясь на песке спиной ко мне. Острые плечи его подрагивали как крылья сидящей на цветке бабочки. Рукавом он вытирал нос и глаза, сопел и что-то злое шептал по таджикски. На берег выкатывалась небольшая волна и, переваливаясь через отполированные прибрежные камни, всхлипывала, будто плакала. Но плакал Пахлавон. Безмолвно, дрожа плечами и отгребая от себя трясущимися пальцами мелкий как пыль песок. А хлюпающая волна очень точно озвучивала его состояние.
Маленький, хрупкий Пахлавон стал ещё меньше от горьких воспоминаний и не стихшей в душе обиды. Так сидели мы почти полчаса. Я его не успокаивал. Мне казалось, что он выговорился так впервые. И заплакал впервые после того, как прошел через унижения и наткнулся на зло там, где совсем не ждал.
Поднялся, опираясь маленькими кулачками на песчаную зыбь, пошел, продолжая вполголоса выкидывать из глубины души замысловатые таджикские ругательства или проклятия, долго умывался, намочив волос и одежду, даже ноги помыл. Убрал, наверное, водой грязь тяжелых воспоминаний. Обулся, ещё раз тщательно протер рукавом рубахи покрасневшие глаза, вернулся, сел так же и на то же место. И стал рассказывать дальше.
Но от расстройства, видно, русские слова, которые он знал, смешались в какое-то слипшееся месиво, которое я не смогу передать точно, да и не поймете вы почти ничего. Мне тоже пришлось его бесконечно переспрашивать. Поэтому разговор наш затянулся и добивали мы его уже на ходу, чтобы на пристани успеть застать моториста.
Так что, с вашего позволения, чтобы не затруднять вам чтение расшифровкой русского языка в таджикском орнаменте, я остаток рассказа Пахлавона перескажу вам своими словами.
В общем, маялся он в бригаде три месяца. Сархат этот раньше ездил в Москву с его братом в бригаде рядовым разнорабочим. Таджики уверенно и постоянно шабашили в столице СССР с конца пятидесятых годов. Они сразу заняли просторную и пустую нишу почти засекреченной «левой» рабсилы, дешевой и покладистой. Сыновья ездили с отцами, братьями, верными друзьями, потом отцы уставали и отдавали своё место сыновьям, которые уже как отцы сами таскали за собой своих детей, братья – своих, а верные друзья, в связи с доступностью больших по таджикским меркам денег, не переводились никогда.