Читать книгу Федор (сборник) (Борис Федорович Споров) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
bannerbanner
Федор (сборник)
Федор (сборник)
Оценить:
Федор (сборник)

5

Полная версия:

Федор (сборник)

И все-таки как это важно – успокоиться. Значит, есть в человеке святая потребность, чтобы думы его, мысли его обрели бы плоть, стали бы достоянием общим. Там, стало быть, где живет самостоятельная мысль – нет тщеславия. Высказано – и успокоился. Не потому ли так спокойны бывают целые народы, когда их мысль воплощается-высказывается могущественными свободными мыслителями? Ведь истинный мыслитель всегда считается совестью и голосом народа, а голос народа – глас Божий. Потому-то гласность мыслителя – наипервейший определитель государственной добропорядочности… Где нет этого, там нет и быть не может свободы – ни личной, ни коллективной. Можно быть сытым, одетым, обутым и в то же время оставаться несчастным, уподобясь хрюшке, которую готовят к закланию. И нельзя подменить живую мысль, живой язык, живое слово мыслителя общественным радиодинамиком… Впрочем, о чем я, о чем? И думаю не то, и записываю не то, а все потому, что воскресенье – и я выпил стакан дурного вина. Зима сытная, живем по-барски – на два с полтиной в день, а по воскресеньям, вот, позволяем себе и лишнего… Год назад приволок Федор луку в чемодане, но тогда мы жили в глубокой нужде, должны были государству и за угол, и за электроэнергию, да и зима тогда как с ума спятила – лопались по углам обои, вымерзали яблони. Но для Федора и мороз не мороз, правда, и одет он был по-крестьянски: валенки, стеганые ватные брюки, флотский полушубок. Лямочки от шапки-ушанки завязал под бородой да и покрякивает-пошучивает: «Эх, в сало-масло, в носу клеится». На мне же все продувное. Но ехать надо, показать надо, где находится Преображенка, где там рынок – именно на этот рынок ему и хотелось. Исколесивший Север и Восток, умеющий и разумеющий все, Федор вдруг становился беспомощным ребенком, как только оказывался в столичной толчее. И рад был, что на рынке народа немного и рынок не под стеклом, не в павильонах, а с прилавочками под открытым небом.

Глаза Федора смеялись, и все его лицо смеялось, когда приценивался к торгующим грибами. Одной из них, молодой увесистой бабе, он сказал:

– А тебе, кума, крапивы в штаны насовать бы – тоже.

– Ты што, одурел, дед!

– Да не я, в сало-масло, одурел, ты – одурела! Насушила маслят червивых да еще по трояку валишь… Ладно, ладно, торгуй, не буду, – успокоил он дошлую молодуху. – Давай сюда, Матвей Иванович, нашу чемодану… Ну, в сало-масло, шевелись, если гроши завелись!.. Ты, друже, посинел, иди в магазин, погрейся да глянь, нет ли «Зверобойчика» – хороша штука…

И я сходил, погрелся. Но очень уж хотелось посмотреть, как он торгует. Торговок с маслятами возле Федора ни одной – разбежались, зато самого Федора огрудили покупатели.

– Матвей Иванович, друже, помоги – осада! – Федор был естественно весел. – Москва-то матушка, надо же, и в грибах петрит, вот так москвичи-молодцы!

Глядя на него, и покупатели посмеивались. И почти все дедушкой величали и за грибы благодарили. И уж, наверно, никто не подумал, что дедушке всего-то пятьдесят и что его шустрость и балаганность невесть откуда и взялись. Полчаса – грибов нет. И Федор тотчас стал самим собой. Разогнул на шапке уши, вытряхнул из чемодана грибную крошку, виновато улыбнулся.

– Замерз… А, хоть добрым словом и здесь помянут – по пятерке пустил. У меня ведь грибки без знака качества.


