banner banner banner
Адамов мост
Адамов мост
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Адамов мост

скачать книгу бесплатно


Манора, говорим. Заинтересованно не понимают. Достаем карту. В который уже раз, становясь заложниками этой сцены. Стоит индусу увидеть карту – и всё: можно вокруг Земли обойти и, вернувшись, застать его в той же позе, с тем же напряженным вниманьем в лице и пальцах на пути к просветлению. Показываю им Манору на карте. Кивают. А мы где? – спрашиваю. Кивают. Мы, говорю, обводя рукой, едем, показываю… И так далее, языком жестов. Гуру поднимает взгляд к солнцу, покачивает головой и вновь приникает к карте. Народ подтягивается, карта уже идет по рукам. Наконец нас сажают в какой-то призрачный автобус, вдруг появившийся ниоткуда. Голубоватый свет, лампочные гирлянды, ни души в салоне. Аптекарь закрывает лавку, садится за руль.

Это был уже четвертый день пути к Маноре. Судя по карте, движение к ней мы всякий раз начинали верно, в ее сторону. Но потом, как-то исподволь, дорога выпрастывалась из направления и уводила нас в глубь материка, вместо пути к океану, до которого было всего-то рукой подать. Но эта рука-дорога все норовила куда-то за спину завестись, то заламываясь, то пытаясь нашарить там что-то во тьме, и, не найдя, возвращалась. В один из этих четырех дней мы даже нарочно отправились в противоположную от Маноры сторону, втайне надеясь разомкнуть этот круг. Городок Танджавур как раз приходился левой пяткой севшей на шпагат местности, правой была Манора, а мы ровно посередине. Добрались легко, как с горочки, и, что самое удивительное, это и был Танджавур. Возвратились к ночи, с горьким чувством.

Терракотовые крепостные стены, сады за ними, озерцо с лодками. Храм Шивы, кажется. В глубине сада, в простенке, стоит слониха, нерослая, распяленная цепями на четыре стороны. Метет хоботом красноватую пыль у твоих ног, смотрит в тебя и не видит. Нет уже места в ее глазах – ни тебе, ни боли, ни этому божьему дню. Так распяливают умалишенных на железной сетке. Мамочка, прошептала ты, покачиваясь, невольно вторя ее движеньям, пожалей своего бедного сына. Когда уходили, она была уже у ворот, в толпе, и под вспышки фотокамер машинально сажала себе на спину туристов, одного за другим, глядя вдаль, поверх крепостной стены.

Автобус трижды уже наполнялся и пустел. Ехали мы по каким-то щемящим краям: узенькая бетонка, по сторонам которой смеркалась безвидная земля. И смерклась. Ни огонька – ни вокруг, ни в небе. Кондуктор стоял за спиной шофера, облокотившись на его плечо, и смотрел в полосу ближнего света. Уже задремывали, как вдруг автобус резко вильнул к обочине и остановился. Манора, Манора, кричал нам кондуктор через полуспящий салон. Подхватив рюкзаки, мы кинулись к дверям. Все еще держась за поручень, я сделал шаг с подножки во тьму – земли не было. Напрасно я водил ногой, окуная ее то слева, то справа, то глубже. Не было. Кондуктор подталкивал нас, автобус уже трогался и скользил, казалось, по самому краю бездны.

А где, где Манора, повторял я, все дальше отклоняясь во тьму, как яхтсмены, свесившись за борт, где она, я вас спрашиваю! Кондуктор стоял с вытянутой рукой поверх наших голов: – Там!

«Там», когда красные стоп-сигналы истаяли вдали и наступила тишь и кромешная тьма, это «там» было везде и нигде. Мы на ощупь нашли рюкзаки и друг друга. Когда понемногу начало возвращаться зрение, мы различили на той стороне дороги какую-то будку. Перешли, ищем фонарь в рюкзаке. Ночевать здесь? Или идти? Но куда? Может, это единственный автобус – за всю ее жизнь, этой дороги. Где, я вас спрашиваю, посмеиваешься ты, роясь в рюкзаке, где Манора?

