Полная версия:
Архипелаг ГУЛАГ
Но одна таки процедура в эти два часа совершается: утренняя оправка. Ещё при подъёме надзиратель сделал важное объявление: он назначил того, кому сегодня из вашей камеры доверено и поручено нести парашу. (В тюрьмах самобытных, серых заключённые имеют столько свободы слова и самоуправления, чтобы решить этот вопрос самим. Но в Главной политической тюрьме такое событие не может быть доверено стихии.) И вот скоро вы выстраиваетесь гуськом, руки назад, а впереди ответственный парашеносец несёт перед грудью восьмилитровый жестяной бачок под крышкой. Там, у цели, вас снова запирают, но перед тем вручают столько листиков величиною чуть больше спичечной коробки, сколько вас есть. (На Лубянке это неинтересно: листики белые. А есть такие завлекательные тюрьмы, где дают обрывки книжной печати – и что это за чтение! угадать – откуда, прочесть с двух сторон, усвоить содержание, оценить стиль – при обрезанных-то словах его и оценишь! – поменяться с товарищами. Где дадут обрезки из когда-то передовой энциклопедии «Гранат», а то и, страшно сказать, из классиков, да не художественных совсем… Посещение уборной становится актом познания.)
Но смеха мало. Это – та грубая потребность, о которой в литературе не принято упоминать (хотя и здесь сказано с безсмертной лёгкостью: «Блажен, кто рано поутру…»). В этом как будто естественном начале тюремного дня уже расставлен капкан для арестанта на целый день – и капкан для духа его, вот что обидно. При тюремной неподвижности и скудости еды, после немощного забытья, вы никак ещё не способны рассчитаться с природой по подъёму. И вот вас быстро возвращают и запирают – до шести вечера (а в некоторых тюрьмах – и до следующего утра). Теперь вы будете волноваться от подхода дневного допросного времени, и от событий дня, и нагружаться пайкой, водой и баландой, но никто уже не выпустит вас в это славное помещение, лёгкий доступ в которое не способны оценить вольняшки. Изнурительная пошлая потребность способна возникать у вас вскоре после утренней оправки и потом терзать вас целый день, пригнетать, лишать свободы разговора, чтения, мысли и даже поглощения тощей еды.
Обсуждают иногда в камерах: как родился лубянский да и вообще всякий тюремный распорядок – рассчитанное ли это зверство или само так получилось? Я думаю – что как. Подъём – это, конечно, по злостному расчёту, а другое многое сперва сложилось вполне механически (как и многие зверства нашей общей жизни), а потом сверху признано полезным и одобрено. Меняются смены в восемь утра и восемь вечера, так удобней всего выводить на оправку в конце смены (а среди дня поодиночке выпускать – лишние заботы и предосторожности, за это не платят). Так же и очки: зачем заботиться с подъёма? перед сдачей ночного дежурства и вернут.
Вот уже слышно, как их раздают, – двери раскрываются. Можно сообразить, носят ли очки в соседней камере. (А ваш одноделец не в очках? Ну да перестукиваться мы не решаемся, очень с этим строго.) Вот принесли очки и нашим. Фастенко в них только читает, а Сузи носит постоянно. Вот он перестал щуриться, надел. В его роговых очках – прямые линии надглазий, лицо становится сразу строго, проницательно, как только мы можем представить себе лицо образованного человека нашего столетия. Ещё перед революцией он учился в Петрограде на историко-филологическом и за двадцать лет независимой Эстонии сохранил чистейший неотличимый русский язык. Затем уже в Тарту он получил юридическое образование. Кроме родного эстонского он владеет ещё английским и немецким, все эти годы он постоянно следил за лондонским «Экономистом», за сводными немецкими научными Вericht’ами, изучал конституции и кодексы разных стран – и вот в нашей камере он достойно и сдержанно представляет Европу. Он был видным адвокатом Эстонии, и звали его kuldsuu (золотые уста).
В коридоре новое движение: дармоед в сером халате – здоровый парень, а не на фронте, принёс нам на подносе наши пять паек и десять кусочков сахара. Наседка наш суетится вокруг них. Хотя сейчас неизбежно будем всё разыгрывать – имеет значение и горбушка, и число довесков, и отлеглость корки от мякиша, всё пусть решает судьба (где этого не было? Наша всенародная долголетняя несытость. И все дележи в армии проходили так же. И немцы, наслушавшись от своих траншей, передразнивали: «Кому? – Политруку!»), – но наседка хоть подержит всё и оставит налёт хлебных и сахарных молекул на ладонях.
