
Полная версия:
Истории, рассказанные доктором Дорном. И другие рассказы
Несколько мастеров литературных суждений отправились от шума и вздорной восторженности в дальнюю комнату, где их поджидали легкие закуски и чай, что, как выразился Кирилла Иванович, нелишне в беседах о путях литературы.
Мы расселись свободно. Еремей Петрович Куртуазов, долговязый инспектор гимназии и автор едкого и смелого по неблагонадежности памфлета, напечатанного в губернском журнале «Парнокопытные Нечерноземья», даже расстегнул верхнюю пуговицу сюртука. Рядом с ним возвышалась Анна Леопольдовна Шмотке, молодящаяся супруга начальника железнодорожных работ, пишущая баллады в стиле Стивенсона. Николай Онуфриевич Горемыкин судебный исполнитель и поэт, представлявшийся вне служебных обязанностей исключительно как «Мы, акмеисты…», расположился подле лампы с кружевным абажуром и подле Елизаветы Феофановны, молоденькой курсистки, дальней родственницы Анны Леопольдовны. Барышня была поклонница Надсона и всякий раз, когда кто-нибудь ненароком произносил «И это значит жить?», распахивала круглые свои глаза.
Триумфатор сегодняшнего вечера Кирилла Иванович, войдя в комнату, тотчас ринулся к столу с закусками, громко сетуя на отсутствие водки.
Был здесь и я, причисленный к узкому кругу избранных незаслуженно, исключительно по причине странного совпадения фамилии с неким персонажем столичной пьесы.
Кирилла Иванович, измученный разговорами с поклонницами и просто восторженными особами, покинул большую залу обессиленный и голодный и теперь здесь с непосредственностью, присущей литераторам, набросился на легкую закуску, продолжая громко сожалеть об оставшейся на общем столе водке.
Остальные меж тем завели легкий разговор о новых философских мыслях, о позитивизме в науке, о мистике, о социуме, как об организме, и о многом другом, о чем, так приятно говорить, не отягощая себя ответственностью ни за ниспровержение авторитетов, ни за яркость и бездоказательность выдвигаемых идей.
Мелькали имена по большей части иностранные: Коэн, Фихте, Кант, Шеллинг и, разумеется, Гегель. С некоторым стеснением упоминались отечественные…
Естественным образом беседа выплыла на просторы рассуждений о творчестве, о душевной способности к оному и, о, господи прости! о «дерзновенности уподобления Создателю!» Ведь, господа, это так очевидно, что писатель – творец! Творец, пусть вымышленных, но судеб и жизней, чарующего или отталкивающего мира, который зачастую много привлекательнее постылой обыденности! При этих словах Лизочкины круглые глаза блеснули внезапно набежавшей слезой, а все прочие горячо зааплодировали друг другу. Лишь наш венценосец продолжал поглощать буженину и тонкие ломтики сыра, зорко оглядывая при этом ближайшие тарелки.
Мне, откровенно говоря, претила пафосная воодушевленность моих земляков, и, чтобы как-то прервать это изнуряющее разум материалиста красноречие, я обратился к нашему гостю:
– Кирилла Иванович, что вы думаете об этом?
Кирилла Иванович выпрямился, оторвавшись от балыка, помолчал, сосредоточенно жуя, потом неторопливо отряхнул крошки с бороды и сюртука, вздохнул и участливо посмотрел на меня:
– Вы о чем, Евгений Сергеевич?
Я, не скрою, почувствовал неловкость и покраснел:
– Вот изволите видеть, Кирилла Иванович, я позволю себе предположить, что творчество… э-хм… писательство, есть нечто в своем роде материальное… э-хм… множество сочетаний разрядов между нейронами происходящих,… если угодно, это аномальные электрические возмущения нашей психики, и писательство – лишь их отражение. Прошу заметить, аномальные возмущения!
– Уж не подозреваете ли вы, Евгений Сергеевич, в литераторах сомнамбул каких-нибудь или душевнобольных? – воскликнул лично обидевшийся Куртуазов.
– Не буду столь категоричен, – я встал и, подойдя к окну, распахнул форточку. Было накурено.
– Не буду, – повторил я, возвращаясь, – однако ж, согласитесь, что пишущий рассказ, повесть или, не к ночи будь сказано, роман, норовит излить бумаге накопившееся на душе. При этом, заметьте, пишут не все, а лишь те, кому нет сил удержать в себе это воображаемое! Фантазии, так сказать… пишут те, у которых жаба грудная может приключиться, или воспаление мозговых оболочек, если не прибегнуть к бумаге и к чернилам. Даже валериана с бромом бессильна! Я, господа, склонен поверить моим пациентам: нет лучшей микстуры от душевных мук, чем перо и бумага.
