
Полная версия:
Рождественские рассказы русских писателей
– Ты жила у них в работницах, что ли? – спросил хозяин, немного погодя.
– Да, в работницах!
– Что же ты работала?
– Да все, – говорила девочка. – За водой ходила, в горнице убирала, шила, вязала, в лавочку бегала, туда и сюда… Летом работала в огороде, поливала, полола.
– Так ты умеешь шить и вязать? – спросил хозяин.
– Умею… Да что ж за мудрость! – серьезным тоном промолвила Маша, разглаживая на коленях платье.
– Ох ты, работница-горе! – сказал великан, с грустной улыбкой посмотрев на девочку.
– А что ж такое? – отозвалась та. – Я только кажусь такая маленькая, а лет-то мне уж много…
– А как много?
– Семь лет, восьмой пошел.
– И вправду много!.. – с усмешкой промолвил великан. – Ну, теперь слушай!..
Девочка уселась поудобнее и, притаив дыхание, собралась слушать «дяденьку», вообразив, кажется, что он долго станет о чем-то говорить ей.
– Оставайся у меня! Будем жить вместе… Вот и весь сказ! – проговорил великан, стукнув трубкой по колену.
Он быстро решался и быстро задуманное им приводил в исполнение. «Эта девочка – сирота, родных у нее никого нет, – рассуждал он, – значит, я имею такое же право, как хозяйка ее, Аграфена Матвеевна, взять к себе девочку. И я возьму ее, потому что у Аграфены Матвеевны ей жить худо, а у меня ей будет хорошо». И великан, в знак решимости, еще раз стукнул трубкой по колену.
– Видишь… – продолжал он, – был у меня братишка немного поменьше тебя… Он помер! А ты вместо него оставайся у меня и зови меня братом! Слышишь?.. Ну! Остаешься у меня?
Девочка с изумлением смотрела на него.
– А как же хозяйка? – возразила она. – Ведь она меня за свечкой послала…
– Ну, свечку она сама себе купит! – сказал рабочий. – А два ее трешника я завтра отнесу ей.
«Если за прокорм девочки запросит денег, дам ей денег… Немного деньжонок-то у меня есть!» – подумал он.
– А есть у тебя какое-нибудь имение – платья, тряпки там, что ли?
– Ничего, братец, у меня нет! – отвечала Маша. – Есть две старые рубашки, да и те уж совсем развалились.
– Тем лучше, девчурка, – промолвил хозяин. – Это дело, значит, мы живо покончим. А если твоя Аграфена Матвеевна заартачится, так мы синяки покажем. А теперь, Маша, давай-ка ужинать!
Он вынул из печи теплых щей горшок, кусок баранины с гречневой кашей и пирог с яйцами. Девочка с удовольствием ела и щи, и баранину, и вкусный пшеничный пирог. Рыжая собачонка той порой также подошла к столу и с живейшим интересом смотрела на Машу и хозяина.
– Как тебя звать? – обратился к ней хозяин.
Собака взглянула на него, хотела как будто встать, но вместо того только несколько раз хлопнула хвостом по полу.
– Гм! Сказать-то не можешь! Экое горе!.. А все-таки как-нибудь звать тебя надо, – говорил хозяин. – Ну, будь ты с сегодняшнего дня Каштанкой! Каштанка! – крикнул он.
Собака сорвалась с места и подбежала к нему.
– Ну, вот и отлично! Будем жить втроем, как-нибудь промаячим. А ты, Каштанка, береги без меня мою сестрицу, хорошенько сторожи ее! Слышишь?
Девочка весело засмеялась. Собака, посматривая на хозяина, самым решительным образом помахивала хвостом. Хозяин накрошил в крынку хлеба, облил его молоком и дал Каштанке.
В комнате несколько минут только и слышно было над крынкой: «хлеп-хлеп-хлеп»… Поужинав, Маша сказала братцу «спасибо» и опять села на приступочек у печки: она уже привыкла к этому местечку, оно нравилось ей.
