
Полная версия:
Сын негодяя
– Честь и Родина! По-твоему, это значит быть «не на той стороне»?
Он ударил себя кулаком в грудь:
– «Легион – наследник нашей воинской славы!» – это сказал Петен.
У меня пересохло в горле несмотря на выпитое пиво.
– Легион «Триколор» возрождает Францию.
– Но дедушка говорил, что видел тебя одетым как немец.
Отец улыбнулся.
– Не спеши, дружок! Война – дело долгое. – Он посмотрел на сиротливые пустые стаканы. – Немецкая форма – это было позднее. Когда я вступил в «Шарлемань».
Он заказал еще одну, последнюю, кружку. От военных рассказов у него разыгралась жажда.
– И когда это было?
Он пригубил пиво. У него покраснели глаза, нервно дергались руки, и говорил он нарочито громко. Я пожалел, что мы встретились на людях.
– В декабре сорок второго года Гитлер распустил Легион «Триколор». Не захотел оставить ничего французского. Тогда я пошел на ту работу, какую мне предлагали: разнорабочим на завод подводных лодок в Германии. Но там была скукотища. – Он полоснул взглядом соседей и заговорил тише. – Стоять на конвейере – не по мне. Я был солдат, а не рабочий. Тогда я записался в 33-ю гренадерскую дивизию Waffen-SS.
Я окаменел.
– Ты был в войсках SS?
Отец пожал плечами.
– Разумеется. Батальон «Шарлемань» был подразделением SS, а как ты думал?
Он пристально посмотрел на меня. Я едва дышал. Пощупал себе пульс – сердце бешено билось.
– Но надо помнить – это не те эсэсовцы, каких ты видел в фильмах, которые пытали партизан и всё такое прочее! Мы, французы, никогда не трогали своих, французов. Это было не по нашей части. Наша задача – бить Сталина, вот и всё!
Отец был пьян. У него заплетался язык. Голос стал гнусавым, как у докучного клиента бара в час закрытия.
– Ты убивал фрицев, как Бельмондо?
Мой голосок из детства.
– Ты убивал русских?
Он развел руками:
– Приходилось выбирать: или они, или я.
Я повторил свой вопрос.
– В Померании да[6].
– По телефону ты говорил про Россию и Украину.
Он как будто не помнил. Беспомощно махнул рукой. Я процитировал его слова на автоответчике:
– «Парни трагически погибли. В разных местах… Мои товарищи… Вижу их всех».
Он сник.
– Ты еще про Берлин говорил. «В Берлине, в последние дни. Это было ужасно».
– Ужасно…
Он явно был уже не здесь. Видел что-то свое. Ускользал от меня.
– Ты участвовал в боях за Берлин, папа?
– Да, с батальоном «Шарлемань». Метро. Последний рубеж.
Он откинул голову на спинку скамьи, закрыл глаза.
– Мы защищали бункер Гитлера вплоть до второго мая сорок пятого года.
Он утомился, обмяк. Не только из-за пива. Сказывалась и болезнь.
– А когда отошли, выяснилось, фюрер уже два дня как был мертв.
Слово «фюрер» он произнес с почтением.
Я был раздавлен. Задыхался. От его признаний несло пивным перегаром и тлеющими руинами. Я встал. Надел пиджак. Он тоже поднялся. Никак не мог попасть рукой в рукав пальто. Я помог ему. И мы вышли на улицу.
– Ты попал к русским в плен?
Он посмотрел на грозовое небо.
– Некоторые сдались, но не я. Мы, несколько человек, трое суток шли на запад, к Висмару. Добрались до британских аванпостов на окраинах, и там почти все ребята подняли руки. Даже наш гауптштурмфюрер сдался англичанам. – Он повернулся ко мне. – И представь себе, те передали их русским! Стоило столько мучиться!
– А ты?
Он хитро усмехнулся и подмигнул.