– Ах, Евгений Сергеевич! – воскликнула вспыхнувшая Елизавета Феофановна, – какой вы право не деликатный! Дай вам волю, вы и графа Толстого, и Надсона, упрячете в лечебницу!
Поднялся шум, не враждебный, но несколько осуждающий. Мне стало неловко. Спорить не хотелось, потому, как обида уже вспыхнула, а люди творческие хоть и великодушны, но задним числом.
– Так вы хотите сказать, – начал Кирилла Иванович, перекрывая шум и заставляя всех умолкнуть, – дорогой доктор, что буквы, и то, как они сочетаются, образуя слова и сливаясь во фразы, есть не что иное, как свидетельство о нездоровье разума?
Я по-прежнему был несколько смущен, но вопрос был сформулирован здраво, и я несколько ободрился:
– Поясню с удовольствием, господа, – я сделал общий полупоклон, – клиническое нездоровье вовсе не обязательно проявится писательством. Но некоторые отклонения от здравого состояния души могут проявиться тем, что принято называть творчеством: музыка, живопись. Я, господа, никого не хочу задеть, но существует множество свидетельств тому, что душевный разлад, возможно, навязчивость толкает человека переложить свои переживания на плечи, простите, на души других. Освободиться от отягощающих разум видений! И вот мы видим, или простите, читаем некий опус. Смею вас заверить, что в спокойной и гармоничной душе не рождается желание писать, неоткуда взяться желанию создавать фантазии!
Кирилла Иванович вздохнул, грузно опустился на стул и с огорчением покосился на вяленый окорок:
– Другими словами, дорогой наш материалист, вы не допускаете, что рукой Сервантеса… хе-хе, забавно, – восхитился неожиданным каламбуром Кирилла Иванович и тут же продолжил, – Мериме или Пушкина управляло Провидение? Что созданное ими, не есть продолжение существующей господней реальности, а только отражение их болезненных переживаний? При этом замете, все они были здоровы. За исключением, пожалуй, бедного вояки! Вы не верите, что в их творениях есть нечто божественное? Нечто, что увлекает нас, как увлекает жизнь?
Я улыбнулся и промолчал из-за очевидности ответа.
– Ох, доведут эти нигилисты нашу державу до безбожия! Им все доказательства подавай! – сварливо вставил Горемыкин.
В этот момент Кирилла Иванович сорвался со стула и ухватил вожделенный окорок.
Потом, полуобернувшись к двери, позвал:
– Эй, человек! Принеси-ка, братец, водки!
Потом, относясь ко мне, сказал:
– Вы, Евгений Сергеевич, путаете бумагомарание с творением. Ужель вы полагаете, что все дело лишь в человеке пишущем? А тот, кто читает, по вашему мнению, не причем? Вы представляете писательство, как переношение с помощью графических знаков на бумагу образов, возникших в голове литератора. Но, дорогой мой, это не так! Чудо господнее не в этом! Оно совершается, когда в человеке читающем…
– Homo lectitatis – встрял Горемыкин
– …читающем, – нахмурился и повторил Кирилла Иванович, – пробуждается воображение, созвучное писательскому, когда два этих воображения рука об руку ведут читающего по закоулкам и лабиринтам текста до тех пор, пока читатель не останется один на один с самим собой, чтобы любить и страдать, умирать и рождаться сызнова!
Мне стало скучно и привычно: в такой манере не раз со мной говорили мои пациенты. Они точно так неутомимы в искании красноречивых оправданий своих навязчивых идей.
Кажется, я улыбнулся этой мысли, поскольку Кирилла Иванович спросил:
– Вам кажется это забавным?
Я устыдился свои бестактности.
В это время в дверях появился половой, неся на подносе пузатый графинчик и наполненную рюмку. Писатель в одно мгновение опрокинул водку в разверзшийся в бороде рот. Затем взял с подноса какой-то листок бумаги и пробежал его глазами. Оборотившись ко мне, сказал:
– Вам тут записка. Уж извините мою бесцеремонность! Явился некий господин Томский. Надеюсь, новость для вас не огорчительная? – и тут же хохотнул, – сам-то я страсть как не люблю неожиданных визитеров!