Эти четыреста пятьдесят граммов невзошедшего сырого хлеба, с болотной влажностью мякиша, наполовину из картофеля, – наш костыль и гвоздевое событие дня. Начинается жизнь! Начинается день, вот когда начинается! У каждого тьма проблем: правильно ли он распорядился с пайкой вчера? резать ли её ниточкой? или жадно ломать? или отщипывать потихоньку? ждать ли чая или навалиться теперь? оставлять ли на ужин или только на обед? и по сколько?
Но кроме этих убогих колебаний – какие ещё широкие диспуты (у нас и языки теперь посвободнели, с хлебом мы уже люди!) вызывает этот фунтовый кусок в руке, налитый больше водою, чем зерном. (Впрочем, Фастенко объясняет: такой же хлеб и трудящиеся Москвы сейчас едят.) Вообще в этом хлебе есть ли хлеб? И какие тут подмеси? (В каждой камере есть человек, понимающий в подмесях, ибо кто ж их не едал за эти десятилетия?) Начинаются рассуждения и воспоминания. А какой белый хлеб пекли ещё и в двадцатые годы! – караваи пружинистые, ноздреватые, верхняя корка румяно-коричневая, промасленная, а нижняя с зольцой, с угольком от пода. Невозвратно ушедший хлеб! Родившиеся в тридцатом году вообще никогда не узнают, что такое хлеб! Друзья, это уже запрещённая тема! Мы договаривались: о еде ни слова!
Снова движение в коридоре – чай разносят. Новый детина в сером халате с вёдрами. Мы выставляем ему свой чайник в коридор, и он из ведра без носика льёт – в чайник и мимо, на дорожку. А весь коридор наблещен, как в гостинице первого разряда.
Скоро привезут сюда из Берлина биолога Тимофеева-Ресовского, мы уже упоминали о нём. Ничто, кажется, так не оскорбит его на Лубянке, как это переплескивание на пол. Он увидит в этом разящий признак профессиональной незаинтересованности тюремщиков (как и всех нас) в делаемом деле. Он умножит 27 лет стояния Лубянки на 730 раз в году и на 111 камер – и ещё долго будет горячиться, что оказалось легче два миллиона сто восемьдесят восемь тысяч раз перелить кипяток на пол и столько же раз прийти с тряпкой и протереть, чем сделать вёдра с носиками.
Вот и вся еда. А то, что варится, будет одно за другим: в час дня и в четыре дня, и потом двадцать один час вспоминай. (Тоже не из зверства: кухне надо отвариться побыстрей и уйти.)
Девять часов. Утренняя поверка. Задолго слышны особенно громкие повороты ключей, особенно чёткие стуки дверей – и один из дежурных этажных лейтенантов, заступающий, подобранный почти по «смирно», делает два шага в камеру и строго смотрит на нас, вставших. (Мы и вспомнить не смеем, что политические могли бы не вставать.) Считать нас ему не труд, один охват глаза, но этот миг есть испытание наших прав – у нас ведь какие-то есть права, но мы их не знаем, не знаем, и он должен от нас их утаить. Вся сила лубянской выучки в полной механичности: ни выражения, ни интонации, ни лишнего слова.
Мы какие знаем права: заявка на починку обуви; к врачу. Но вызовут к врачу – не обрадуешься, там тебя особенно поразит эта лубянская механичность. Во взгляде врача не только нет озабоченности, но даже простого внимания. Он не спросит: «На что вы жалуетесь?» – потому что тут слишком много слов, да и нельзя произнести эту фразу без интонации, он отрубит: «Жалобы?» Если ты слишком пространно начнёшь рассказывать о болезни, тебя оборвут. Ясно и так. Зуб? Вырвать. Можно мышьяк. Лечить? У нас не лечат. (Это увеличило бы число визитов и создало обстановку как бы человечности.)
Тюремный врач – лучший помощник следователя и палача. Избиваемый очнётся на полу и слышит голос врача: «Можно ещё, пульс в норме». После пяти суток холодного карцера врач смотрит на окоченелое голое тело и говорит: «Можно ещё». Забили до смерти – он подписывает протокол: смерть от цирроза печени, инфаркта. Срочно зовут к умирающему в камеру – он не спешит. А кто ведёт себя иначе – того при нашей тюрьме не держат. Доктор Ф. П. Гааз у нас бы не приработался.