Успокоился. Понял. Понял и другое. Вернее, понял и так, как я и не подумал бы. Прочел – и понял, узнал – и понял, понял – и успокоился, успокоился – и согласился: не может один человек и пахать, и плясать, тем более одновременно. Это так только у Свистунов – и землю попашет, и стихи попишет. Никак. Можно ли две работы работать одновременно – загребешься. Все равно что с ухватом перед печью барыню наяривать: или чугуны поперевернешь, или не спляшешь – испохабишь и то, и другое. Писать – не плясать, писать – труд великий, кабала, каторга.

Понял Федор, что лес охаживать, пасеку и огород в порядке содержать, самому о себе позаботиться, грибы собирать да грибы продавать и в то же время писать-мыслить, писать, как хотелось бы, – нет, не получится. Выбирай одно: или садись и пиши, или мирно паши – радость от того и от другого одинаковая. Только бы выбор сделать. Да вот выбор надо бы делать на зорьке утренней, а не на закате. Ведь до выбора-точки ни у Шукшина, ни у Рубцова ничегошеньки не было, да и быть не могло. Работа в хомуте – не то же самое, как если день в году плугом попахать или косой помахать. А время-то выбора и было казенное, а потом выбор пал на семью, а теперь поздно – сопливых вовремя целуют. Значит, не судьба – вот и успокоился.

И все-таки глаз у Федора острый:

Дед Прокофий грибы свежие продавал… Пока собирал, пока допинал, пока доехал до районного центра – солнышко на обед. Юркая Манефа в другой раз катит, догнала, посмеивается над старым.

– Что, Манефа, наломала? Чтой-то увесистые обабки – червястые, поди.

Манефа и рукой всплеснула:

– Город, чай, все слопает!

Народу на рынке не густо, рядком и встали. Разложила Манефа обабки – миской не покроешь – и закудахтала:

– Грибков, грибков свеженьких, токмо из лесу!

Прокофий в бороду посмеивается: ну, трясогузка.

Березовые веточки поубрал с грибов, грибы – не тронул. Гриб, чай, не баба, не любит, чтоб его тискали.

– Почем, дедушко, грибки?

– Не дороже денег… Бери, а я те и скажу – сколько… Это для лапши, а это – жарить, а это сыроежечка угодила, возьми на сковороду – она скус особый дает. Набрала? Ну и умница. Восемьдесят копеек – и расплачивайся. Дешево, говоришь, рупь даешь? Ну и спаси тебя Бог… На здоровьице.

– Грибки, грибки свеженькие, токмо из лесу!

– Ах, Манефа, ах, трясогузка, червяки-то по прилавку ползут. Баба ты, баба непутевая, жадность поперед тебя родилась… А ты не ворчи, слухай, авось поумнеешь. Что же ты, трясогузка, червями людей кормишь, али в лесу добра нет? Там тебя тоже червями кормить станут… А ты бы не два раза смыкалась, а разок – да почище и принесла бы, да и продала бы с душой, чтобы люди и тебя, дуру непутевую, добрым словом поминали бы… Продашь, продашь все, да заикой станешь – все тебе чертей сулить будут.

– Грибки, грибки свеженькие, токмо из лесу…

– Ах, Манефа, ах, свиристелка ты с дыркой… А у меня-то – все, пусто… Эй, гражданочка, вот еще грибок закатился – возьми. Ничего, ничего не надо.

– Спасибо, дедушко.

– На здоровьице… Утром-ти на сколь продала, Манефа? На шесть рублей. И теперь на четыре наторгуешь. А я вот зараз на семь с полтиной. А на рубль с полтиной я нонче спать крепко буду – все мне добра посулят.

– Иди, иди-тко, продал и иди, – бубнит Манефа.

– И то верно: пошел.

– Грибки, грибки свеженькие, токмо что из лесу!

И жил в нем целый мир – сказочный и земной, разрушенный и недостроенный, живой, но невоплощенный. Все его радовало или печалило, удивляло или озадачивало: и как ребенок, впервые увидевший петуха или кошку, он смотрел на все окружающее и происходящее удивленно и восторженно. Казалось бы, подозрительный, мнительный и настороженный, как и большинство сегодня, он был до грусти доверчив и одинок.