Манора? – вдруг произносит стена мужским голосом. Манора – там. И тишь. Голос был в шаге от нас. Там, говорит стена, нет ночлега, езжайте назад.

Включаю фонарь. Сидит в углу, на корточках, большая седеющая голова, очки поблескивают. Видно, годы сидит, седея. Голые колени у подбородка, руки сложены на груди, на плечах одеяло. Поднимается, берет костыль, переходит дорогу, машет костылем в слепящем свете фар, как в ореоле.

Там, оборачиваешься, входя в автобус, как они говорят, уже все написано, и подмигиваешь в сторону неба.

Та же площадь. Зеленщик спит на своем прилавке, спиной к самовару, еще не остывшему. Портье в отеле, из которого мы уже трижды выписывались и вселялись, зевая, протягивает нам ключи.

Всё. Завтра едем в Рамешварам, священный, смывающий все грехи. Два моря там сходятся. И капельный след островов, называемых почему-то Адамов мост, ведущих к Цейлону. Цейлон, шепчешь ты в эту тьму детства со сказочным кубиком чая, Адамов мост… неужели все это правда, неужели мы есть на свете?

Да, говорю. И ехать будем, кажется, через Манору.

Барка

Из песка эти стены – сыпятся, на зубах скрипят. И свод – то ниже, то выше, то вбок скользит. Как давно я здесь? Я, с которым так трудно теперь – быть, говорить. О чем? Кроме пути вспять по своим следам к тому месту, где нас не стало. Но его нет – ни времени этого, ни места, сколько ни вглядываться в наше с тобой прошлое, нет этого поворота, на который можно было бы указать пальцем: вот, здесь. Да, как с тем егерем – все шло хорошо, ничто не предвещало, но он хоть сорвался в ущелье, все же какая-то последовательность событий или ее видимость, а у нас? Вот мы – на одном берегу, а вот ты и я, уже порознь – на другом. Будто ничего и не произошло. Будто они незаметно для нас проступили из этого мы – ты и я, едва узнаваемые. Ты, Юлия, и этот человек, лежащий здесь, который все возвращается вспять по следам и не может понять – где, когда, почему. И чем дольше он кружит, тем больше запутываются, затаптываются следы. Это та тропа, по которой он шел когда-то или новая, проложенная им вчера? Память с душой играет – в обоих смыслах. А может, он (я) и не хотел этой правды, и потому кружил, уклоняясь? Может, место вовсе не там, где ломались копья потом, а задолго до, в самом начале? Но идти в эту сторону он не решался. Только начни разбирать, и от чуда ничего не останется. Как сейчас? Нет, с этим он не смирится, не примет. Все еще обратимо, пока он кружит, пока все еще есть этот источник света, пусть и не здесь, а на том берегу, когда он еще был собой, был с нею…

Где же он, тот первый камешек, покатившийся с обрыва? Разве его найдешь теперь под руинами, да и в нем ли дело? Держался, как мог, стараясь тебя не тревожить. И ты не то чтоб не замечала, но прислушивалась к другому, оно росло у тебя под сердцем – наше будущее. Прикладывал ухо к твоему животу, Лёня, шептал, любушка моя, Лёня, и ты поглаживала мою голову, улыбаясь. Слушал жизнь в твоем животе, а слышал то, что росло под моим сердцем – тихую тьму. В тебе жизнь прибывала, во мне она уходила. Помнишь того веселого бога, который спал с тобой на деревьях, сочинял дни и дарил имена, отмахиваясь от зудящих ангелов в том чудесном саду? Помнишь, он мог все на свете, и ты была счастлива с ним. Любушка, Лёня, теперь шептал тебе этот вдруг постаревший мальчик, в котором бог умер, не веря еще, что всерьез. И ты, закрывая глаза, улыбалась, не чувствуя, что происходит, будто ты еще в том саду, и я рядом с тобой, а в животе твоем – маленький взрослый, и все еще впереди.