Но наш наседка осведомлён о правах лучше (по его словам, он под следствием уже одиннадцать месяцев; на допросы его берут только днём). Вот он выступает и просит записать его – к начальнику тюрьмы. Как, к начальнику всей Лубянки? Да. И его записывают. (И вечером после отбоя, когда уже следователи на местах, его вызовут, и он вернётся с махоркой. Топорно, конечно, но лучше пока не придумали. А переходить полностью на микрофоны тоже большой расход: нельзя же целыми днями все сто одиннадцать камер слушать. Кто это будет? Наседки – дешевле, и ещё долго ими будут пользоваться. Но трудно Крамаренко с нами. Иногда он до пота вслушивается в разговор, а по лицу видно, что не понимает.)
А вот ещё одно право – свобода подачи заявлений (взамен свободы печати, собраний и голосований, которые мы утеряли, уйдя с воли)! Два раза в месяц утренний дежурный спрашивает: «Кто будет писать заявления?» И безотказно записывает всех желающих. Среди дня тебя вызовут в отдельный бокс и там запрут. Ты можешь писать кому угодно – Отцу Народов, в ЦК, в Верховный Совет, министру Берии, министру Абакумову, в Генеральную прокуратуру, в Главную военную, в Тюремное управление, в Следственный отдел, можешь жаловаться на арест, на следователя, на начальника тюрьмы! – во всех случаях заявление твоё не будет иметь никакого успеха, оно не будет никуда подшито, и самый старший, кто его прочтёт, – твой следователь, однако ты этого не докажешь. Но ещё раньше – он не прочтёт, потому что прочесть его не сможет вообще никто; на этом клочке 7х10 см, чуть больше, чем утром вручают для уборной, ты сумеешь пером, расщепленным или загнутым в крючок, из чернильницы с лохмотьями или залитой водой, только нацарапать «Заяв…» – и буквы уже поплыли, поплыли по гадкой бумаге, и «ление» уже не поместится в строчку, а с другой стороны листка тоже всё проступило насквозь.
И может быть, ещё и ещё у вас есть права, но дежурный молчит. Да немного, пожалуй, вы потеряете, так о них и не узнав.
Поверка миновала – начинается день. Уже приходят там где-то следователи. Вертухай вызывает вас с большой таинственностью: он выговаривает первую букву только (и в таком виде: «кто на Сы?», «кто на Фэ?», а то ещё и «кто на Ам?»), вы же должны проявить сообразительность и предложить себя в жертву. Такой порядок заведен против надзирательских ошибок: выкликнет фамилию не в той камере, и так мы узнаем, кто ещё сидит. Но и отъединённые ото всей тюрьмы, мы не лишены междукамерных весточек: из-за того, что стараются запихнуть побольше, – тасуют, а каждый переходящий приносит в новую камеру весь нарощенный опыт старой. Так, сидя только на четвёртом этаже, знаем мы и о подвальных камерах, и о боксах первого этажа, и о темноте второго, где собраны женщины, и о двухъярусном устройстве пятого, и о последнем номере его – сто одиннадцать. Передо мной в нашей камере сидел детский писатель Бондарин, до того он посидел на женском этаже с каким-то польским корреспондентом, а польский корреспондент ещё раньше сидел с фельдмаршалом Паулюсом – и вот все подробности о Паулюсе мы тоже знаем.
Проходит полоса допросных вызовов – и для оставшихся в камере открывается долгий приятный день, украшенный возможностями и не слишком омрачённый обязанностями. Из обязанностей нам может выпасть два раза в месяц прожигание кроватей паяльной лампой (спички на Лубянке запрещены категорически, чтобы прикурить папиросу, мы должны терпеливо «голосовать» пальцем при открывании волчка, прося огонька у надзирателя, – паяльные же лампы нам доверяют спокойно). – Ещё может выпасть как будто и право, но сильно сбивается оно на обязанность: раз в неделю по одному вызывают в коридор и там туповатой машинкой стригут лицо. – Ещё может выпасть обязанность натирать паркет в камере (Зыков всегда избегает этой работы, она унижает его, как всякая). Мы выдыхаемся быстро из-за того, что голодны, а то ведь, пожалуй, эту обязанность можно отнести и к правам – такая это весёлая здоровая работа: босой ногой щётку вперёд – а корпус назад, и наоборот, вперёд-назад, вперёд-назад, и не тужи ни о чём! Зеркальный паркет! Потёмкинская тюрьма!