– Я не такой дурак! Отделился от всех у городской заставы. Спорол трехцветную нашивку с рукава и пошел на юг.
Он вел меня к набережной Соны.
– Шел весь день, а вечером лег спать на берегу какого-то озера. Замаскировался кустами, да тут еще туман – ничего не видно. – Он взглянул на меня. – Но знаешь что?
Нет.
– Я проснулся от лая собак. Английские парашютисты.
– И что ты сделал?
– Хороший вопросик! – Он хохотнул и остановился. – Выбор такой: или меня схватят Томми[7], или я решусь на нехилый заплыв.
Он держал паузу.
– Ну и?
– Дополз до озера и сиганул в воду. – Он снова взглянул на меня. – Ничего себе, а?
Фары проезжающих автомобилей освещали его лицо. Теперь он смотрел на меня неотрывно.
– То есть не сразу, сперва я, понятное дело, трусил. Озеро-то здоровенное! – Он развел руки, чтобы показать, какое оно было огромное. – К тому же дождь, я весь облеплен грязью, за спиной котомка. Прикинь!
Я прикинул.
– Но свистки и собачий лай – все равно что пинки в зад.
– И что потом?
– Потом они меня засекли.
Снова пауза.
– Фонарями. Прямо в лицо!
Он соединил руки над головой, как на краю бассейна перед прыжком.
– Ну и, была не была, я сиганул. Туман был такой густой, что воды не видать. Эти сволочи стреляли по мне вслепую.
– И ты не боялся?
– Некогда было. Когда на кону твоя жизнь, шпаришь вовсю. – Он улыбнулся. – Я прыгнул и сказал себе: не дрейфь, дружок, доплывешь! – Он все не спускал с меня глаз. – Вслух сам себе сказал, для храбрости, будто нас было двое. Понимаешь?
Я кивнул. Он засмеялся моему удивлению. Да, я был ошарашен. Только что понял, откуда взялась эта детская кличка – дружок. Он называл меня так же, как себя, когда втайне от всех разговаривал сам с собой.
– А так уверился, что доплыву.
Он гордо выпрямился.
– И доплыл.
Стоя на месте, он показал руками, как плыл кролем.
– А то как же, дружок! Плыл несколько часов. И переплыл это озеро. – Он подбоченился. – Представляешь? Твой отец переплывает озеро ночью, под пулями?
А еще солдатские фонари рыщут по тростнику, и белый луч прожектора обшаривает гладь воды, да бешено лают собаки… да. Я себе представлял.
– Это же настоящее геройство, а?
Скорее отчаяние.
– Я потом целый день лежал в тине у берега, прежде чем выйти и обсохнуть. – Он взглянул на меня. – Мокрый, грязный – прикинь!
Я прикинул.
Он сунул руки в карманы и зашагал дальше. А немного пройдя, сказал, как будто сам себе:
– Озеро, черт побери, переплыл!
Мы шли вдоль Соны.
– А что потом?
Отец пожал плечами.
– Потом я прятался на одной ферме. Добрые люди дали мне штатскую одежду, обувь и карточку сельского работника.
– Зачем?
– Чтобы я мог примкнуть к французам, которых угнали на принудительные работы, а теперь освободили.
Он поднял воротник куртки.
– Позднее я узнал – озеро называется Трессовер.
– Ты туда ездил после войны?
– Нет, не получилось. Это территория ГДР. – Он улыбнулся. – Да мне и Соны вполне хватает.
* * *Вода в реке была свинцово-серой. Многие годы у отца и Соны был секрет. Тут, пониже на набережной, находилось отцовское убежище, он приходил сюда, чтобы побыть одному, вдали от города, подышать. И просто от всех отдохнуть. Нам он про это ничего не говорил. Однажды вечером, после школьной экскурсии, я увидал его там. Мы всем классом ходили в музей, была зима, уже стемнело. Отец сидел на ветру, у самой воды и светил на воду карманным фонариком. От него веяло тоской и одиночеством. Он увидал меня издалека и помахал рукой. А за ужином объяснил:
– Это единственное место в Лионе, где ничего не слышно.