– Сегодня ты у меня еще гостья, а завтра принимайся за хозяйство, помогай мне! – сказал ей хозяин.
– Хорошо, братец! – промолвила Маша.
Убрав со стола и повозившись над чем-то в полуосвещенной кухне, хозяин вышел в комнату и увидал, что его сестренка сидит, пригорюнившись.
– О чем, Маша, задумалась? – спросил он ее.
– А думаю я, братец, если я останусь жить у тебя, кого будет бить моя плетка? Не возьмет ли хозяйка опять какую-нибудь девочку?.. Как бы, братец, сделать так, чтобы все хозяева были добрые, чтобы они не дрались?.. Тогда у них хорошо было бы жить!
– Гм? Мудрено это сделать, – в недоумении проговорил великан, приглаживая бороду.
– И все мне не верится, что я совсем ушла от Аграфены Матвеевны и буду жить с тобой и с Каштанкой. А ну как хозяйка придет сюда за мной?
– Приде-е-ет?! – угрожающим тоном проворчал великан, выпрямляясь во весь рост и с непреклонной решимостью смотря на дверь, как бы ожидая прихода сердитой, злой хозяйки. – Приди-ка! Я ей пальцем погрожу, так у нее только пятки замелькают… Ха! Вздумала малое дите бить…
– А если она пожалуется будочнику? Тут что? – спросила Маша.
– Будочнику?.. Ну, что ж… Тогда мы синяки представим! Ведь за синяки нынче хозяев по головке не гладят, – успокоил ее великан.
– А все мне как-то боязно, братец! – призналась девочка, робко, с тревожным видом поглядывая на своего защитника. – Ведь тебе, братец, не сговориться с ней, с Аграфеной Матвеевной. Ты слово скажешь, а она – десять! Право, не сговорить!
– Да я и говорить-то с ней не стану. Дуну – и улетит! – сказал хозяин.
– Ты не знаешь ее. Ведь она у-у-у какая бедовая!
– Вижу, напугали они тебя… А-ах! Сиротинка ты горемычная!.. – промолвил он, легко положив девочке на голову свою ручищу, и тихо, ласково погладил ее по волосам.
Вдруг губы у Маши задрожали, и, закрыв лицо руками, она горько-горько зарыдала. Горячие слезы текли по ее щекам, по пальцам и падали на ее полинявшее старенькое платье.
– Ты что? Чего заревела? Маша! А, Маша? – спрашивал скороговоркой великан, наклоняясь к ней и заботливо, с участием заглядывая ей в лицо. – О чем ты?.. Что ты, Бог с тобой!.. Ну, скажи, скажи же мне!
– Давно… давно… – всхлипывая, дрожащим, прерывающимся голосом шептала девочка. – Давно… с той поры, как мама… умерла… Никто… не гладил меня так по голове… а все только били… били…
Последнее слово Маша выкрикнула как бы с болью, словно все горе, за несколько лет накопившееся в ее маленьком сердечке, вырвалось в этом скорбном крике.
В хате было тихо. Только слышалось всхлипывание, да за печкой сверчок трещал… а за стеной хатки по-прежнему вьюга бушевала, с воем и стоном носясь по снежным равнинам.
– Ну, ну! Полно же, уймись! – уговаривал плачущую девочку хозяин. – То все уж прошло… а теперь развеселись, голубка! Посмотри-ка, что у нас тут будет!..
IVИван Пичугин был рабочий на одном пригородном заводе. За его громадный рост товарищи звали его «Коломенской верстой». Пичугин был добрый, смирный человек и хороший рабочий, дельный, трезвый и притом грамотный, получал порядочную плату, выстроил себе домик на краю города и жил безбедно со своим маленьким братишкой Митей. Митя был славный мальчик, лет шести. Ровно год тому назад, перед Рождеством, он заболел, и через три дня дифтерит задушил его. Пичугин сильно горевал.
