banner banner banner
Перекати-моё-поле
Перекати-моё-поле
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Перекати-моё-поле

скачать книгу бесплатно

– Неизвестно еще, как завтра повернется…

– Ну, ты и трус!

– А тебе что – понравилось на «казарменном положении»?

– Пережила.

– А я не хочу! Ясно ли вашей глупости?

– Куда яснее! А ты не трусь – не гусь, не укусит.

– Замолчи! Язык жабий – наперед ума бежит…

– Да ведь прошло-то уже почти двадцать лет! Ты воевал четыре года.

– Воевал, воевал – и до этой еще войны воевал. А Мосхин до сих пор на том же месте сидит!

– Вот и пусть сидит, а ты – живи.

– Тьфу, дура! Мне ведь не десять суток «казарменного положения», а десять лет!.. Ты дура и ничего не поймешь…

После подобных всплесков любые беседы обычно прекращались. А я закрывал глаза и тихо проваливался в горячую лежанку… Потрескивали бревенчатые стены, где-то тихо шуршала или что-то грызла мышь, из рукомойника звонко капала в ведро вода и постукивала задвижка в дымоходе… А в сознании повторялось и повторялось – «казарменное положение», «десять суток», «десять лет». «Казарменное положение» рядом – ведь это было и всего-то полгода назад. Но тогда я что-то не понимал – надо спросить, надо спросить, надо спросить…

И я спросил.

Сухое мясо

Мама во время войны работала телефонисткой на коммутаторе – и не где-нибудь, а в областном НКВД[29 - НКВД – Народный комиссариат внутренних дел.]. Мне даже довелось видеть однажды главу этого ведомства, Дегтева. Я пришел за пайкой карточного хлеба. Мама и побежала отовариваться. А я, как обычно в таких случаях, надел наушники и на световые запросы бодро отвечал: «Слушаю». В наушниках посмеивались и называли номер. И я соединял… Как вдруг засветилось 57 – глава!

– Слушаю, – без сомнения ответил я.

– А это что за девочка? – пророкотал Дегтев.

– Не девочка, мальчик, – поправил я. – Какой вам номер соединить?

– Где телефонистка?

– Телефонистка вышла по нужде.

Дегтев хмыкнул и назвал номер. А через несколько минут он предстал на пороге коммутаторской: рослый, широкий, утомленный, он смотрел на меня тяжело и брезгливо.

– Работаешь?

– Ага, подменяю.

– И часто приходится?

– Когда бываю.

– А зачем же бываешь?

– Есть хочу…

В это время за его спиной появилась мама. Я видел, как ловко и быстро она спрятала хлеб. Дегтев не стал ни расспрашивать, ни выслушивать, он повернулся и на ходу коротко распорядился:

– Впредь чтобы этого не было…

А вскоре мама пришла домой в шинели.

– Перевели в охрану, – сказала она. Как и прежде, она работала в три смены, круглосуточно. Но на ее рабочем месте я никогда не бывал. Нажимал кнопку звонка в высоком сплошном заборе с козырьком – и выходила мама: в гимнастерке под ремнем, в форменной юбке – как положено. Это в январе.

А в феврале 1945 года я простудился. Неделю лежал в постели, еще неделю не выходил из дома. Мама, уходя, дверь снаружи запирала на замок, чтобы не вздумал на улицу.

Так вот впервые незнакомая женщина, тихая и большеглазая, появилась у нас в самом начале моей болезни. Жилище наше в глинобитной хибарке с земляным полом было разделено голландской плитой: здесь мы варили, и ели, и спали, и даже иногда делали уроки… Ночью с дежурства мама и пришла с гостьей. Они разделись и прошли за плиту. Я не мог понять, о чем они говорят. Гостья тихо плакала, не раз опускалась на колени и крестилась. Мама сидела как будто окаменелая… Женщина приходила несколько раз – все повторялось. Иногда мама комкала какие-то бумажки и сжигала их в плите. С неделю ее не было – и вновь пришла: выгрузила из сумки какие-то кульки – и ушла. Мама положила все принесенное в коробку, задвинула под кровать, и всякий раз, уходя на дежурство, брала что-нибудь из коробки с собой. Однажды и мне дала горсточку чего-то сушеного, вроде грушевого компота. Испытав на зуб, я ничего не понял и спросил:

– А это что, мам?