Нет, конечно же, видела и пыталась помочь, но при этом думала: ничего, продержимся, он же сильный такой и смелый, выстоит, преодолеет. И потом, ведь он понимает, что это опыт чуть ли не каждого мыслящего человека. Норма, а не исключение. Беда только в том, что с ним это случилось с таким удивительным опозданием. Целую жизнь умудрился пройти по небу, и вдруг свалился на землю, столкнувшись со всем, что обычно на ней происходит. А что происходит? Умирают близкие, уходят иллюзии, меняется взгляд на прожитое, приближается смерть. Что ж он, не знает, не жил или книг не читал? Все проходит, и это тоже. Да, бывает, дар отставляет художника. На время. Бывает и хуже. Но ведь есть и другое, и это как раз сейчас протягивает ему руку помощи: дом, семья, ребенок. Слава богу, есть куда взгляд отвести, а там, глядишь, развиднелось бы. Но он уже так далеко зашел, что не может выбраться, повернуть голову. Случилось то, чего меньше всего можно было ожидать. Все те светлые силы, которые помогали ему, он направил в эту открывшуюся в нем тьму, беду, бездну. Чтобы что? Дойти до конца, до сути? С той же одержимостью, с какой жил.

Нет, так ты тогда не думала. Просто видела, что не лучшая у меня полоса. Но, наверное, это естественно. После того подъема, который так невозможно длился, и счастье ведь валит с ног, и сила, не только слабость. Вдох, выдох. Поглаживала живот, прислушивалась. Перерождалась. И еще думала, в даль вглядываясь: может, и слава богу, что это пришло на выдохе – будет где переждать непогоду, да?

Но не в этом ведь дело было, совсем не в этом.

Степь, пекло, хоть ножом его режь, вымершие лиманы, времянка в саду, две кривые кровати, детское яблочко на выжженной ветке в окне. Месяц прошел, а он все не рождался. Лежали с закрытыми, притворяясь, что спим. Звонкой жердочкой была в Индии, смуглая, только глаза светились, а теперь лежит под простынкой, как Фудзияма. Луна в окне. Спишь? Нет, вздохнула, с тобой разговариваю, с тобой в себе. Встал, перелег к ней, нашел под простынкой ее ладонь, сплелись пальцами, тихо перебираем, как те паломники под Фудзиямой, замирая и восходя. Ветка с яблоком, прильнув, по стеклу елозит.

Там мой сын. Там. И отец рождается заново – там, в сыне. Пут – говорят индусы. Значит, и умирает. Дважды-рожденный. Год как умер отец. Там – смешенье времен. И языков. Толкается под ладонью. Там – гора Меру. На слонах, черепахе и рыбе. Покачивается. И несут ее, как в паланкине, на кривой кровати. Чашкой в меня запустила вчера, она все летит с нерасплесканной нежностью. Неж, нож… Может, она Иггдрасиль? Любушка Иггдрасиль. Дерево мирозданья. Перевернутое. И читалы бродят по веткам, шелестят листвой времени. Здесь настоящее, тут прошлое, там будущее. Там. Тут, говорит, щекотно.

А потом я родился. В три индусика весом. Маленький папа. Помолчал немного, огляделся и завопил. Безутешно. Покрываясь пятнами, перерисовываясь, как изумленные карты мира в эпоху открытий. Дикая аллергия. На всё. На молоко, на людей, на небо и землю. Я его понимал. На меня он действовал так же, этот санпропускник преисподней. Я только внешне держался, а внутри стоял голый на кривом цементном полу в общей душевой, прижимая к груди узел с бельем, в очередь, вниз. Безутешен, – записывала санитарка. – Следующий.

Завернул его, двухмесячного, в тебя и улетел в Индию. Как панночка? – косилась на меня, подначивая. Да, моя радость, и Гоголь под мышкой. А малыш-то расцвел, как только земли коснулись, – кожа чувствует, где ее счастье.