В сочельник, когда Митя был еще жив, он купил маленькую елку и украсил ее разноцветными восковыми свечками и всякими сластями; он не воображал, что его Митя болен опасно. Он собирался вечером в первый день Рождества зажечь елку, потешить братишку, но в тот самый день вечером Митя умер… «Ну! – со вздохом подумал он, обрядив покойника и положив его. – Если ты живой не успел порадоваться на мою елочку, так пусть же теперь она стоит над тобой!..» Он поставил елочку у изголовья Мити… Елочка склоняла над ним свои темно-зеленые пахучие ветви, а Митя – холодный и неподвижный – лежал со сложенными на груди ручонками, и его мертвое бледное личико было невозмутимо-спокойно. Точно он заснул под зелеными ветвями этой ели… Иван сидел в ногах у маленького покойника и, упершись локтями в колени и опустив голову на руки, горько плакал… Опустела его новая хатка; не слышно в ней ни детского простодушного говора, ни детского доброго смеха.
Прошел год. И опять наступило Рождество; опять крестьяне повезли в город на продажу зеленые елочки. И задумал Иван Пичугин в память брата купить елочку, украсить ее по-своему, попросту, вечером в первый день Рождества пойти в город и зазвать к себе на елку первого встречного бедняка. Жутко и тоскливо ему было бы одному сидеть в тот вечер… Конечно, Иван не мог знать, что именно в этот рождественский вечер заметет метелица и забушует вьюга.
«Взрослого, может быть, еще встречу сегодня, а ребят уж, конечно, нет на улице в такую непогодь!» – подумал он, выходя из дома и направляясь в город сквозь снежный вихрь и мглу. А в душе ему очень хотелось повстречать и привести к себе на елку именно какое-нибудь маленькое дитя.
И вдруг он находит в снегу полузамерзшую девочку… Сама судьба дарила ему гостью. Конечно, сначала у него не было и в помышлении оставлять у себя девочку, но, разговорившись с ней и узнав о ее горемычном житье, он сразу решился. И теперь ему было очень весело.
– Смотри-ка, что у нас будет! – повторил он, уходя в кухню, и через минуту вынес оттуда зажженную елку и поставил ее посредине комнаты на табурет.
Маша как взглянула, так и ахнула. Она еще утирала рукой слезы, а на полураскрытых губах ее уже играла радостная, сияющая улыбка. Так иногда, тотчас после бури, из-за темной грозовой тучи блеснет яркий солнечный луч.
Елочка была небольшая и совсем не напоминала собой те великолепные елки с цветами, с блестками и мишурой, какие, например, продаются в Петербурге у Гостиного двора. На этой елке горела дюжина разноцветных восковых свечей да висели грецкие орехи, пряники и леденцы; были, впрочем, между ними и две или три конфеты с раскрашенными картинками. Эта скромная елочка показалась Маше восхитительной. Такой радости на Святках у нее еще никогда отроду не бывало, по крайней мере, она не помнит. Маша забыла и хозяйку, и жестокого хозяйкиного брата, и метель, и вьюгу, бушевавшие за окном, забыла свое горе и слезы и бегала вокруг елки, хлопая в ладоши и наклоняя к себе то одну, то другую зеленую веточку. Восковые свечи ярко горели, но Машины глаза горели ярче их. Щеки ее пылали от изумления и восторга.
– Ах, как хорошо! Вот-то прелесть! – кричала девочка, всплескивала руками. – Господи! Свечей-то, свечей-то!.. Точно в церкви перед образами… а орешки-то качаются… Видишь, братец?.. Вон, качаются!..
– Да, да! – говорил великан, тоже ходя вокруг елки. Добрая простая душа его радовалась детской радости…
Прежде, до появления Маши, при взгляде на елку он невольно вспоминал своего милого братишку, и его бледное личико с застывшими глазами не раз мерещилось ему под зелеными ветвями ели. Теперь же, при виде разогревшейся веселой девочки, это печальное воспоминание оставило его. Иван был не один со своими думами в этот рождественский вечер: с ним был живой человек.