– Сухое мясо, – ответила она.

Мне такое мясо совсем не понравилось. Теперь-то я понимаю: мясо надо было размочить, распарить и сварить, а потом уже есть; я же грыз его в сухом виде.

А уже в марте после одного из дежурств мама и объявила, что ее переводят на казарменное положение. Запомнилось мне это «казарменное положение»! И как же долго тянулись эти десять дней! Я ходил в школу, получал по карточке свои триста граммов хлеба – и сразу съедал, топил плиту и кипятил чай. С друзьями мы где-то доставали кормовой жмых и целыми днями грызли его, до крови сбивая десны. Как будто и теперь в горле этот отвратительный вкус вонючего вещества.

К маме я ходил дважды. Один раз не пропустили в проходной; в другой раз пропустили, но в калитке через форточку ответили, что она не может. В следующий раз дверца в калитке открылась почти тотчас, и я увидел во дворе свою маму – она шла по кругу, заложив руки за спину, на плечах ее была расстегнутая шинель… Все это я ухватил в один взгляд и наивно подумал: наверное, какие-то занятия проводят…

Я поговорил с мамой через форточку. Она обещала через три дня прийти домой. Будто я и сам этого не знал!

Мама пришла, и в тот же день сказала мне, что попала под сокращение штатов. Увязала свою форму в узел и унесла из дома навсегда. Новая беда – мама осталась без работы.

И только теперь, в Смольках, рассказала:

– Я и не знала, за какую провинность меня из коммутатора выпроводили. А перевели меня не в охрану, а в тюремные надзиратели: за забором внутри двора тюрьма была следственная, и сидели там не за воровство, а за политику. Государственные преступники – от страха и душа в пятки уходила… Первое время заглянуть в глазок страшилась. А потом присмотрелась – обыкновенные люди, горькие и несчастные. Никаких передачек им не разрешалось. Понятно, голодные, но холода лютого не было – только в карцерах. И бить в камерах не били; случалось, но тут уж и сами они бывали виноваты – нарушали режим. А вот с допросов под руки в камеру втаскивали. Только отдышится, глядишь, снова на допрос. А то прямиком от следователя и в карцер.

Иной раз откроешь кормушку (форточку) и кричишь шепотом:

– Не нарушать режима!..

Какой режим? Громко не говорить, не переговариваться через стену, днем не ложиться, ночью не закрывать лица… Другой посмотрит тоскливо, покачает головой и скажет:

– Эх, сестренка, не пугай. Все равно ведь палачи расстреляют…

Просили разве что покурить принести или письмо с их слов домой отправить, известить… Табак – полбеды, а за письмо можно было и под следствие угодить. Но чем больше видишь навеки обреченных, тем горше в душе тоска. А уж за что сидят – в тюрьме никто и не знает, статья – и все… Дома горе, на работе – вдвое. А жить надо, другой работы нет. А тут еще и эта история…

Вышла я из проходной после дежурства: темно, морозно – и никого на улице. Ведь как стемнело – все по домам, страхи: то «черные кошки»[30 - «Черные кошки» – банда, орудовавшая во время войны.], то на мыло пришибут или на пирожки, а то и проще – хулиганство. Идешь – и поджилки трясутся. Слышу: кто-то хрупает следом. Оглянулась – похоже, женщина. Остановлюсь, оглянусь – и она стоит. Я пойду – и она следом. Взяла да и свернула за первый же угол – и стою: она прямо на меня и вывернулась.

– Здравствуй, – говорю, – ты что это мои следы топчешь? – А руку-то одну в кармане шинели держу: знай, мол, наших.

– Прости, сестра, прости, – говорит еле слышно, – второй раз за тобой следом иду, а остановить не решаюсь. – И заплакала, да так горько, что и дыхание перехватило.

– У меня, – говорю, – дома ребенок больной под замком. Не могу я тут тары-бары разводить. Хочешь, иди рядом и говори – что надо? – Идет она и молчит. – Что молчишь? Что тебе надо? – наконец я уже вознегодовала. – Поворачивайся и иди своей дорогой!

– Муж у меня сгинул…

– У всех мужья сгинули.

– У всех на фронте, а мой – в тюрьме. Вот и ищу.