* * *
Я скоро шел по коридору, удивляясь внезапности появления посетителя. Кирилла Иванович вышагивал рядом. Он навязался мне в провожатые, говоря, когда мы покидали уютную комнату и компанию литераторов, что дом-де старый путаник, столько переходов, что кабы он тут сызмальства не хаживал, то не смог бы шагу ступить, чтоб не потеряться в коридорах.
– Ах, милый доктор! Верите ли, в юности, я бывал здесь часто. Часами просиживал в сумраке здешней библиотеки! Я витал в своих романтических грезах далеко от дождливой и унылой осени! Задыхался от ветра в метели, пытал счастье вместе с рыжим инженером, сражался и погибал в отрядах этеристов!
Коридор был длинный. Высокие стены, выкрашенные в охру, с белой лепниной под потолком были увешаны гравюрами. Я шел, невольно оглядывая их, и свет от ламп вдруг выхватывал из темного небытия тоги античных героев, повозку на лесной дороге, узловатые ветви деревьев и захрапевшую, вздыбившуюся в испуге лошадь.
Неожиданно коридор свернул налево, оборвался несколькими ступеньками вниз и провел в полутемный боковой коридор через ярко освещенную, но пустующую комнату с несколькими креслами и столом для игры в карты.
Проходя мимо какой-то залы, я услышал музыку, кусками выскакивающую из приоткрытых дверей, шум голосов. Яркий свет на мгновение прорезал полумрак.
– Нам туда? – обратился я к провожатому.
– Нет-нет, – последовал ответ, – это потом, это позже.
В просторных сенях, где на вешалке гроздьями висели плащи и накидки, где лакей дремал среди шляп и зонтов, молодой человек с манерами провинциального аристократа нервно мерил диагональ комнаты широкими шагами.
Он обернулся к нам, и по тому, как переводил он требовательный взгляд с меня на бородатое и широкое лицо Чабского, я догадался, что это и есть вызвавший меня незнакомец. Он коротко и слегка кивнул, не спуская с нас глаз, и представился:
– Томский, местный помещик, – и тут же спросил, обращаясь к нам обоим, – господин Дорн?
– Это – вот-с, – обрадовался Кирилла Петрович и бесцеремонно подтолкнул меня вперед, – рекомендую – Евгений Сергеевич Дорн, врач. Ведь вы врача ищете, господин Томский?
– Да-с, врача-с! – Томский подошел и протянул мне руку, – Собственно именно вас, господин Дорн.
Визитер окинул меня взглядом, то ли примериваясь, то ли оценивая. Он разглядывал меня почти бесцеремонно, и я, было, начал закипать, и готов был резко распрощаться с ним, но в этот момент Чабский громко провозгласил «Ну-ну, не смею отвлекать…» и растворился в проеме левой двери. Лакей из угла неожиданно громко всхрапнул. Мы остались вдвоем.
– Прошу простить меня, Евгений Сергеевич, – Томский прервал молчание, – видите ли, дело мое деликатного свойства.
Он снова замолчал. Было видно, что началу разговора мешает не волнение, а какая-то душевная борьба, словно, ему претило посвящать меня в это «дело деликатного свойства». Я ждал.
– Не угодно ли… – он сделал усилие и неожиданно совершенно казенным голосом продолжил, – господин Дорн, не соблаговолите ли нанести визит моей тетушке?
* * *
Коляска катила по опустевшим по вечернему времени улицам. Закатное небо плыло над нашими головами. По сторонам громоздились темные, безмолвные дома. В промежутках меж ними, оттуда, где ютились небольшие сады, неожиданное солнце вдруг ослепляло глаза, прорываясь сквозь поредевшую осеннюю листву, и снова пропадало.
Из короткого разговора в сенях дома купца Игнатова я узнал от Томского, что он со своей родственницей живет в имении в десяти верстах от города N***. Молодой человек уговорил меня заночевать в имении с тем, чтобы утром я мог осмотреть больную. Видя мои колебания, он вызвался самолично и тотчас же после осмотра отвезти меня в город. При этом, я заметил, был он нетерпелив и готов был вспылить.
В дороге мы большей частью молчали. Все мои расспросы о самой пациентке, о её здоровье оставались без ответа. Томский лишь однажды коротко ответил:
– Фантазии, доктор, фантазии!
Дом стоял сразу за поворотом недавно наезженной колеи. Неряшливо разросшиеся кусты и ряд тополей в стороне от крыльца, указывали, что именно там когда-то была главная подъездная дорога. Сам дом с высоким крыльцом и колоннадой по фасаду был темен и выглядел нежилым. В вечернем сумраке среди серых теней выделялся двумя горящими окнами в первом этаже неказистый флигель, стоящий с северной стороны усадьбы. Именно к нему направил коляску Томский.