– Теперь я поставлю елку на пол, а ты рви с нее все, что хочешь! – сказал он Маше.
– Можно взять и конфетку? – недоверчиво спросила его девочка.
– И конфетку можно – и все!.. Валяй!..
Маша осторожно сняла с елки конфету, орех и два пряника.
– Бери больше! Бери! Вот так!..
И он сам начал обрывать сласти и бросать их Маше. Маша довольна, Маша счастлива… Хозяин загасил свечи и унес елку в кухню. Завтра они опять зажгут ее.
Великан сел на скамью и закурил трубку.
Тут девочка в первый раз решилась сама подойти к нему. Подходила она к нему не вдруг, исподволь… но наконец-таки подошла, обеими ручонками взяла его за руку и молча припала своей горячей нежной щекой к этой мозолистой, грубой руке. Так Маша без слов благодарила великана, да и словами она не высказала бы больше того, что сказало ее ласковое, робкое пожатие руки… И великан отлично понял ее, взял ее за голову и по-братски, крепко поцеловал ее в лоб. После того девочка стала уже смелее. Она села с ним рядом на скамейку и прижалась головой к его плечу. А он легко и осторожно обнял маленькую девочку своей ручищей.
Рыжий всклокоченный Каштанка той порой также стал смелее и преспокойно улегся у Маши в ногах.
– Что это такое? – спросила девочка, притягивая к себе трубку и с любопытством разглядывая ее.
Трубка вместе с крышкой изображала сидящего медведя; когда Иван курил, то из ноздрей и изо рта медведя валил дым. Хозяин объяснил Маше, кого изображала его трубка.
– А где медведи живут? – спросила его Маша. – В лесу?
– Да! В темных, дремучих лесах они живут, – отвечал Иван.
– Расскажи мне что-нибудь о них! – попросила его девочка, ежась при мысли о диких медвежьих дебрях, теперь занесенных снегом и погруженных в ночную мглу. – Ах! я думаю, теперь страшно в лесу! – говорила она, крепче прижимаясь к великану, посматривая в тусклое оконце, разрисованное морозом, и прислушиваясь к завыванию ветра.
Иван рассказал ей кое-что о медведях… Девочка с удовольствием слушала его.
– Не пора ли спать? – спросил он, посмотрев на свои стенные часы. – Уж одиннадцать часов.
– Посидим еще! – стала упрашивать его Маша. – Расскажи мне еще что-нибудь! Я люблю слушать.
– Что ж тебе рассказать? Сказочку?
– Нет! – подумав, промолвила девочка. – Расскажи мне лучше, как Христос родился… я один раз спрашивала об этом Аграфену Матвеевну, да она сердилась… «А тебе, – говорит, – что за дело? Он, говорит, родился не для таких дрянных девчонок, как ты!..» Разве это правда, братец?
– Конечно неправда! – отвечал рабочий. – Он родился для всех – для дрянных и для хороших.
– Ну, так расскажи же!..
Хозяин достал с полки книгу Священной истории – Новый Завет, с картинками и, показывая Маше картинки, начал свой рассказ, как водится, с появления волхвов. Девочка внимательно слушала его; простой рассказ простого человека, очевидно, произвел на нее сильное впечатление. По окончании рассказа Маша пересмотрела снова все картинки, относившиеся к Рождеству Христову, задала Ивану еще несколько вопросов и затем замолкла… Скоро она закрыла глаза и приникла головой к ласкавшей ее руке великана. Она устала, бедняжка, измучилась, иззябла, натерпелась сегодня немало страхов и волнений, и теперь, пригретая, успокоенная, она невольно задремала и тихо заснула… Иван посмотрел на спящую девочку и подумал: «Ну, выращу тебя, выкормлю, поучу как-нибудь, а там – даст Бог – будет видно…» И в ту минуту он окончательно, бесповоротно решился не расставаться с Машей…
Иван постлал ей на печи постель; осторожно, бережно взял он девочку на руки и уложил на печь. Маша не проснулась…
Каштанка уже давно спала у дверей, свернувшись в рыжий комок.