– Как гожо-то мы с тобой сидим, друже, а! Вот бы: летом у меня в деревне, а зимой – у тебя, здесь, вместе! – и засмеялся над своей додумкой. – А что, Матвей Иванович, махнем к добрым молодцам – в журнал? Выберем пяток моих опусов – и махнем завтра, пусть почитают, а?

Знаю – откажут, знаю— читать толком не станут, знаю, кроме досады и горечи – ничего. Смотрю на Федора и раздражаюсь: ведь скажи – не поймет, затаит обиду. Это ведь не грибы, не чужие книги, а его рукописи – и здесь он уже неумолимо настойчив. Молчу, гложет досада: «Ну, неужели ты не понимаешь? – не надо идти, не областная газета». Досада, досада – и до сих пор мне стыдно за ту досаду, за раздраженность. Хоть прощенья проси, да не у кого.

Вышли из метро – вот она и редакция. И здесь уж Федор с каждым шагом видоизменялся: то возился-закуривал, при этом ломал спички, то беззвучно усмехался-хихикал, покручивал недоуменно головой, то вдруг запошаркивал сапогами, ссугорбился, а перед входом в редакцию подзадержался, разгладил усы, бороду и растерянно оглянулся по сторонам – он робел как оглашенный перед входом в храм. А переступив порог в общий коридор, стянул с головы ушанку, вытер тряпицей лоб. Так до конца он и не освоился – и это торпедист Гурилев, который даже за лафет не прятался.

Я чуточку знал заведующего отделом прозы: понимающий, пожалуй, редактор, но несколько бездушный и циничный.

Представив Федора как лесника и литератора, наблюдательного и опытного, я попросил прочесть тотчас, но если и отказать, то по-человечески, помягче.

– Ты же знаешь, Матвей, не умею, не могу! – тотчас и во весь зев. – Много у него?.. Тридцать страниц. Прочтите, – велел сотрудникам. – Я буду у зама. – И ушел, чтобы не вмешиваться.

Федор притулился к стене как загнанный. Шапка в обеих руках на пупке – ну, сирота сиротой. Молодцы читают, а он то на одного, то на другого зыркает глазами, головой покачивает. Быстро листают: поменялись рассказами. И вновь листают.

На поток приученные отвечать письменно «не подошло, привет», не привыкшие вот так, с глазу на глаз, оба вдруг проявили интерес к событиям в рассказах, то есть, а что было дальше в реальной жизни. И доверчивый Федор оживился, решив, что такая заинтересованность – добрый признак. Оживился, повел речь, но я-то видел, что разговор вообще уходит от рассказов.

– Вы сначала скажите человеку: пойдет это или нет?

Оба точно спохватились – и в один голос:

– Нет.

Федор осторожненько взял свои рассказы со стола, сунул их в мою сумку и негромко предложил:

– Пойдем, Матвей Иванович.

– Заведующего дождемся?

– А зачем? Не надо. – И он точно воспрянул духом, распрямился. – Да таким добрым молодцам попадись Бунин – и того перетрут.

– Перетрут, – соглашаюсь с усмешкой, а сердце щемит: досадую.

– Вот я и говорю: айда, Матвей Иванович, такая управа не по мне.

И в дверь.

– Ну и охлестки! Пятнадцать страниц за пять минут валят! – до самого отъезда с недоумением восклицал он.

И этот Федор был мне понятен. Я не пожалел, что вместе мы побывали в редакции журнала. Ко всему, лишний раз убедился, насколько же хрупок и насколько дорог нам личный мирок творчества. Нет, не тщеславие. Да и какое, скажем, тщеславие, если ни одной публикации!.. А вот отдать что-то на попрание – никак. Бросить, от всего отказаться – тоже никак. Ведь это значило бы разрушить свой дом, оказаться незащищенным перед лицом безразличия и холода. Когда говорят: плохо, недостойно – можно согласиться. Но когда заявляют: ты не так пишешь, не так думаешь, надо вот так и вот так – это оскорбляет и унижает; это уже разрушение какой бы то ни было личности… Если же лгать, писать и думать – как надо, то и тогда тепло из дома уйдет. Нет уж, или гони взашей, или принимай таким, каков есть.