Снял дворец махараджей над Гангой. На последние, с музыкой. Мрамор, пенье воды, подвесные сады. Маленькая служанка Пармила из лесных адиваси, вся в огоньках-колокольцах, молочник, спускавшийся с гор по утрам с кринкою для тебя, два садовника под балконом, без конца пересаживающие растенья, будто играют друг с другом в эти цветочные шахматы, бричка по вызову с доставкой продуктов, массажист с торбочкой благовоний и масел (вначале меня раскладывает, мнет, утюжит, мантры гудит, а ты малыша баючишь, «развеселые цыгане…» – тихонечко напеваешь, а потом мы меняемся, и он на тебе играет, как на щипково-струнной, а обезьяны припали к окнам, сгрудились, смотрят), Оммм, Оммм, гудит он, завершая, и в конце – что-то похожее на «бля» выдыхает. Вот, чуть свет, в дверях застенчивый Феофан с бородой поверх кринки, потом служанка, танцующая с малышом на руках, а мы на балконе овсянку едим со всеми восточными радостями, осточертевшими, а она, Пармила, уже гремит кастрюлями, колошматит белье об пол в ванной, вывешивает над нами, щебечет, вспрыгивая на табуретку, плывем под этими парусами, мокрые, не увернуться, солнце встает над горой, костер разгорается у реки, первого понесли жечь, а на пороге уже – как его звали? – Омммбля, коврик раскатывает, сегодня с тебя начнем.

А там, за рекой, на пустыре – смотрим в бинокль – стучат молотки, ярмарка, цирк приехал, пойдем туда с малышом. Вот-те на, кто б мог подумать, ни секунды не может он в этом дворце, мальчик наш, до истерик, и сад его этот райский не радует, туда стремится – к индусам, на торг, на рынок, где жизнь кипит, в тот детский адик, раёк, лишь там он стихает, разинув рот. В рюкзачке на груди несем его, но только лицом вперед, иначе никак – горе: что ему в грудь глядеть, как в стену плача? Есть у тебя третий глаз? Да, вот – на груди, вперед смотрит. А первых двух нет, прикрыты. Так и передаем его по пути друг другу. Большой, тяжелый. Ванночку ездил ему покупать. На какой возраст, спрашивают. Пять месяцев, говорю, два набросив. Кружку протягивают. Да нет, что-то вроде такого – показываю им на пластиковое корыто. Это? – для школьников, улыбаются, покачивая головой, и маленьких женщин.

По улице с ним не пройти: каждый его норовит ущипнуть за щечку, коснуться, благословить – зеркальная благость. На второй сотне нервничать начинаешь, все еще кивая в ответ. Я, не ты. Ты, похоже, почти счастлива. Единственное, что беспокоит тебя – молоко, хватит ли для малыша, сцеживаешь, следишь, гадаешь – дотянешь ли до полугода хотя бы. Ни мяса, ни рыбы тут, орехи ношу тебе с рынка и всякую сушеную милость, ешь непрерывно, опустошая все, что видишь, молишься на грудцы свои – миро-точат боженьки. Вот о них ты, о Лёньке тревожишься и порывами вдруг обо мне, все же чувствуя, что не так и светло уж за этой моей улыбкой, заботой и суетой.

Значит, завтра на ярмарку, а сейчас – на лодке в сад к собачьему садху на чаёк. Где бы он ни был, со всех концов света собаки идут к нему на поклон, а он стоит – борода до земли, трезубец в руке, волосы по ветру, суров и страшен. Это они только знают, собаки, какой он ребенок, они и мы. Садится на землю, развязывает мешок, кормит их сладкими сухарями. Нежно берут, губами, потупив очи, по очереди. Дикие псы. И уходят в джунгли. А Лёнька на дерюге лежит под стеной, смотрит. Когда-то на этой стене я чаепитье зверей рисовал и вид на реку, которую она загораживала. Чайханщик помнит, но при тебе он об этом не говорит. А тогда придвинул свой примус к огню нарисованному, и индусы подсели к нарисованному столу, а Шушелькума – вот как сейчас – то лист с дерева, то травку сорвет, в чайник бросит, так и чаевничали за одним столом – звери, люди, духи, пока стену не смыло в сезон дождей. Коровка прошла, Лёньку лизнула, бычок ее ждет на тропе, отвернувшись. Садху встает, взял трезубец, подмигнул нам, скрылся в зарослях.