– А я что – союзный розыск?! – И такая досада закипела, впору хоть тычка дать.

– Ты знаешь, где он, – вдруг и заявила, да так упрямо.

– Кто же это тебе такое сморозил?.. Я телефонисткой работаю.

– Не знаю, кем ты работаешь, только старец духовный мне сказал: поезжай в город, дождись темноты, как выйдет женщина в шинели – вот она и знает, зовут ее Таней…

У меня и ноги подкосились. И в голову ведь не пришло, что так-то могли и на удочку поймать… Имя-то мое откуда узнала? Какой там старик ей нагадал!.. Вот и привела ее домой. Говорю: не знаю ничего и знать не могу. А она свое: старец сказал – я ему верю… И сует, сует записочку мне в руку, а в записочке фамилия ее мужа и ему же поклон земной – дети живы… Что-то, знать, тайное, загадочное во всем этом было. Сказать бы: нет – и все. А я, наоборот, как будто в обязанность вхожу. Понимаю, что оробела, а выпроводить ее просто так уже не могу. Помрачило… Взяла у нее записочку, а по фамилии уже знаю, в какой камере ее муж сидит, – это он мне и говорил: все равно расстреляют… Дважды и передавала от нее писульки. Да только что писать на клочке газеты? Живы, здоровы – храни тебя Бог… Правда, во второй писульке он дописал: «Прощай, вряд ли увидимся – береги детей»… И все это гладко прошло. А потом она привезла сухого мяса. Принесу ему в кулечке, он его в кружку – и горячей водой зальет – тотчас и съест. И тоже сходило. А тут только он, видать, запарил – его на допрос. Там без предупреждения – выходи. Когда уводят к следователю – в камере обязательно досмотр проводится. Сдали мы его разводящим, а сами в камеру… Смотрю: батюшки, в кружке-то запарено. Надо бы не замечать, авось, проскочили бы. А я взяла кружку и вылила в парашу. Старший так и ринулся:

– Что в кружке?!

– Из корки, – говорю, – чай, наверное, заварил.

Он это цап кружку – запах не тот… И выгребли из параши – что-то мясное! А нас и всего-то тут двое – можно было бы и не поднимать шума. А страх куда денешь? Друг друга ведь боимся. Когда же до третьего дошло – тут уж и вовсе крышка, не утаишься…

Нет, не били – хуже… В общем, Дегтев сжалился: десять суток карцера – и уволить. Вот и все тут «казарменное положение». Пить каждый день давали, а есть – через день… Карцер какой? Цементный полуподвал: не отапливается – на стенах куржак[31 - Куржак – нарост инея.], в окошечке с решеткой стекол нет, впрочем, и рамы нет. Правда, к тому времени лютых морозов уже не было. Слава богу, шинель не отбирали… А что жалеть, только вот с мясом сухим зря затеяла – все равно ведь этим не спасешь.

Капуста, моя капустица

После первых заморозков капусту срезали и на пойме, и в огородах. И как будто сговорились – в один день с утра запостукивали тяпками в деревянные корыта. В каждой избе рубили или шинковали капусту с запасом. Дело это нетрудное, коллективное и даже веселое. Особенно у Галяновых: один чистит и подает вилки, второй – чистит и режет вдоль морковь, трое острыми полукруглыми тяпками в деревянных корытцах рубят капусту и морковь, перекладывают в эмалированное ведро и тотчас по норме солят, а старший, Вася, уносит ведро в погреб и мощным деревянным пестом аккуратно в кадушке мнет и давит капусту до тех пор, пока она не пустит сок. А за это время нарубят еще ведро – так и подвигается дело. Шутки, смех, все крепкозубые – грызут звонкие кочерыжки и морковь. А когда уже капусты на треть кадушки и вся она купается в своем соку, режут вилки на четыре, а то и на две части и укладывают сверху рядком, покроют рубленой капустой – и еще рядок вилковой. Очень вкусно зимой с картошкой! Наполняют не до краев, не то начнет пучиться – и потечет через край. А когда кадушка наполнена по норме, покроют капусту сначала листьями, потом чистой тряпицей, на тряпицу деревянный кружок, а уж на кружок груз, гнет, чтобы сверху сок был.