Мы прошли через темные и стылые комнаты в небольшую столовую, где на круглом столе исходил жаром самовар. Толстая с пасторальным рисунком скатерть с бахромою понизу волнами ниспадала до самого пола. Лампа с широким и тоже с бахромой абажуром висела низко и очерчивала круг света над столом.
Неслышно из-за тяжелой портьеры появилась женщина, видимо из прислуги, низко поклонилась нам, пробормотав при этом что-то себе в подол. Томский прошелся по комнате, задернул плотные шторы на окне, окончательно погасив тлеющий вечер, и остановился возле стола. Мы молчали: я, с любопытством оглядывая жилище, Томский, застыв у стола, погруженный в раздумья. Прислуга, неслышно скользя вкруг стола, расставляла чашки и продолжала бормотать что-то невнятное.
Вдруг из темноты соседней комнаты послышался шорох. Словно шелк зашуршал. Звук делался явственнее, громче, и вот – уже не было сомнений! – то была женщина, идущая к нам быстрой походкой. Мгновение, и вот она вошла. Невысокая, с гордой посадкой головы, взгляд острый. Платье на ней было скроено по моде начала века: шелковое, силуэт покатый от плеч и в талию, рукава буфы, юбка колоколом с множеством сборок на бедрах. Волосы, расчесанные на косой пробор и убранные наверх «узлом Аполлона» были модного каштанового цвета.
При всей неожиданности такого платья для наших дней, я словно рассматривал акварели Соколова, наряд удивительным образом был естественен вошедшей, и что называется, comme il faut. Не хватало лишь бравого кавалергарда рядом или щеголя с тростью и в шляпе шапокляк.
Однако при взгляде на её лицо я к своей досаде обнаружил, что женщина некрасива и что было ей лет пятьдесят. Впрочем, приглядевшись, я уже не был столь уверен, около шестидесяти? Нет, старше, это наверное! Или все же… и эти нелепые румяны! В общем, я был несколько растерян.
– Ma tante, – произнес Томский, – позволь представить тебе господина Дорна.
Лицо моего провожатого имело выражение, словно он только что выплюнул лягушку: брезгливое и одновременно раздосадованное.
– Дорн? – переспросила вошедшая, – доктор?
Голос был сильный, грудной и властный.
Я сдержанно поклонился:
– Дорн, Евгений Сергеевич, врач.
К чаю было варенье, пирожки с капустой и мёд. За столом говорила преимущественно хозяйка. Я слушал внимательно, надеясь уловить в её поведении, словах и внешнем виде какие-нибудь признаки, которые могли бы указать на недуг, ради которого, собственно, я и притащился в этот странный дом. Впрочем, habitus и речи её наводили на определенные мысли.
Томский решительно молчал с видом человека, выполнившего крайне неприятный для него долг.
– Paul, ты так упрям, что бываешь несносен! Представь, mon ami, -обратилась она ко мне, – пришлось устроить небольшой скандал, чтобы он отправился за тобой! Но я рада, что он тебя отыскал! Вот видишь, – она повернулась к насупившемуся «Paul», – ты говорил, что это мои фантазии и выдумка сочинителя! Полюбуйся, – тетушка повернулась в мою сторону и торжествующе указала на меня раскрытой сухонькой своей ладошкой, – всякая литературная небылица, в конце концов, материализуется! Что было раньше? Афиша, театральная программка! Теперь изволь видеть – Дорн, совершеннейший Дорн! И не актеришка какой, что ни на есть самый натуральный Евгений Сергеевич!
Мне стало неприятно, что обо мне в моем же присутствии говорят в третьем лице:
– Однако, мне странно слышать ваше удивление. Что ж с того, что моя фамилия совпадает с неким персонажем?!
– Нет, любезный, тебе не вывернуться! Уж коли попал впросак, имей силу признать! Был ты выдумкой театральной, а вот обрел и плоть, и кровь. Да и полно тебе фанабериться! Чай не одному тебе творец дал случай жизнью пожить!
– Простите? – я насторожился.
Та словно ждала моей реплики: живо встала из-за стола и подалась чуть вперед ко мне так, что свет лампы осветил её лицо. Изумруд черепахового гребня в высоких её волосах вспыхнул и погас. В волнении она вскричала:
– Взгляни! Ужель не знакома? Ах, боже мой! Я – творение нашего гения!