– Ну, спите! – как бы про себя сказал хозяин и, потушив лампу, сам отправился на покой.
В хате было тихо, даже и сверчок замолк. За окном вьюга бушевала.
VМаше тепло на печи; спокойно, крепко спится ей… И вот стены хаты мало-помалу раздвигаются, – и Маша видит перед собой громадную, великолепную залу, с высокими окнами, с колоннами, и в глубине той залы, на позолоченном троне, в сияющей короне сидит царь. Брови его мрачно нахмурены, и лицо покраснело от гнева. Какие-то старцы с седыми бородами, в темных одеждах, почтительно стоят перед ним и говорят: «Мы видели звезду Его на востоке и пришли поклониться ему!» Царь, видимо, сильно встревожен. Он хватается за свою блестящую корону, задумывается на мгновенье, потом подзывает к себе своих советников-вельмож и шепотом о чем-то разговаривает с ними. Наконец, царь понемногу успокаивается и ласково, приветливо обращается к старцам: «Идите, – говорит он, – и разведайте о Младенце; когда найдете, известите меня, и я пойду поклониться Ему!» Старцы уходят… пышный дворец исчезает…
Перед Машей расстилается обширное, ровное поле… Над землей еще лежат ночные тени. Небо ясно и все искрится звездами, но одна звезда горит всех ярче… Необыкновенно ярким, серебристым светом горит она в синих небесах. Вдали темнеет город, и яркая звезда горит прямо над ним… Маша видит: пастухи пасут овец. И вдруг они встают, берут свои длинные, крючковатые посохи и идут к городу, – и Маша с ними…
Они идут по городским улицам и переулкам и приходят в какой-то жалкий, убогий сарай; тут навалены груды соломы, сена и стоят ясли… В яслях Младенец покоится, и Мать с любовью склоняется над Ним. Тут же в тени, около яслей стоит, опираясь на посох, какой-то пожилой мужчина почтенного вида, с большой бородой и в темной одежде. Та яркая звезда, которую уже видела Маша, светит теперь через дырявую крышу сарая, озаряя своим небесным светом чудный лик Младенца… Маша смотрит на него и не может глаз отвести. И вдруг так радостно, так светло и весело стало у нее на душе…
Вдруг все пропадает – и сарай, и ясли, и пастухи…
Опять перед Машей царский пышный дворец, и на троне опять царь в короне сидит. Суров он и грозен, как темная туча. Глаза его злобой пылают. Он облокачивается на ручку трона и говорит: «Волхвы осмеяли, обманули меня! я сказал им, чтобы они разведали о Младенце и известили меня… А они не зашли ко мне и иным путем возвратились в страну свою…» Вдруг он порывисто поднимается с трона; корона ярко блещет на голове… «Воины! Сюда! Ко мне!» – зовет он громким голосом. И отовсюду бегут к нему воины в железных шапках, в железных латах, с копьями, с секирами, с мечами, с бердышами; клики воинов, стук и бряцанье оружия сливаются в один неясный гул. Маша дрожит, замирает со страху… Царь говорит своим воинам: «Идите и избивайте в Вифлееме и в окрестностях его всех младенцев до двух лет! В числе их вы, наверное, убьете и того Младенца, Которому ходили поклоняться волхвы… Идите!..» И видит Маша, как железные люди с железными мечами в руках пускаются исполнять повеление царя. И с ужасом Маша слышит бряцанье оружия, отчаянные, жалобные детские крики, стоны и плач матерей… «Господи! Что ж это будет?.. Они младенцев избивают!..» – говорит она себе, и ее маленькое сердце кровью обливается… Ей жаль этих несчастных, ни в чем не повинных детей…
В это время, откуда ни возьмись, является ее хозяин – великан. При нем грозный царь кажется Маше совсем маленьким человеком. И Иван-великан говорит царю: «Не перебить тебе, Ирод, всех младенцев! Да и напрасно ты избиваешь их… Христос жив!..» Едва он проговорил эти слова, как черные тучи заклубились над землей, грянул гром, поднялся страшный вихрь, и в том вихре все исчезло – и пышный дворец, и железные воины, и царь Ирод с троном и с сияющей короной… Стало тихо, тихо… И слышит Маша чудесное пение… Словно музыка, доносится до нее это пение откуда-то издалека, как будто с облаков. Не ангелы ли то поют?