Он ел, как обычно, шумно чавкая.
– Ни машин, ни обормотов – тишина! Поэтому, когда я устаю от всего этого, – он поднял руку с вилкой, – ухожу туда посидеть на ступеньках.
– И знаешь что? – Он посмотрел на меня.
Я помотал головой.
– Когда становится темно, мне кажется, что я на берегу озера.
Отец поднес к глазам стакан воды. Меня он уже не видел. Он часто будто проваливался куда-то. Взгляд становился рассеянным, движения замедлялись.
– И главное, – он улыбнулся и снова обратился ко мне, – никто не достает меня там. Однажды заявился какой-то тип с собакой. Я подумал: пропустишь одного, так этому конца не будет.
Мама была на кухне. Он тихо спросил:
– И знаешь, что я сделал?
Я не знал.
– Я встал, а руку опустил в карман, как будто у меня там пушка.
Я молчал. Мама всегда говорила: «Ты же знаешь отца, ему только дай порассказывать».
И он рассказал. В тот вечер он прикинулся полицейским. Будто бы он с коллегами выслеживает убийцу собак, который ошивается на набережных Соны и Роны, нападает на жертвы по всему городу. Прохожий ни о чем таком не слышал.
– Да как же, в «Прогрессе» была большая статья!
Отец спросил, не видел ли он кого-нибудь подозрительного, не заметил ли чего-нибудь странного. Нет, ничего, ответил тот и побледнел от страха. Ему было поручено предупредить всех владельцев собак. Он пообещал и ушел вверх по ступенькам на улицу.
– Больше я этого дурня не видел.
Отец расхохотался и стукнул по столу пустым стаканом, как костяшкой домино.
Так он всегда и сидел на этом месте. Не на скамейке, не на траве, а на уходящих в воду каменных ступеньках. Сидел, застыв, глядя на плещущие волны и держась рукой за чугунное причальное кольцо.
И лишь в тот день я понял. Рассказывая, как он убегал, как за ним гнались английские парашютисты, как он нырнул в ледяную воду, он не сводил глаз с реки. Не на лионской набережной целыми днями грезил мой отец, а на берегу померанского озера. Это лионское убежище было его военным воспоминанием. Маслянисто-черная вода с блестящей лунной дорожкой, расчерченная лучами фонариков, прошитая пулями, оскверненная лаем ищеек, который слышался все ближе. В тот день он приказал себе не трусить. Поклялся, что сделает то, что задумал. Переплывет это озеро. Выберется на тот берег. Уйдет от погони.
От Соны шел запах тины. Ты вздрогнул, хотя майская ночь была теплой.
– Сколько ты тут еще пробудешь?
Три дня. Или больше.
Я хотел, чтобы он рассказал все до конца.
– Ну а потом? После озера что ты делал?
Беседа его утомила.
– После озера я смешался с другими: освобожденными из плена, из концлагерей, вывезенными на принудительные работы – словом, с толпами всяких бездельников. Иди знай, кто я такой. А если меня останавливали на блокпостах, рассказывал то же, что и остальные. Что делал во время войны? Работал в поле: окучивал картошку, пропалывал свеклу, разбрасывал навоз, выкорчевывал пырей, таскал уголь и держал рот на замке. В какой деревне? Не помню – какое-то немецкое название, язык сломаешь. Но хозяйку звали Урсулой, а муж ее погиб на фронте. Поэтому она страдала от нехватки мужской силы.
Он в первый раз засмеялся.
– И знаешь что? Тут я подмигивал солдату, который задавал мне вопросы, и мы оба ржали, как товарищи по казарме.
Я посмотрел на него.
– И что, он пропускал эсэсовца?
Отец вытащил руки из карманов.