Томский страдальчески закатил глаза и громко застонал.
Я был совершенно сбит с толку и, сознаюсь, в некоторой растерянности глядел на старуху. Вялая кожа на шее, румяна на поблекших щеках, неаккуратно раскрашенные с комочками краски ресницы и выцветшие глаза.
– Ну же! – тетушка стояла несколько принужденно под светом лампы.
Потеряв терпение, она упала на стул:
– Вглядись, бестолочь! Я графиня***!
Я отшатнулся:
– Невероятно, – признаюсь, я был поражен, – вы хотите сказать, что вы – графиня***?! Но это невозможно!
– Так же невозможно, как и твое существование, любезный! – быстро парировала графиня.
– Но это – случай! – воскликнул я в волнении.
– Сказка – неожиданно отозвался Томский.
Некоторое время все молча пили чай. Графиня торжествующе улыбалась, Томский хмурил брови, я приводил мысли в порядок.
Невероятно! Вот так просто, среди сельской скуки и пустомыслия, в заброшенной усадьбе и в тесной комнатенке передо мною приключилась совершенно безумная старуха! Хорошо бы с бредом и навязчивостью более подходящей для нашего скромного городка! Скажем, небывалый урожай или добрые дороги. Так ведь нет! Пиковая дама! Каково, а? Вот уж действительно сила гения! Но Томский, Томский!
Я покосился на молодого помещика.
Сидит, морщит лоб, как ни в чем не бывало. Позвольте! Томский! но ведь он действительно племянник графини! Случай! Конечно, случай! Конфуз, однако, Евгений Сергеевич, в другом. Позволь спросить тебя: а ты сам кем будешь? Какой такой Дорн? Не вспоминается ли вам Генуя, доктор? Нет, нет, пустое! – я решительно тряхнул головой, – вот мы сейчас все разъясним! Непременно разъясним!
– Позвольте узнать, – обратился я к сумасшедшей и неожиданно для самого себя добавил, – ваша светлость…
– Что тебе, сударь мой? – сварливо отозвалась графиня.
– Вот вы изволили представиться графиней ***. Однако ж, согласитесь, это довольно неожиданно. В наших краях и дворян то немного, и все в переписи значатся. У нас и предводителя никогда не бывало, а тут…
– Смею вас уверить, Евгений Сергеевич, – сокрушенно вздохнул Paul, – графиня титул получила по мужу покойнику, – он снова вздохнул, – верите ли, я сам иногда теряюсь от её фантазий. Просто голова кругом! А тут ещё вы! Материализовались…
Я, было, нахмурился от вздорного его замечания на мой счет, но решил продолжать и снова обратился к старухе с решающим, как мне казалось, вопросом:
– Однако ж вы тогда должны знать тайну трех карт!
– Полноте, батюшка! – отмахнулась старуха, – ты ведь умный человек, практический. Какая тайна! Выдумки все это, сударь мой! Мальчишество да озорство!
– Но, ma tante! – неожиданно пришел мне на помощь молодой человек, – а как же ваш проигрыш герцогу Орлеанскому? Вы сами рассказывали о месье Сен – Жермене! Это так же верно, как и то, что вам не нравятся утопленники и русские романы!
– Эка ты вывернул, батюшка! – перекрестилась старуха, – ночь на дворе, а ты о романах! Снова утопленники или, чего хуже, артиллерийские офицеры начнут мерещиться!
Она перекрестилась опять и зябко повела плечами.
– И ты туда же? – обратилась она ко мне сердито и передразнила, – три карты! Тоже решил, что случай обхитрить можно?
Графиня сердито поджала тонкие губы. В сильном раздражении сухоньким пальцем своим оттолкнула серебряную ложку.
– Однако ж, ma tante, – горячо продолжил Томский и, не закончив начатой фразы, воскликнул, – если б он не обдернулся на третьей карте, если б не обдернулся!
– С чего вы взяли, что он обдернулся? – вмешался я и осекся.
Я не заметил, как присоединился к их семейному бреду, как готов был уже принять всю эту фантазию за реальность. Графиня и Paul молча смотрели и ждали, как я продолжу. Не скрою, в какой-то момент у меня перехватило дыхание, множество мыслей и образов вихрем пронеслись в моей голове, кровь застучала в ушах, и я… продолжил:
– Он не обдернулся! – сделал я паузу, – она, – я указал на старуху и встал из-за стола, – назвала ему неверную карту!
– Как ты узнал! – взвизгнула старуха в ответ.