Маша открывает глаза.
Ясное зимнее утро уже заглядывало в окна хаты. Ветер стих; вьюга умчалась. Снег ослепительно блистал в золотисто-розовых лучах восходящего солнца. Яркое голубое небо раскидывалось над землей. Метель прошла, как сон; ее как не бывало…
В душе Маши так же, как и за окном, было спокойно, ясно и светло… А в ушах ее все еще отдавалось тихое, дальнее пение, лившееся, словно с заоблачных высот:
«Слава в вышних Богу, и на земле мир…»
1888Николай Лесков (1831–1895)
Христос в гостях у мужика
Рождественский рассказ
Посвящается христианским детям
Настоящий рассказ о том, как сам Христос приходил на Рождество к мужику в гости и чему его выучил, я сам слышал от одного старого сибиряка, которому это событие было близко известно. Что он мне рассказывал, то я и вам передам его же словами.
* * *Наше место поселенное, но хорошее, торговое место. Отец мой в эти места прибыл за крепостное время в России, а я тут и родился. Имели достатки по своему положению довольные и теперь не бедствуем. Веру держим простую, русскую[1]. Отец был начитан и меня к чтению приохотил. Который человек науку любил, тот был мне первый друг, и я готов был за него в огонь и в воду. И вот послал мне один раз Господь в утешение приятеля Тимофея Осиповича, про которого я и хочу вам рассказать, как с ним чудо было. Тимофей Осипов прибыл к нам в молодых годах. Мне было тогда восемнадцать лет, а ему, может быть, с чем-нибудь за двадцать. Поведения Тимоша был самого непостыдного. За что он прибыл по суду на поселение – об этом по нашему положению, щадя человека, не расспрашивают, но слышно было, что его дядя обидел. Опекуном был в его сиротство да и растратил, или взял, почти все наследство. А Тимофей Осипов за то время был по молодым годам нетерпеливый, вышла у них с дядей ссора, и ударил он дядю оружием. По милосердию Создателя, грех сего безумия не до конца совершился – Тимофей только ранил дядю в руку насквозь. По молодости Тимофея большого наказания ему не было, как из первогильдийных купцов сослан он к нам на поселение.
Именье Тимошино хотя девять частей было разграблено, но, однако, и с десятою частью еще жить было можно. Он у нас построил дом и стал жить, но в душе у него обида кипела, и долго он от всех сторонился. Сидел всегда дома, и батрак да батрачка только его и видели, а дома он все книги читал, и самые Божественные. Наконец мы с ним познакомились, именно из-за книг, и я начал к нему ходить, а он меня принимал с охотою. Пришли мы друг другу по сердцу.
Родители мои попервоначалу не очень меня к нему пускали. Он им мудрен казался. Говорили: «Неизвестно, какой он такой и зачем ото всех прячется. Как бы чему худому не научил». Но я, быв родительской воле покорен, правду им говорил, отцу и матери, что ничего худого от Тимофея не слышу, а занимаемся тем, что вместе книжки читаем и о вере говорим. Как по святой воле Божией жить надо, чтобы образ Создателя в себе не уронить и не обесславить. Меня стали пускать к Тимофею сидеть сколько угодно, и отец мой сам к нему сходил, а потом и Тимофей Осипов к нам пришел. Увидали мои старики, что он человек хороший, и полюбили его, и очень стали жалеть, что он часто сумрачный. Вспомнит свою обиду, или особенно если ему хоть одно слово про дядю его сказать, – весь побледнеет и после ходит смутный и руки опустит. Тогда и читать не хочет, да и в глазах вместо всегдашней ласки – гнев горит. Честности он был примерной и умница, но к делам за тоскою своею не брался. Но скуке его Господь скоро помог: пришла ему по сердцу моя сестра, он на ней женился и перестал скучать, а начал жить да поживать и добра наживать, и в десять лет стал у всех в виду как самый капитальный человек. Дом вывел, как хоромы хорошие; всем полон, всего вдоволь и от всех в уважении, и жена добрая, а дети здоровые. Чего еще надо? Кажется, все прошлое горе позабыть можно, но он, однако, все-таки помнил свою обиду, и один раз, когда мы с ним вдвоем в тележке ехали и говорили во всяком благодушии, – я его спросил:
– Как, брат Тимоша, всем ли ты теперь доволен?