А мы к портному идем, мальчик-непальчик ждет нас у подвесного моста. Будем ткань выбирать, наряд тебе шить – штаны и курту с пояском, вот бумажка, я начертил, он разглядывает, завтра к вечеру, говорит, примеримся. Из тумана медового шить будет, такую с ним нашли тебе ткань. А мне солнечную рубашку сошьем, это ты уже настояла. Потом обедать – в «Ganga view», по дороге Гопала встретить – три сестры в мешке за плечом, дудка под мышкой, бос, а кафтан – как куполок Блаженного, живопись! Я, говорит, снадобье тебе обещал от змеиного яда, вот, запускает руку в мешок, ищет, да где же оно, вытряхивает на землю трех молоденьких кобр, ты отпрянула с Лёнькой, а – вот, поднимает камешек, похожий на канифоль, это из их отрыжек, говорит, потрешь в месте укуса, и всё пройдет.

Что-то давненько мы дал не ели, да? Или алу гобхи панир сабджи возьмем? С плейн ласси. Тебе два стакана, мне один. И сласти тебе, гулабжамун какой-нибудь. Нет, смеешься, только не это, от них я сознанье теряю. По пути мы зайдем в музыкальную лавку к Раму, в дальней комнате у него ювелирка, камешки, я хочу купить тебе Ганешу на цепочке, маленького, серебряного, на счастье (он запропастится куда-то, а найдешь его почерневшим – там, в степи).

А потом я отправлю вас на бричке домой во дворец, а сам спрыгну на повороте и пойду по верхней тропе в джунгли за мясом. Да, по тропе неприкасаемых над обрывом – к той избушке в пуху и перьях, как в снегу. А внутри сидит мальчик лет двадцати, а над ним висит вниз головой козел лет десяти. Верней, полкозла, смотрит заплывшим глазом. А за спиной у мальчика – доморощенный алтарь: джаганнат, кришна, огоньки, цветочки. Намаскар, свами, – улыбается мне, складывая ладони, – две, как всегда? И выходит из избушки. Сейчас он вернется с двумя курочками, уже освежеванными. Худенькие, стройные, смуглые, мы их зовем «модильяньки». Как же он успевает за две минуты поймать, ухлопать и снять с них все вместе с кожей? Вот возвращается из курятника, садится на пол на маленькой сцене под козлом, перед ним два таза, ноги босы, вставляет рукоять тесака между пальцами ноги лезвием вверх, берет курицу и начинает кромсать о лезвие. То есть не начинает, а сразу заканчивает – скорость рук превышает способность зрения. В одном тазу требуха, в другом – мелко нарезанное мясо. Нет, уже завернутое в черный полиэтилен – чтоб не смущать праведных в поселке. В эту избушку ходит низшая каста – неприкасаемые и я, мать кормящая. Что делать – низменные потребности: белок нам нужен. А на Новый год была у нас заливная рыба под томатным соусом – в Харидвар ездил за этим кощунством, потом всю ночь его возводил, храм рыбы, кроваво!

Вернулся, а вы еще спите, то есть Лёнька, а ты лежишь рядом, скачиваешь нам на вечер что-то из National Geographic. Да, вот заповедник рядом, наш, Раджаджи, пару часов, и мы были б там, но идут месяцы, а мы здесь, в райском саду, в карантине, смотрим фильмы про джунгли, странствия, про нашу Индию, которая за углом. Ты чувствуешь, что я чувствую, но молчим. Потому что – куда же мы с малышом, в какие джунгли? Но ведь скоро обманем себя и пойдем. Лучше б мы это не делали. Или не лучше? Легкий поворот, притяжение дивной родины… Кто ж теперь скажет.