– Да, Федор, хочу-хочу спросить и забываю: ты пенсию-то оформил?

Он заметно вздрогнул.

– Пенсию?.. Отказали. Еще пять лет велено погодить.

Не знаю подробностей, как отказали ему, но то, что при отказе он немедленно отлил какую-нибудь флотскую бляшку – плюнул, хлопнул и ушел – в этом нет никакого сомнения.

– Да будь она, эта пенсия! Дал бы Бог здоровья – кусок я всегда добуду!

Он заранее был готов к тому, что в пенсии с пятидесяти лет ему откажут. Но того, что случилось дома, не ожидал. Молчал, не рассказывал, расстраивать не хотел…


Федор прошел на кухню, сел отдышаться. Сын – он со дня на день ждал вызова из Владивостока: служить-работать – до времени из комнаты не выходил. Маховик раскручивала Анна.

– Молчишь-то што? Что ли, аршин проглотил?

– А что говорить?

– С пензией-ти как?

– А никак. Пятилетку велено погодить.

– Знамо дело. Он, вишь, взлягивает, а ему пензию.

– В гробине видал бы я эту пенсию! Без нее проживем – клянчить не пойду.

– Так, так. На нет и суда нет. Иди-тко, муженек, на завод, работу работай. – Анна набирала темп от слова к слову. – Иль я тебя, мужика, кормить стану? Чай, у меня силов-то помене твоего… Все жилы повымотала. Хрен ли это за жизнь. И как хошь, Федор, я тебя содержать не стану…

«Ишь ты, меня содержать! Загребешься. Я и сам могу любого содержать. Или не хватает дуре: меда на всю зиму, грибов – и сухих и маринованных, картошки-моркошки – на всю зиму, утки до сих пор свои, да и деньгами выручено поболе твоей зарплаты. Знаю ведь, чего жаждешь: чтобы лето там, а от холода до тепла – на заводе. Прорва ненасытная. А здоровье-то на кого ухлопано – не на вас ли?!» – Все это хотелось выкрикнуть злобно, как выстрелить, но знал Федор, прока и от этого не будет, лишь злоба.

А жена и без того уже распалилась до слез: – Ишь, почитывает книжечки да дурь пишет. Ни стыда, ни совести – на загорки бабе закрячился…

Вышел бы вот сын, Вася, да и сказал бы: прекрати, мама. Враз и умолкла бы. Он и вышел, только молчал, как будто наблюдал с интересом, а что из всего выйдет. И когда мать начала вышвыривать в коридор барахлишко отцово, выкрикивая:

– Загребай и катись в свою деревню! Нешто это мне, больной, мужика содержать! Детей одна тянула – он мыкался, а теперь – его! Нетути дур – поищи! – и тогда сын молчал, как сторонний наблюдатель.

И оборвалось сердце, упало с ударом, как червем подточенный плод. Ведь сын не поддерживает, сын – против!.. И по затылку точно плитой шмякнули – онемел затылок. Не запомнил, как и сгребал барахлишко. И пошел в ночь, и сын не сказал: «Куда же ты, папа, на ночь-то глядя?» Сам остановился в дверях:

– Вызов пришлют – сообщи, проводить приеду.

– А что меня провожать? Не маленький, – ответил сын.

Вот и весь сказ. Вот тебе и пензия, вот тебе и конвейер, вот тебе и раскол. Господи, на все Твоя воля.


Около чайной-забегаловки автобус развернулся – покатил на отдых.

Березовая мальковская роща: здесь где-то стояли с отцом, а Свистун под гармошку круги давал. Ни церкви, ни надгробий, ни крестов – лишь чайная-чапок при дороге да гальюн общественный меж берез.