– В каком, – спрашивает, – это смысле?
– Имеешь ли все то, чего в своем месте лишился?
А он сейчас весь побледнел и ни слова не ответил, только молча лошадью правил.
Тогда я извинился.
– Ты, – говорю, – брат, меня прости, что я так спросил… Я думал, что лихое давно… минуло и позабылось.
– Нужды нет, – отвечает, – что оно давно… минуло, – все помнится…
Мне его жаль стало, только не с той стороны, что он когда-нибудь больше имел, а что он в таком омрачении: Святое Писание знает и хорошо говорить умеет, а к обиде такую память хранит. Значит, его святое слово не пользует.
Я и задумался, так как во всем его умнее себя почитал и от него думал добрым рассуждением пользоваться, а он зло помнит… Он это заметил и говорит:
– Что думаешь?
– А так, – говорю, – думаю что попало.
– Нет: ты это обо мне.
– И о тебе думаю.
– Что же ты обо мне, как понимаешь?
– Ты, мол, не сердись, я вот что про тебя подумал. Писание ты знаешь, а сердце твое гневно и Богу не покоряется. Есть ли тебе через это какая польза в Писании?
Тимофей не осерчал, но только грустно омрачился и лице и отвечает:
– Ты святое слово проводить не сведущ.
– Это, – говорю, – твоя правда, я не сведущ.
– Не сведущ, – говорит, – ты и в том, какие на свете обиды есть.
Я и в этом на его сдание[2] согласился, а он стал говорить, что есть таковые оскорбления, коих стерпеть нельзя, – и рассказал мне, что он не за деньги на дядю своего столь гневен, а за другое, чего забыть нельзя.
– Век бы про это молчать хотел, но ныне тебе, – говорит, – как другу моему откроюсь.
Я говорю:
– Если это тебе может стать на пользу – откройся.
И он открыл мне, что дядя смертно огорчил его отца, свел горем в могилу его мать, оклеветал его самого и при старости своих лет улестил и угрозами понудил одних людей выдать за него, за старика, молодую девушку, которую Тимоша с детства любил и всегда себе в жену взять располагал.
– Разве, – говорит, – все это можно простить? Я его в жизнь не прощу.
– Ну да, – отвечаю, – обида твоя велика, это правда, а что Святое Писание тебя не пользует, и то не ложь.
А он мне опять напоминает, что я слабже его в Писании, и начинает доводить, как в Ветхом Завете святые мужи сами беззаконников не щадили[3] и даже своими руками заклали. Хотел он, бедняк, этим совесть свою передо мной оправдать.
А я по простоте своей ответил ему просто.
– Тимоша, – говорю, – ты умник, ты начитан и все знаешь, и я против тебя по Писанию отвечать не могу. Я что и читал, откроюсь тебе, не все разумею, поелику я человек грешный и ум имею тесный. Однако скажу тебе: в Ветхом Завете все ветхое и как-то рябит в уме двойственно, а в Новом – яснее стоит. Там надо всем блистает «Возлюби, да прости»[4], и это всего дороже, как злат ключ, который всякий замок открывает. А в чем же прощать, неужели в некоей малой провинности, а не в самой большой вине?