Проснулся и уже безутешен – такая обида у него на лице, губки ломает, обводя взглядом эти мраморные покои, слезы текут. Сейчас покормишь, и пойдем к реке. Или там, у реки, покормишь? Да, я пока в Ришикеш мотнусь. Что нам нужно? Памперсы для Гаргантюа, нашли все же этот юношеский размер в особой лавке, торгующей водным снаряжением. Потом коляску, которую присмотрели. Это эфемерное веселое чудо, совершенно не предназначенное для Земли. Оно препиралась не то что с каждым препятствием на дороге, а и со складками воздуха, и складывалось всякий раз самым неожиданным образом, выбрасывая из себя малыша. Ели б вместо колес крутились ангелы и успевали его подхватывать, а так крутиться приходилось нам, обмирая. Похоже, полотно ее было сделано из того же состава, что и крылья бабочек, а так называемые твердые части, стыки и прочее – из кузнечиков. В общем, она стрекотала, пела, порхала и вид имела сказочный, цвет преобладал красный, царственный. Да, порхала – в порывах ветра ее поднимало над землей и приходилось рулить в воздухе. Лёнька был счастлив. Сидел в ней в своей распашонке, расшитой свастиками, забросив одну ногу вбок, на перекладину. А мимо текли коровы, машины, люди, помнишь, обезьяна выхватила у него из руки банан, не испугало, смотрел вослед и смеялся беззубым ртом. Коляску мы отдали какому-то лудильщику, по совместительству коновалу и часовщику. Сегодня надо заехать к нему забрать эту насекомую катапульту, переделанную во что-то более-менее, надеюсь. Потом что? Да, кумла – килограмма три этой пахучей мандаринной радости. Блендер для овощей и молочных смесей. Потом к доктору в поликлинику – договорится о прививке для Лёньки, это вторая уже, первую тяжеленько перенес, ночью пальчиком над собой водил, жаловался, рисовал горе. Потом шарики надо купить, штук двадцать, надуть гелием, это на площади, у гхатов. Завтра у нас маленький праздник, договорился с Джаянтом, а он – с погонщиком и тремя музыкантами. Утром раздастся дивная музыка – типа Кустурицы по-индийски, ты выглянешь в сад, а там – два ослика под нашим балконом и надувные шары над ними, а оркестр в кустах. Такой тебе будет сюрприз, и мы спустимся к реке на этих осликах, а музыканты будут шествовать впереди. Да, орехов тебе надо взять еще, ты уже все подмела. Так и ехал в бричке, а шары трепыхались над крышей, сошел у лодочной, а шарики отправились к Джаянту ночевать. Ты сидела у самой воды, пила чаёк-масала, Лёнька спал у тебя на коленях, на том берегу в Парматх Никетане уже горели огни, начиналась вечерняя Ганга Аатри, доносилось пенье, порывистый ветерок дирижировал слухом. Я, говоришь, в этом шитом тобой тумане буду выглядеть полной… Любушкой, я подхватываю, и целую тебя в кончик носа.

А к ночи я не дышу. То есть совсем не дышу, а ты немножко, и даже шевелишься рядом со мной, так и лежим, глядя в экран. А там этот неописуемый человек, если он человек (как же его зовут?), ты скачала все фильмы с ним, змеелов, но какой же он змеелов, таких не бывает: движенья его быстрее змеиных бросков, а взгляд такой, что эти твари, кажется, не выдерживают, отворачиваются. Бежит, хватает за хвост, ликует. Прыгает в воду с обрыва, вынырнул, держит за горло, плывет, как с фужером в руке. Но это разминка. Теперь он здесь, в Индии, ищет встречи с королевской коброй. Нашел. Пятиметровый самец, в летах, но полон сил, одним плевком он мог бы отправить на тот свет целое общежитие, но он не хочет связываться, уползает, не оборачиваясь, ему нет дела до вцепившегося в его хвост человека, он волочит его, упирающегося, за собой. Но тот перехватывает руками, допекает, дразнит, и, наконец, этот исполин взвивается – броском назад – молниеносно – в рост – и замерли: глаза в глаза, так близко, что, кажется, меж ними и воздуху не проскользнуть. Я не дышу. А эти двое? Стоят, не шелохнутся, и считывают каждое движенье наперед. Не совершая их. Как бы проигрывая партию в уме. Все комбинации. И это длится невозможно долго. Вот голова змеи чуть дрогнула, осела вниз – на йоту. Он медленно – глаза в глаза – заводит руку и опускает на ее затылок. А потом мчится в своей машине по хайвею и, ликуя, бьет кулаком по рулю: я сделал это, сделал, жизнь удалась!