К тому ж мы не теснимся уже в нашей прежней 67-й. В середине марта к нам добавили шестого, а ведь здесь не знают ни сплошных нар, ни обычая спать на полу – и вот нас перевели полным составом в красавицу 53-ю. (Очень советую: кто не был – побывать.) Это – не камера! Это – дворцовый покой, отведенный под спальню знатным путешественникам! Страховое общество «Россия»[63] в этом крыле без оглядки на стоимость постройки вознесло высоту этажа в пять метров. (Ах, какие четырёхэтажные нары отгрохал бы здесь начальник фронтовой контрразведки – и сто человек разместил бы с гарантией!) А окно! – такое окно, что с подоконника надзиратель еле дотягивается до форточки, одна окончина такого окна достойна быть целым окном жилой комнаты. И только склёпанные стальные листы намордника, закрывающие четыре пятых этого окна, напоминают нам, что мы не во дворце.
Всё же в ясные дни и поверх этого намордника, из колодца лубянского двора, от какого-то стекла шестого или седьмого этажа, к нам отражается теперь вторичный блеклый солнечный зайчик. Для нас это подлинный зайчик – живое дорогое существо! Мы ласково следим за его переползанием по стене, каждый шаг его исполнен смысла, предвещает время прогулки, отсчитывает несколько получасов до обеда, а перед обедом исчезает от нас.
Итак, наши возможности: сходить на прогулку! читать книги! рассказывать друг другу о прошлом! слушать и учиться! спорить и воспитываться! И в награду ещё будет обед из двух блюд! Невероятно!
Прогулка плоха первым трём этажам Лубянки: их выпускают на нижний сырой дворик – дно узкого колодца между тюремными зданиями. Зато арестантов четвёртого и пятого этажей выводят на орлиную площадку – на крышу пятого. Бетонный пол, бетонные трёхростовые стены, рядом с нами надзиратель безоружный, и ещё на вышке часовой с автоматом, – но воздух настоящий и настоящее небо! «Руки назад! идти по два! не разговаривать! не останавливаться!» – но забывают запретить запрокидывать голову! И ты, конечно, запрокидываешь. Здесь ты видишь не отражённым, не вторичным – само Солнце! само вечно живое Солнце! или его золотистую россыпь через весенние облака.
Весна и всем обещает счастье, а арестанту десятерицей. О, апрельское небо! Это ничего, что я в тюрьме. Меня, видимо, не расстреляют. Зато я стану тут умней. Я многое пойму здесь, Небо! Я ещё исправлю свои ошибки – не перед ними – перед тобою, Небо! Я здесь их понял – и я исправлю!
Как из ямы, с далёкого низа, с площади Дзержинского, к нам восходит непрерывное хриплое земное пение автомобильных гудков. Тем, кто мчится под эти гудки, они кажутся рогом торжества, – а отсюда так ясно их ничтожество.
Прогулка всего двадцать минут, но сколько ж забот во круг неё, сколько надо успеть!
Во-первых, очень интересно, пока ведут туда и назад, понять расположение всей тюрьмы и где эти висячие дворики, чтобы когда-нибудь на воле идти по площади и знать. По пути мы много раз поворачиваем, я изобретаю такую систему: от самой камеры каждый поворот вправо считать плюс один, каждый влево – минус один. И как бы быстро нас ни крутили, – не спешить это представить, а только успевать подсчитывать итог. И если ещё по дороге в каком-нибудь лестничном окошке ты увидишь спины лубянских наяд, прилегших к колончатой башенке над самой площадью, и при этом счёт запомнишь, то в камере ты потом всё сориентируешь и будешь знать, куда выходит ваше окно.
Потом на прогулке надо просто дышать – как можно сосредоточенней.
Но и там же, в одиночестве, под светлым небом, надо вообразить свою будущую светлую безгрешную и безошибочную жизнь.
Но и там же удобней всего поговорить на самые острые темы. Хоть разговаривать на прогулке запрещено, это не важно, надо уметь, – зато именно здесь вас, вероятно, не слышит ни наседка, ни микрофон.