* * *
Графиню отпаивали чаем с пионовой настойкой, некоторое время безуспешно, отчего пробовали даже херес, но она долго не успокаивалась, прерывисто охала низким голосом, повторяя «как ты узнал…», и шумно прочищала нос. В конце концов, она перестала выдергивать своего запястья из моих рук, я пытался не столько сосчитать её пульс, сколько успокоить, перестала и затихла.
Немедля выставив племянника вон из старухиной спальни, я с помощью прислуги уложил больную в постель, явившись невольным свидетелем разоблачения дряхлого тела.
Из-под парика каштановых открылись свету седые и коротко стриженые волосы на птичьей голове. Голова её, не медля, была укрыта чепцом с мелкими кружевными оборками. Щуплое старухино тело в длинной теплой рубахе укутали в вязаную кофту и укрыли толстым одеялом.
Я сел рядом с узкой почти солдатской кроватью и снова взял дряблую руку графини. Нащупал пульс. Живая жилка под истончившейся кожей мягко толкала в подушечки моих пальцев, неутомимо струя кровь от сердца к увядающим тканям и обратно.
Лампа с матовым в кольцо абажуром пригашена. Хрустальная рюмка с янтарным хересом забыта на пустом столе. Окно занавешено. Там – ночь.
– Я всегда была некрасивой… – неожиданно заговорила графиня, не открывая глаз. Румяна местами смылись слезами, местами – размазаны носовым платком.
– Мне за семьдесят, а я так остро чувствую, как я не красива. Не было на свете мужчины, в котором родились бы романтические мысли от встречи со мной. Ах, сколько во мне было любви, доктор! Сколько я могла бы отдать счастливцу! – голос её осекся низким всхлипом.
– М-м-м… – промычал я что-то неопределенное. Пульс зачастил и стал напряженным.
– Видно потому мне везло за ломберным столом, – она горько усмехнулась.
Дряблые губы от этой усмешки разъехались наискось, и покрытая мелкими волосками кожа вокруг рта дрогнула множеством мелких морщин. Молоточки под моими пальцами били часто, сбиваясь и замолкая на мгновение, чтобы вновь разразиться очередной дробью.
Старуха молчала, только из угла глаза, заблестев, сбежала слеза, скользнула по скуле, дальше на подушку и расплылась темным пятном.
Пульс засбоил, толчки в пальцы стали короткими, несильными, промежутки меж ними стали чаще, затем внезапно, словно дернули шнур электрического фонаря, все смолкло. Старуха шумно втянула воздух и застыла, не дыша.
Пульс сильно ударил в пальцы и ровными толчками стал дальше отмерять отведенное ей время.
– Было, было… – тихо выдохнула старуха, – на балах сидела с подружками, ждала взгляда, касания руки… ах, как скрипки играли! И все мимо, мимо меня! Проносились пары, юбки шелестели, кружились куполом, ленты в волосах… да все мимо меня… было, было однажды… один только раз, почти случай, подружка из каприза отказала какому-то кавалеру, и он пригласил меня… ах, если б не случай, если б она не засмеялась! Так звонко, так оскорбительно! – она открыла глаза и снова усмехнулась, – он от меня, как от прокаженной отшатнулся! Да потом глянул кругом, все хихикают, и он, стесняясь и закрываясь рукой, тоже прыснул в кулак… Дурак!
Она неожиданно цепко схватила мою руку и сильно сжала:
– Никогда, никто не посмел бы смеяться надо мной, коли со мною был бы кавалер!
Лампа светила неровным светом, рождая всполохи на гранях хрусталя. Ночь за окном густела и заливала темнотой весь белый свет.
– Третьей карты не было, и нет, – выдохнула она тихо, – как не было и первых двух. Русскому человеку подавай всего числом три, … с первого раза он не верит! А фортуна была лишь в одной карте… в одной, но в третьей, – усмехнулась безумная старуха и подмигнула мне левым глазом.
* * *
На ночлег мне отвели небольшую комнату с простой мебелью и низким потолком. Широкое в две створки окно выходило на залитый лунным светом луг перед флигелем.
Я прикрутил лампу, пламя съежилось, затрепетало, едва касаясь фитиля. Глянул в окно.
Черные кроны деревьев застыли, очертив траурной каймой низ светлого неба. Угол господского дома и край крыльца с каменными вазами был виден совсем рядом. Ломкие сухие стебли в вазах были недвижимы, словно редкие штрихи углем на пепельном ватмане ночи.