Тихо. И звезды чистой россыпью в небе поблескивают, как живые, будто бы рядом – ниже луны. Но тревога в звездах – и не понять… Господи, где отца-то закопали или сожгли? Ни души… И ноги не двигаются, как не свои ноги. И затылок тупой, бесчувственный. И снег не похрустывает под ногами, не бодрит, – оттеплело. И чемодан по ногам, по ногам – выкинуть его, что ли… И звезды какие-то взмыленные, как червонцы орленые… Загудел ветер-верховик за спиной, в погостовой роще. Оглянулся: темень, огоньков живых в Мальках не видать… Никак ураган-штормяга. Хоть бы засыпало, свалило бы да замерзнуть, что ли… Накатил, обрушился на спину крупными хлопьями снег, косой, с ветром – точно на Севере… Эх, ходил бы давно первым… А снег лавиной – в несколько минут не видно и рук своих. Сел на чемодан спиной к ветру, поднял воротник: заметай – все равно, пропадай пропадом… Светом озарило, как сиянье на Севере: и над самой-то головой грянул такой гром, какой и летом редко случается – Божья воля. Всего один удар, и минуту – металлическое рокотанье: как эскадрилья «мигов». Закрыл глаза, уронил голову – заметай. Хлещет, беснуется тяжелый ветер с тяжелым снегом, и кажется, – конец света. А и всего-то минут десять: открыл глаза – небо звездное, ни ветра, ни снега. Тишина… Да и было ли все это?.. Без начала и без конца, из века в век бродит славянин по снежным полям России, и нет ему ни пристани, ни приюта. И ноги еле передвигаются, и глаза слепнут, и не понять, никак не понять – где правда, где свет, где истина… Снег, снег – ни голоса, ни жилища, упасть и не подниматься. Водила нечистая сила кругами, как Свистуна; добрая сила – вывела: холодный слепой дом, пазы венцов забиты снегом и на крылечке сугроб. И четыре липки – четыре на костях, как сторожевые. И все здесь.


31 марта получил от Федора бандероль – в почтовой мешочной бумаге. Кроме письма – травы пакет да четыре рассказа-коротышки: у двух и заголовки знаменательные: «Пензия» и «Роковой удар». Письмо тоскливое, тяжелое, с предчувствиями, и даже такая в нем фраза: «И нет у меня ни жены, ни сына, ни семьи – один как перст, как ты. Кажется мне, друже, жизнь-то и прожита». И тотчас смягчение, шутка: «Чувствую я себя, как Толчин на коняге».

…После недельной тряски-раскулачивания член сельсовета Толчин ехал на ночлег к молодой вдове-любовнице. Вороная с подвязанным хвостом кобыла бежала мелкой рысьюпо озимому мягкому клину. "И что так на сердце тяжело, – думал Толчин, – или дома что с женой, с детьми – неделю не был". Усталый и несколько рыхлый Толчин обвисал с седла, точно куль, вздрагивал от непонятного предчувствия тревоги: что-то, гляди, неладно, как-то нелепо раскулачивали – что ни хозяин, то кулак… На седловине пригорка лошадь пошла шагом, устало поматывая башкой. Уже видна в сумерках скособенившаяся фигура Толчина, уже уловим запах сбруи и табака… И вот он, вдруг – роковой удар! И только звон в ушах. Толчину показалось, что он вскрикнул. Запомнил – руки упали на луку… Кобыла всхрапнула, рванулась вперед – Толчин вывалился из седла, поволокло в стремени. Задним копытом лошадь раскроила ему голову… Через минуту нога вывернется из стремени, но пионер коллективизации, неутомимый Толчин будет уже мертв.

Лишь через месяц из письма Анны я узнал о смерти Федора. Письмо лицемерное, со слезливостью и буханьем слов, да и написано лишь затем, чтобы узнать, а не должен ли я Федору денег?.. Не должен.