– На счастье, эти парни были не большого ума, а то тебя, дружок, не было бы на свете!
* * *Я остановился в гостинице недалеко от площади Белькур.
– Мой отец был эсэсовцем.
Всю ночь я потратил на то, чтобы переварить эту фразу, обильно запивая ее вином. Я повторял ее про себя, скитаясь по старому городу, сидя то в одном, то в другом баре, пока хозяин не принимался протирать стойку мокрой тряпкой и не приказывал мне выметаться. А потом я еще повторял ее вслух, словно хлестал себя бичом:
– Мой отец был эсэсовцем.
Я вспомнил отца, каким знал его в детстве – нависающую надо мной грозную тень, – вместо ласки я получал от него только побои. Он лупил меня всегда. Дрессировал сына, как собаку. И когда бил, орал на меня по-немецки, как будто наш язык щадил. Бил с перекошенным ртом, изрыгая солдатскую ругань. И в это время из моего отца превращался в кого-то чужого, в какого-то Минотавра из страшных снов. Этот кто-то меня унижал. Он все знал, все испытал, прошел войну, все войны! Он рассказывал про Индокитай и Алжир. Насмехался над всеми, признавал лишь себя. Всех остальных отметал своей любимой приговоркой:
– Мне ли не знать!
Однако на сей раз я поверил ему. Вспомнил деда, нагнувшегося над плитой. Он видел моего отца во вражеской форме. Это доказывало, что всё правда.
Мой отец был эсэсовцем. Я понял, что значит «сын негодяя». Сын убийцы. Но отцу я ничего тогда не сказал. Ни слова. Ничего не возразил. Это было ужасно. Раньше я представлял себе отца в берете французской милиции, и этот берет, пожалуй, казался мне потяжелее немецкой каски. Значит, отец был не уголовником, который, пользуясь войной, терроризировал беспомощных людей, а беглым солдатом, который дорого заплатил за свои убеждения. Не мерзавцем, преследовавшим евреев во Франции. Он их не грабил и не мучил. Не был, как Лакомб Люсьен[8], гестаповским прихвостнем, ловившим несчастных в закоулках квартала Круа-Русс, выкрикивая «Немецкая полиция!» с лионским акцентом. Не был нацистским гончим псом. Не выслеживал партизан, не арестовывал патриотов, не пытал героев. Я даже почувствовал какое-то облегчение.
Отец заманил меня в ловушку. Заставил выбирать между двумя чудовищами: милицией и SS. Между выродками, которые убивали в нашей стране, и палачами, орудовавшими по всему свету. Этот его гипнотический взгляд, эти вкрадчивые речи. Он снова одурачил меня, своего сына, как обводил вокруг пальца союзников на блокпостах, рассказывая им байку про одинокую фермершу. Промолчав тогда, за столиком кафе, я стал его сообщником.
За несколько часов под несколько кружек пива ему удалось проделать очередной номер. Выдать негодяя за героя. В того, кто хоть и выбрал, по словам его собственного отца, «не ту сторону», но рисковал при этом жизнью. Дед тоже был антикоммунистом, и именно на этой почве, как я помню, они с отцом ссорились уже после войны.
– Ты ругаешь Москву из своей кухни, – кричал отец. – На большее ты не способен!
Дед не хотел с ним связываться и молчал.
– А я по-настоящему сражался с красными!
Тогда я ничего не понял в их перепалке, только очень испугался. И крестная в успокоение дала мне в тот день целых два мятных леденца. Когда же я спросил у мамы, кто такие эти «красные», с которыми папа сражался, она отмахнулась:
– Да просто бредни твоего отца!
Там, в кафе, я услыхал от него только, что он не тронул пальцем ни одного француза.