Припоет Симка что-нибудь вроде:
Ах, душка моя,
Ты кадушка моя!
Капуста моя, капустица,
То вверх, то вниз опустится…

Передохнут, похлебают щей из печи – и за вторую кадушку, поменьше… С уборкой не управились, уборку оставили на следующий день.

Готовая капуста у Феди была вкуснее.

– Чай, Мамка добавляет тмину, яблочко и еще чтой-то, – пояснил Федя. – И с молитвой: вот и скус особый…

За зиму я не раз мог убедиться, что главная еда в Смольках – картошка и капуста.

Пятьдесят трудодней

Призвали Настю Курбатову в Правление колхоза – а там, глядь, заседают: то ли суд, то ли какая-то административная комиссия. И все уже решено. Спросили:

– Так было дело?

– Так.

– Мы учли, что ты единственная кормилица детей, что старший сын служит в рядах Советской армии, и приняли смягчающее решение: за противозаконные действия при обмолоте колхозного урожая оштрафовать на пятьдесят трудодней. Предупреждаем, что при повторении подобного будут применены более строгие меры. Решение обжалованию не подлежит.

И все. Собрались и уехали. Только после этого побежала по Смолькам весть: «Настю-то Курбатову засудили – и тайком!»

А Настя вышла из Правления колхоза, повернулась, плюнула и сипло выкрикнула:

– Да подавитесь вы моими трудоднями! Попритчило бы вам!

Погромщики

– Последнего урока не будет – все организованно пойдем на общественное мероприятие, – многозначительно объявила Наталья Николаевна.

– Ага, а второклассников домой!

– Куда это она нас?

– Предприятие какое-то.

– Чай, у меня дома и свое предприятие…

Недоуменно переговаривались мы, но все-таки подчинялись школьной дисциплине: стояли и ждали, когда нас куда-то поведут. Небо хотя и было пасмурное, но без дождя – тянуло холодным ветерком.

– Бди, парень, поведет она нас колхозных коров обихаживать, – умудренно предположил Федя. – Вот если выйдет в фартуке – точно так! – И вскинул голову и прищурил глаз. Но вышла Наталья Николаевна не одна, а с Васей Щипаным. На обоих были темные длинные пальто и шляпы; оба невысокого роста, оба большеносые, как будто нахохлившиеся. И повели они нас по взгорку в деревню.

– Вася-то уже, чай, не мене года в гору не влазил! – шепнул Симка, высунул язык и припел коротко, зачинно:

Ох, как трудно идти в горушку —
Головушка болит!..

– Ну, тебе, Серафим, пока еще нетрудно, – сказала Наталья Николаевна.

А вот сами они остановились – Василий Петрович задохнулся. Так ведь и поднялись в горку и наискосок пошли к Правлению колхоза.

– Ля-ля-ля! – закричал Витя. – С церкви-то крест упал!

И все мы увидели, что привычного небольшого черного креста над куполом нет… Так вот нас куда ведут!

– Не могли повременить, – глухо возмутилась Наталья Николаевна.

Мы побежали вперед, оставив позади колхозников.

Церковь в Смольках закрыли еще до коллективизации. Нам казалось – это так давно, ведь никого из нас тогда и на свете не было! Но храм не разрушили: закрыли, замкнули, священника, говорили, угнали за Можай – и все. Лет через пять открыли, но не для верующих, а для разграбления – разбили престол, иконостас; погрузили на телегу «цветной металл», иконы; полез, говорят, кто-то крест сшибать, да сверзился – не насмерть, но с переломами. Так и не довели дело до конца. Заколотили горбылем окна, замкнули – и оставили на поругание. Хоронить на прилегающем кладбище еще в 1930 году запретили. И вот теперь по чьей-то просьбе или по указу вновь руки дошли или доехали.

Возле церкви стояла новенькая грузовая машина, газик под брезентом. Двери в церковь распахнуты, и нездешние молодые люди, видимо, все подряд выносили из храма: что-то совали в кузов машины, а все деревянное швыряли в кучу, намереваясь, наверное, поджечь.

Поодаль вразброд стояли хмурые бабы – молчали, никто даже словом не возмущался. Здесь же были Настя и Мамка – Федя проворно дернул ее за рукав и спросил:

– Это что, Мамка? Чьи это?