На прогулку мы с Сузи стараемся попадать в одну пару – мы говорим с ним и в камере, но договаривать главное любим здесь. Не в один день мы сходимся, мы сходимся медленно, но уже и много он успел мне рассказать. С ним я учусь новому для меня свойству: терпеливо и последовательно воспринимать то, что никогда не стояло в моём плане и как будто никакого отношения не имеет к ясно прочерченной линии моей жизни. С детства я откуда-то знаю, что моя цель – это история русской революции, а остальное меня совершенно не касается. Для понимания же революции мне давно ничего не нужно, кроме марксизма; всё прочее, что липло, я отрубал и отворачивался. А вот свела судьба с Сузи, у него совсем была другая область дыхания, теперь он увлечённо рассказывает мне всё о своём, а своё у него – это Эстония и демократия. И хотя никогда прежде не приходило мне в голову поинтересоваться Эстонией, уж тем более – буржуазной демократией, но я слушаю и слушаю его влюблённые рассказы о двадцати свободных годах этого некрикливого трудолюбивого маленького народа из крупных мужчин с их медленным основательным обычаем; выслушиваю принципы эстонской конституции, извлечённые из лучшего европейского опыта, и как работал на них однопалатный парламент из ста человек; и неизвестно – зачем мне, но всё это начинает мне нравиться, всё это и в моём опыте начинает откладываться. (Сузи обо мне потом вспомнит так: странная смесь марксиста и демократа. Да, диковато у меня тогда соединялось.) Я охотно вникаю в их роковую историю: между двумя молотами, тевтонским и славянским, издревле брошенная маленькая эстонская наковаленка. Опускали на неё в черёд удары с востока и с запада – и не было видно этому чередованию конца, и ещё до сих пор нет. Вот известная (совсем неизвестная…) история, как мы хотели взять их наскоком в 1918, да они не дались. Как потом Юденич презирал в них чухну, а мы их честили белобандитами, эстонские же гимназисты записывались добровольцами. И ударили по Эстонии ещё и в сороковом году, и в сорок первом, и в сорок четвёртом, и одних сыновей брала советская армия, других немецкая, а третьи бежали в лес. И пожилые таллинские интеллигенты толковали, что вот вырваться бы им из заклятого колеса, отделиться как-нибудь и жить самим по себе (ну и предположительно, будет у них премьер-министром, скажем, Тииф, а министром народного просвещения, скажем, Сузи). Но ни Черчиллю, ни Рузвельту до них дела не было, зато было дело до них у «Дяди Джо» (Иосифа). И как только вошли наши войска, всех этих мечтателей в первые же ночи забрали с их таллинских квартир. Теперь их человек пятнадцать сидело на московской Лубянке в разных камерах по одному, и обвинялись они по 58-2 в преступном желании самоопределиться.
Возврат с прогулки в камеру это каждый раз – маленький арест. Даже в нашей торжественной камере после прогулки воздух кажется спёртым. Ещё после прогулки хорошо бы закусить, но не думать, не думать об этом! Плохо, если кто-нибудь из получающих передачу нетактично раскладывает свою еду не вовремя, начинает есть. Ничего, оттачиваем самообладание! Плохо, если тебя подводит автор книги, начинает подробно смаковать еду – прочь такую книгу! Гоголя – прочь! Чехова – тоже прочь! – слишком много еды! «Есть ему не хотелось, но он всё-таки съел (сукин сын!) порцию телятины и выпил пива». Читать духовное! Достоевского – вот кого читать арестантам! Но позвольте, это у него: «дети голодали, уже несколько дней они ничего не видели, кроме хлеба и колбасы»?
А библиотека Лубянки – её украшение. Правда, отвратительна библиотекарша – белокурая девица несколько лошадиного сложения, сделавшая всё, чтобы быть некрасивой: лицо её так набелено, что кажется неподвижной маской куклы, губы фиолетовые, а выдерганные брови – чёрные. (Вообще-то, дело её, но нам бы приятнее было, если бы являлась фифочка, – а может, начальник Лубянки это всё и учёл?) Но вот диво: раз в десять дней придя забрать книги, она выслушивает наши заказы! – выслушивает с той же безчеловечной лубянской механичностью, нельзя понять – слышала она эти имена? эти названия? да даже сами наши слова слышит ли? Уходит. Мы переживаем несколько тревожно-радостных часов. За эти часы перелистываются и проверяются все сданные нами книги: ищется, не оставили ли мы проколов, или точек под буквами (есть такой способ тюремной переписки), или отметок ногтем на понравившихся местах. Мы волнуемся, хотя ни в чём таком не виновны: придут и скажут: обнаружены точки, и как всегда они правы, и как всегда доказательств не требуется, и мы лишены на три месяца книг, если ещё всю камеру не переведут на карцерное положение. Эти лучшие светлые тюремные месяцы, пока мы ещё не окунаемся в лагерную яму, – уж очень досадно быть без книг! Ну да мы не только же боимся, назвав заказ, – мы ещё трепещем, как в юности, послав любовную записку и ожидая ответа: придёт или не придёт? и какой будет?