Мозг терзали кадры из России, Польши и Украины. Айнзацгруппы, расстрелы Холокоста, бойня в Бабьем Яру, застреленная в спину женщина, прикрывающая свое дитя, старики на коленях, выстроенные по краю рва, перед тем как им всадят пулю в затылок, колонны обреченных на смерть. Вернувшись в гостиницу, я поклялся, что снова позвоню отцу и заставлю его признаться во всем, что он содеял, пока носил немецкую форму. Преступления SS записаны в черных хрониках, но что совершил лично он, двадцатилетний парень из луарской деревни?
Мой отец был эсэсовцем. Я уснул под грохот этого кошмара. А когда проснулся, устыдился вчерашнего чувства облегчения. Он никого не трогал во Франции – и что же? Может, он убивал в других местах. Я порывался позвонить ему в то же утро. И на следующее. И через день. Но не стал. Так и вернулся в Париж с этим каменным грузом на душе. И слышать больше не хотел об отце.
Мой отец был эсэсовцем.
Мне исполнился тридцать один год, и я должен был жить дальше с этим бременем, с этим позорным клеймом.
* * *В первые же дни в Париже я решил все узнать. У меня больше не было сил воображать отца в камуфляжной форме с рунами SS на воротнике и нашивкой «Франция» на рукаве. Я отправился в библиотеку искать фотографии и тексты. В каталоге нашел обе книги, которые стояли у отца на полке под телевизором.
Первая – сочиненная неким Жаном Мабиром хвалебная песнь дивизии «Шарлемань» и солдатам SS, «древним германским воинам, восставшим из лесов и льдов». Реабилитация нацизма. Я узнал рисунок на обложке. Пилотка с черепом, мрачный взгляд. «Боевые действия французских подразделений SS в Померании».
И вспомнил:
– Ты убивал русских?
– В Померании да.
Тогда я прошерстил каждую страницу. Видя перед собой его лицо, тогда еще совсем мальчишеское, в тяжеленной каске. Прочитал книгу не как документ, а как роман, впрочем, она им и была. Слишком много слов во славу погибших. Слишком много лирики. Слишком много пафоса. И мало тишины. Автор раскрывал перед читателем величие поражения. Я представлял себе, как отец читает эти строки со слезами на глазах.
Вторую книгу, «Умереть за Берлин», написал тот же автор. Это рассказ о «последних французских воинах SS, защищавших бункер Адольфа Гитлера». В обоих опусах я находил целые эпизоды из отцовского рассказа. И, не будь дедова свидетельства, я мог бы подумать, что это снова вранье. Одна из басен, каких он наплел мне великое множество. Но нет. На этот раз, я чувствовал, отец не врал. И не из этих книг он вычитал свою жизнь. Напротив, книги нас в эту жизнь приглашали. Ну и потом, одно дело рассказывать сыну, что ты – секретный агент, летчик-истребитель или тайный советник генерала де Голля, – подобная выдумка льстит рассказчику и ослепляет слушателя. Но SS? Кто станет хвастаться тем, что предал свою страну и примкнул к худшему врагу, чтобы убивать мужчин и женщин, сражающихся за свою землю? Какую славу может принести такая мерзость? Зачем спустя столько лет, когда нацизм побежден, осужден, проклят, стал синонимом варварства, зачем признаваться, что ты лично участвовал в злодействе? Абсурд какой-то. Если бы не дед, отец бы ни о чем не заикнулся. Если бы 21 марта 1983 года он не решил, что умирает, у него не возникло бы желания облегчить свою совесть.
Однажды он предложил мне взять обе эти книги с собой в Париж и прочитать, потому что в них сказана «правда, которую все скрывают». Это было в 1975 году, я уже работал журналистом. Но я отказался.
– Не пытаться узнать, не пытаться понять – типично левацкие замашки, – сказал тогда отец.
Но и только. Обычное дело: отец рассердился на двадцатитрехлетнего сына.
– А знаешь, за что я тебя все-таки люблю?
Я ждал какой-нибудь гадости.
– За то, что у тебя есть убеждения и ты за них дерешься. Крайне правые и крайне левые в этом сходятся. Те и другие готовы голову сложить за свои идеи.