Умер он девятого апреля, накануне Пасхи, вечером или ночью— свет горел в доме две ночи подряд, и лишь на третьи сутки его нашли в огороде. Раскинув руки, вниз лицом, он точно жаловался матери-земле или выплакивал свою боль…

Федор чувствовал близость своего конца. В письме Анна сетовала, что и «коронить-то пришлось тратиться», а «добра-то, что и было, все роздал чужим людям». Правда, о деревенском доме и о пасеке из семи ульев она помалкивала…


Как только услышу шум над головой – шум зимнего ветра, невольно вздрагиваю, озираюсь поверху: жду – хлынет ветер со снегом, ослепит, закружит, вспыхнет молния и обрушится рокочущий гром – Божья воля…

Прогремит, наверно, скоро и надо мной.


Нельзя привыкнуть к утратам, с утратами можно смириться, но и тогда впереди будет оставаться главная утрата – себя.

Однако мудра природа, природа человека – вдвойне. И прожитый год приносит успокоение, снимая вечный болевой вопрос – почему так? – и убеждая в личной неистребимости.

Неистребимой остается и жажда памяти.

«И не есть ли это вторая жизнь – память?» – подумав так, поднимаю голову: через открытую дверь мне видно спину ссутулившегося Федора: он замер, он молится, он в мыслях, как если бы заглянул в вечность и увидел вечность, бессмертие – и ему наконец открылась Истина.

И неодолимо желание заговорить, и я говорю: «Федор Яковлевич, друже, а ты не забудь – помолись обо мне, за меня помолись». Но Федор погружен в себя или в молитву – не слышит, не воспринимает. Нижняя рубаха на нем морозно-белая, холщовая, вздрагивает и всплескивается, как на ветру.

«Не надо мешать», – пристыженно думаю я и невольно вздыхаю:

– Ах, Федор, Федор…

1978 г.

Осада

Глава первая

1

Рано утром, когда весеннее солнце еще не поднялось над Братовщиной, Петр Николаевич, или дед Смолин, в нижнем белье вышел на крылечко. Придерживаясь рукой за влажное перильце, какое-то время он стоял с закрытыми глазами, вовсе не осязая утреннего холода.

– Вот и все, – наконец сказал он вслух и широко открыл глаза, устремив свое лицо к дому Серовых, зная, что вот теперь и должен выйти ко двору Федя, чтобы размяться двухпудовой гирей. Дело молодое, да и сила ломовая. В деда пошел, тот в парнях подкову ломал шутя.

И верно – стукнула входная дверь в доме наискосок, и на крыльцо вышел рослый и крепко сбитый Серый – так его звали в Братовщине.

– Федя, – тотчас вдруг задохнувшись, с хрипом окликнул дед Смолин, – подойди ко мне, Федя! – и помахал свободной рукой. Иссохший и седой, в свои без малого девяносто лет, дед Смолин выглядел отцветшим одуванчиком, вовсе не отягощенным материальным существованием.

– Ты что, дед, взял и оглушил?! – Федя посмеивался. – Или проспать боишься – поднялся до света.

– Теперь уже не просплю… Уважь, Федя, – позвони там нашим, скажи, пусть Вера поспешит… скажи, дедушка, мол, умирать собрался.

– Так уж и умирать?

– Так уж… А ты меня по травке прогуляй возле дома, а то и подальше, если минута есть.

– Это можно, – согласился Серый, глянул в лицо деда Смолина и увидел безропотную смерть. Была она такая простая и такая необходимая, что даже не пугала своей слепотой.

Как ребенка, под руки, он приподнял старика и переставил его на землю. И они пошли по первой травке. И ветерок окатистый омывал их, и улыбался Серый снисходительно, а по лицу Петра Николаевича стекали в бороду мутные слезы.

Это было 1 мая, в год тысячелетия Крещения Руси.

Чернобыльским помрачением обволакивало небо, разодранные тучи беспорядочно кружили над пораженной землей, и в их холодные разрывы остудно продирались лучи ярого белесого солнца.