Вышли покурить на балкон, а этот взгляд и язык раздвоенный – стоит во тьме перед нами. Лишь мгновенье терпел эту руку, и отшатнулся, но так, что того отбросило метра на три: живи!

Нет, тогда еще мы держались. Лёнька перекатывался во сне то к тебе, то ко мне, что-то трогательное бормотал, а мы плели над ним наши мостики свиданий из рук, шепота, тишины. Столько света в нас было еще, что казалось, можем жить и во тьме. Точнее, не в нас, а между, который стал нами. И Лёнька, и то, что прошли вдвоем, и может, задолго до, когда не знали еще друг о друге. Или знали? Я, говоришь, сколько помню себя, знала. Закрывал глаза и летел в колодец. Как ведро на цепи. А проснешься – снова эта чудесная мишура дня, от которой к ночи валились с ног. И разве за ней разглядишь, что в тебе происходит, во мне. Крутим это чудесное колесо во все наши восемь лап. Так светло, что в глазах темно. Но ты не заглядываешь вперед, ты вся в сегодняшнем. И мне говоришь: что ж ты гложешь себя из будущего, не гневи бога, он тебе этот день протягивает на ладони, этот, наш, а ты все норовишь за спину ему заглянуть, угадать, что в другой руке.

А потом придут ос выкуривать, страшных ос, стимфалийских. Что-то волшебное зацвело в саду. Амрита? И они за бессмертьем слетелись? Стояло зловещее желтое облако, в нем вили веревки они – из сада и из дворца. Мы пробирались в марлях, окна задраены, служанки нет, отлеживается с заплывшим после укуса лицом. Завтра в десять ангелы вострубят и откроют вентили на заплечных баллонах. Хорошо бы не быть здесь в эти дни осиного апокалипсиса. В заповедник? Да, побродим вдоль леса, по краю, нет, не волнуйся, не углубляясь. Рисую записку молочнику, ты умираешь со смеху, глядя на этот комикс без слов. Тут ведь никто по-английски не говорит, кроме управляющего, но где он – разве что в телескоп различим в звездную ночь, а сюда спускается по субботам. Да, говоришь, представляю, как этот молочник будет в горах разглядывать с женой и детьми эту твою махабхарату, особенно, рис. 5, где он мне кринку протягивает – вылитый Грек, а я, как Рублев, в ночнушке, лютики – чудо как хороши. Взяли Лёньку, набросили марлю, пошли.

И уже не вернулись бы. Если б боженька нас не спас. В последний раз. Мы оба поняли это. Лес за нами закрылся. Оставалась неделя до отлета домой. Куда, в какой дом – у нас его не было. Ничего не было впереди. Но и здесь, в Индии, остаться ты отказалась, хотя могли бы. Столько сил ушло, чтобы добыть эту особую визу, которую можно было годы еще продлевать. Но ты спешила домой – к Марусе. Давай, говоришь, без резких движений, не нагнетай, все у нас хорошо, и потихоньку приложится. Без резких. Домой, к Марусе. Наверное, не только в ней было дело. Но после леса я уж не заговаривал с тобой об этом.