Он посмотрел на меня так, как будто говорил: «Мне ли не знать!»
– Помни, что во время войны один процент французов сотрудничал с немцами, один процент сопротивлялся, а девяносто восемь сидели с удочкой. И я тебя люблю за то, что ты не рыболов.
Комплимент – хуже не придумаешь.
* * *Я трижды звонил отцу, чтобы побольше узнать о дивизии «Шарлемань».
Хотел захлопнуть наконец огромную книгу войны.
Сколько эсэсовцев-французов еще осталось в живых? Он не знал. Есть какой-то клуб бывших добровольцев Восточного фронта, но ему это не интересно. Все его друзья умерли. А с выжившими ему нечего делать.
В другой раз я спросил, почему у него под мышкой нет татуировки с номером группы крови, как у всех эсэсовцев.
Он не ответил.
– Ты что, завел на меня дело?
Нет, конечно. Просто вычитал в одном историческом журнале. И не помню, чтобы видел что-то такое на его теле. Только уродливые шрамы на груди и спине.
– Они там, в твоем журнале, небось не знают, что это называется Blutgrppentätowierung и что ребятам из Легиона «Триколор», которые перешли в «Шарлемань», татуировок не делали. Тебя просто надули. Вот так-то. Но, знаешь, я как-то не жалею, что у меня такой нет.
Он рассмеялся.
Наконец я спросил про рубцы у него на спине.
– Три рукопашных боя, штыки и граната.
Я онемел.
– Ясно, дружок? Не один, а целых три боя! Твоему отцу, можно сказать, повезло.
Я сопел в телефон.
– Я даже получил за это бронзовую медаль. Значок за отвагу в ближнем бою. Я носил его в боях за Берлин.
– И он у тебя сохранился?
Отец засмеялся.
– Я его выкинул вместе с нашивкой «Франция», военной формой и прочей дрянью.
Пауза.
– Хотел засунуть его в какой-нибудь карман поглубже, но это было слишком опасно.
Снова смех и пауза на то, чтобы сделать глоток пива.
– Жаль, а то бы отдал его тебе. А ты бы показал своим приятелям-левакам.
4
Когда умерла крестная, мои родители не сохранили ни одной ее вещицы. Выкинули на свалку всю ее жизнь. Мебель, дешевые безделушки, незатейливую одежку, свадебный костюм мужа. Он висел в гардеробе рядом с ее белым платьем. Жилье дед с крестной, как и мои родители, снимали. Никаких семейных реликвий у нас никогда не водилось. Моя мать взялась освободить от вещей их крошечную двухкомнатную квартирку. Позднее она сказала мне по телефону, что нашла большую, величиной со шляпную, металлическую коробку, разрисованную альпийскими эдельвейсами, сурками и сернами. В ней крестная хранила мои письма, открытки и статьи начиная с 1973 года.
– Их там сотни, у меня рука не поднимается выкинуть.
– Разберемся потом, – ответил я.
На крышке коробки была наклеена этикетка с моим именем. Матери не хотелось, чтобы отец рылся в том, что принадлежало мне. И, главное, чтобы он узнал, что все это время я не переставал писать крестной. Посылал ей поцелуи из Москвы или приветы из Бейрута. Поэтому коробка оказалась на шкафу в конторе, где мать всю жизнь работала секретаршей. Она много лет прятала ее от отца, потом забыла про нее, так что ко мне она попала не скоро.
Я осторожно открыл ее. И зарылся в бумаги. Сначала шли мои фотографии. Мальчонка в коротких штанах на резинках щурится на солнце. Подросток в вязаном узорчатом жилете, на лбу смешной, закрепленный лаком завиток. Тут же черно-белый снимок – дедушка на каком-то банкете вместе с сослуживцами из страховой компании, все в пиджаках, жилетах, в шляпах, и перед каждым на столе бутылка вина.