Не из-за горизонта земли, не из-за окаемки леса, – из-за многоэтажных бетонных домов поселка за магистральным полотном железной дороги являлось солнце в гневе и ярости, строго оглядывая прилегающие окрестные дали. Но представлялась центром всего – Братовщина, опоясанная полукилометровым кольцом железнодорожного полотна, с опорами в два ряда, с паутиной растяжек и ведущих проводов под напряжением, – испытательный полигон… Справа, в пяти километрах, за жидким смешанным лесом, за высоким забором, – закрытая территория; слева – железнодорожные мастерские, ангар под состав, многоэтажное Ведомственное учреждение и пригородная платформа; а прямо на запад, за лиственным редколесьем и полями, – воинская часть и аэродром с множеством полукруглых оцинкованных ангаров. По дороге от поселка в воинскую часть неперспективные погибающие деревеньки – Долбино и Андреево. Но прежде всего, в железных узах – Братовщина – село дважды неперспективное. И застыло над Братовщиной солнца ярое око, затуманенное чернобыльской печалью. Нет внутри железного опояса высоких деревьев – срезали, чтобы просматривалось кольцо; былая пашня поросла кустарником; оскверненный храм Бориса и Глеба без креста; погост заброшен; выпал из сельского порядка когда-то двухэтажный полукаменный дом – была барская усадьба, потом по порядку: изба-читальня, школа и правление колхоза, жилье для погорельцев. Теперь это уже не дом – остатки каменного этажа. А перед ним на площадке уныло стоит бетонный забытый солдат на высоком фундаменте, где среди имен погибших на фронте односельчан значится и дед Федора – Серов Г.И. По количеству дворов на каждый приходилось по убитому солдату. Отстреляли мужиков и дома их повырвали с корнем из земли. И давно уже, казалось бы, должна остановиться жизнь в Братовщине, но не остановилась – продолжается. Вот и теперь, ни свет ни заря, а эти двое прошли до оскверненного храма – и крестится старик, и шепчет молитву. Дед Смолин в этом храме и крещен был, и венчан, а уж отпеть – не отпоют его здесь и на кладбище рядом с предками вряд ли похоронят, увезут за пятнадцать верст на место бывшей московской свалки…

2

В тот же день, ближе к обеду, прибежала внучка Вера – месяц тому, как ей исполнилось 18 лет. Как ветерок, стукая дверями, влетела она в избу.

– Это ты что, дедуля, какие слова передаешь! Это кто тут умирать собрался?! – она откинула занавеску на двери и умолкла на полуслове. Дедушка в черной косоворотке и в темных брюках, с черной ленточкой, опоясывающей лоб, стоял на коленях перед горящей лампадкой. Тихим, осипшим голосом пел он Акафист Пресвятой Богородице. Лишь на долю минуты задержалась в дверях Вера, уже тотчас порхнула она к деду, стукнулась на колени рядом – и вместе они продолжили пение… И радостно вздрогнуло сердце деда; он развернулся к внучке, нашел рукой ее голову, склонился и поцеловал стынущими губами…

С помощью внучки Петр Николаевич с трудом поднялся с колен и тотчас лег в постель, даже говорить не было сил.

– Дедуля, а ты и впрямь прихворнул…

В знак согласия он прикрыл глаза.

– Дедуля, а врача вызвать?

– Нет.

– Дедуля, а ты ел ли сегодня?

Качнул головой: «нет».

– А поешь ли – я приготовлю?

– Поем, Верушка, – тихо отозвался дедушка, – и молочка попью…

И захлопотала внучка, загремела посудой; позвякивая бидончиком, побежала по молоко – и вновь ожило смолинское гнездо, древнее как мир.

Старик чувствовал, как в теле его угасает жизнь, как из каждой клеточки выпадает живое вещество, и, тем не менее, он знал, что ни сегодня, ни завтра не умрет – до тех пор, пока не скажет всего, что должен сказать, пока сам не произнесет в сердце своем: «все…» Неразобранные мысли и суждения опутывали его сознание томящей паутиной, так что он не мог стройно и разумно рассуждать – и в этом таилась немощная сладость уходящего человека… Надо ей наказать и передать, а дня через два позвать отца Михаила, тогда и объявить, а как иначе… И проваливалось, валилось сознание в неразгаданную вечность, в вечный покой. Но вздрагивало усталое сердце, и тогда вздыхал старик полной грудью и открывал угасшие глаза:

bannerbanner