Наконец книги приходят и определяют следующие десять дней: будем ли больше налегать на чтение или дрянь принесли и будем больше разговаривать. Книг приносят столько, сколько людей в камере – расчёт хлебореза, а не библиотекаря: на одного – одну, на шестерых – шесть. Многолюдные камеры выигрывают.
Иногда девица на чудо выполняет наши заказы! Но и когда пренебрегает ими, всё равно получается интересно. Потому что сама библиотека Большой Лубянки – уникум. Вероятно, свозили её из конфискованных частных библиотек; книголюбы, собиравшие их, уже отдали душу Богу. Но главное: десятилетиями повально цензуруя и оскопляя все библиотеки страны, госбезопасность забывала покопаться у себя за пазухой – и здесь, в самом логове, можно было читать Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова и любой том из полного Мережковского. (А иные шутили: нас считают погибшими, потому и дают читать запрещённое. Я-то думаю, лубянские библиотекари понятия не имели, что они нам дают, – лень и невежество.)
В эти предобеденные часы остро читается. Но одна фраза может тебя подбросить и погнать, и погнать от окна к двери, от двери к окну. И хочется показать кому-нибудь, что ты прочёл и что отсюда следует, и вот уже затевается спор. Спорится тоже остро в это время!
Мы часто схватываемся с Юрием Евтуховичем.
* * *В то мартовское утро, когда нас пятерых перевели в дворцовую 53-ю камеру, – к нам впустили шестого.
Он вошёл – тенью, кажется, – не стуча ботинками по полу. Он вошёл и, не уверенный, что устоит, спиной привалился к дверному косяку. В камере уже не горела лампочка, и утренний свет был мутен, однако новичок не смотрел в полные глаза, он щурился. И молчал.
Сукно его военного френча и брюк не позволяло отнести его ни к советской, ни к немецкой, ни к польской или английской армии. Склад лица был вытянутый, мало русский. Ну да и худ же как! И при худобе очень высок.
Мы спросили его по-русски – он молчал. Сузи спросил по-немецки – он молчал. Фастенко спросил по-французски, по-английски – он молчал. Лишь постепенно на его измождённом, жёлтом, полумёртвом лице появилась улыбка – единственную такую я видел за всю мою жизнь!
– Лю-уди… – слабо выговорил он, как бы возвращаясь из обморока или как бы ночью минувшей прождав расстрела. И протянул слабую истончавшую руку. Она держала узелочек в тряпице. Наш наседка уже понял, что это, бросился, схватил узелок, развязал на столе – граммов двести там было лёгкого табаку, и уже сворачивал себе четырёхкратную папиросу.
Так после трёх недель подвального бокса у нас появился Юрий Николаевич Евтухович.
Со времён столкновения на КВЖД в 1929 распевали по стране песенку:
Стальною грудью врагов сметая,Стоит на страже Двадцать Седьмая!Начальником артиллерии этой 27-й стрелковой дивизии, сформированной ещё в Гражданскую войну, был царский офицер Николай Евтухович (я вспомнил эту фамилию, я видел её среди авторов нашего артиллерийского учебника). В вагоне-теплушке с неразлучной женой пересекал он Волгу и Урал то на восток, то на запад. В этой теплушке провёл свои первые годы и сын Юрий, рождённый в 1917 году, ровесник революции.
С той далёкой поры отец его осел в Ленинграде, в Академии, жил благосытно и знатно, и сын кончил училище комсостава. В финскую войну, когда Юрий рвался воевать за Родину, друзья отца поднаправили сына на адъютанта в штаб армии. Юрию не пришлось ползать на финские ДОТы, ни попадать в окружение в разведке, ни замерзать в снегу под пулями снайперов – но орден Красного Знамени, не какой-нибудь! – аккуратно прилёг к его гимнастёрке. Так он окончил финскую войну с сознанием её справедливости и своей пользы в ней.
Но в следующей войне ему не пришлось так гладко. Юрий прекрасно владел разговорным немецким, его переодели в форму пленного немецкого офицера и с его документами послали в разведку. Он выполнил задание, для возвращения переоделся в советскую форму (с убитого), но тут сам попал в плен к немцам. И отправлен в концентрационный лагерь под Вильнюсом.