Потом пошли десятки моих статей. Судебные и прочие репортажи. С моими же рисунками, которые газета публиковала, пока не обзавелась профессиональными художниками. Дальше разбирать содержимое коробки я не стал. Меня нещадно мучила совесть. Прошло столько времени… Я представлял себе, как крестная сидит в своей малюсенькой гостиной, вырезает из газет каждое мое слово и аккуратно ставит дату на полях. А я ни разу ее не навестил. Только посылал открытки из далеких краев, да и то желая скорее похвастать, как много стран я объездил, чем что-нибудь рассказать ей, никогда не выезжавшей из Лиона.
Каждая открытка прилагалась к определенному материалу. К репортажам о резне палестинцев в Сабре и Шатиле прикалывался скрепкой вид площади Мучеников, который я прислал ей из Бейрута. К статье об Ирландской республиканской армии – новогодняя открытка из Белфаста.
Эта благоговейно сохраненная хроника меня больно ранила. Была мне немым укором. Поэтому я поставил коробку на дно платяного шкафа. И долго к ней не прикасался.
Не прикасался до тех пор, пока редакция не поручила мне освещать суд над нацистом Клаусом Барби в Лионском суде присяжных. Я был потрясен – событие такой важности! Первый во Франции процесс по делу о преступлении против человечности. Настоящий, честный процесс, по всем правилам. Не то что балаганные чистки на скорую руку с приговорами, вынесенными от имени Истории, а не Правосудия. Время, когда требовали «оба ока за око и всю челюсть за зуб», прошло. Франция собиралась судить изменника-палача. Свести его лицом к лицу с жертвами. Задание было очень значительным. И болезненным для меня. Меня терзал вопрос: имеет ли право сын предателя служить рупором важнейших свидетельств нашего времени.
Тогда-то я и вспомнил о коробке с реликвиями. Представил себе, что крестная жива. То-то она обрадовалась бы, что я возвращаюсь в Лион на время процесса. Теперь, чтобы следить за моими репортажами из ее родного города, ей не понадобилась бы открытка с видом площади Терро.
И как-то субботним утром я снова открыл коробку.
* * *Истина ждала меня там много лет, зарытая среди сафьяновых корочек и засушенных эдельвейсов, в груде пожелтевших газетных вырезок и потрепанных фотографий. Два листка бумаги, протершиеся до дыр, оттого что их без конца складывали и разворачивали, в длинном крафтовом конверте. Выписка о судимости отца и справка об освобождении его из тюрьмы.
Отец отбывал срок в тюрьме.
Я разложил листки на письменном столе, но сразу читать не стал – отошел к окну. Шел дождь. У меня было совсем нечего выпить. Я надел куртку, кепку и вышел. Лестница, тротуар, мостовая. Через несколько недель мне предстояло отправиться в Изьё делать материал о детях, которых депортировал Клаус Барби. И я боялся той минуты, когда надо будет позвонить в дверь приюта. Не мог отделаться от мысли, что оскверню их память. И вот пожалуйста – нынешним мартовским утром крестная подкинула мне детали для этого пазла. Я купил бутылку первого попавшегося молодого белого вина, оно продавалось прямо на кассе. Но домой вернулся не сразу. Вместо того чтобы перейти через улицу, сначала обошел вокруг дома. Мне было боязно. Я страшился того, что узнаю из завалявшихся листков. С этим не могли сравниться ни ужасные слова, которые произнес дед, разводя огонь, ни длинные речи, которые вел отец, устремив куда-то отсутствующий взгляд. На этот раз передо мной были документы, составленные казенным почерком на бланках. С заверенными подписями. С подлинными печатями. Имеющие достоверность официальных бумаг. Юридическую, судебную достоверность. Было холодно. Матовое, будто заиндевевшее стекло бутылки, ледяной дождь в лицо. Дома я сел к столу. Прямо в куртке и кепке. Вино даже не откупорил.