Приземлились в Москве и разъехались – ты в Крым, я в Мюнхен. Повидаем родных и будем искать пути, куда дальше жить. Я буду, а ты мне поможешь – немножко терпеньем, чуточку верой… ну в общем, тем, о чем вслух не очень-то говорят. Помню ли я твой голос? Да, в ту пору он еще не изменился, и слова светились твои по-прежнему. Звонки, письма. С утра до ночи и до утра. Мы ведь не расставались?

Сыпется, и на зубах скрипит. Как в той пещерке на острове, где мы спали когда-то, прижавшись друг к другу. Ты и сейчас здесь, за спиной лежишь. Да?

Дорога в Рамешварам

Три автобуса мы проводили взглядом и сели в четвертый. Ветер гулял, взметая желтые занавески, их было две в салоне. Одна рвалась из моих рук, другая обметывала ветхую девочку с седыми косами и худенькими смуглыми руками, сжимавшими поручень. Лицо ее было отвернуто к окну. Ноги не доставали до пола, босые. Лодыжки тонкие, птичьи, окольцованные. Погуливала ими в воздухе, семенила меленько. А лица нет, там всё – в окне. Может, всё то, что там, в окне, это и есть лицо ее? Этот необъяснимый, тепло-топленый, кисейный свет над полем. Свет покоя? Нет, он исходит не от пространства. Ничто этот свет не точит, не движет, не временит. Нет в нем ни утра, ни вечера, ни полудня. Он не прозрачен, как наш, аноним расстояний. Сквозь него не глядят, не берут предмет сквозь него – поле, небо… Может, это она и есть – аура земли? Как мутящийся ореол. Он и смотрит в окно – в эту ветхую девочку…

Это был самый пропащий автобус. Да и автобус ли? Уже час спустя, свернув на бетонку с развороченными плитами, он пробирался меж ними судорожными скачками, заваливаясь с боку на бок. Слева тянулась безвидно волдырчатая равнина в желтоватой мути, протампованная белыми цаплями. Где-то вдали лежал океан, но как мы ни вглядывались, его там не было. Справа – будто брошенный лазарет в бурых бинтах и плавнях.

Вот, отшатнулась ты от окна, но это уже не голос твой был, а эхо. В окне плыла бескрайняя улыбка индуса, плыла, пересчитывая свои зубы, плыла – вместе с его соломенной хижиной и влажно-синим лоскутом неба, которым он размахивал, крича нам вдогон: how are you? Where are you from? Вот, видишь, прошептала ты, откинув голову и закрыв глаза, у него счастья во рту больше, чем снегов в России. И стихла. Я перелистнул страницу.

Два мальчика сидели на стенке набережной и играли в кости. На ступенях памятника, в тени размахивавшего саблей героя, какой-то мужчина читал газету. Девочка у фонтана наполняла водой маленькую кадушку. Торговец фруктами лежал подле своего товара и смотрел на море.

«Егерь Гракх», Кафка. Странно. Пишет поворотами головы. Техника кинематографа. Ни слова о цвете. Но откуда этот… нет, не монохром, но дейнековский, что ли, колорит? И потом: понятно, что мужчина сидит под памятником героя с саблей. Но понимание это чуть запаздывает: стоит некий памятник, рядом с ним некто размахивает саблей, и в пляшущей тени этой сабли сидит мужчина и читает газету. Смутное ощущение от этих четырех фраз, что люди и предметы не то чтобы поменялись ролями, но находятся в неком процессе обмена: море лежит и смотрит на торговца фруктами; кадушка наполняется девочкой-водой; памятник, заслонившись саблей от солнца, читает мужчину с газетой; стена меж водой и сушей играет мальчиками в кости. Не то чтобы так, но какой-то сдвиг нарастает. И скорее, в воздухе между строк. Как в затишье с осевшим светом перед дождем.

Какая-то барка, словно перенесенная по-над водой, тихонько покачивалась… На носилках, очевидно, лежал человек.

Что происходит? Очевидно, мог бы лежать и не человек. А кто? Если бы одним из евангелистов был Кафка, какое евангелие было бы перед нами? Так называемое сверхъестественное у него, находясь перед глазами, в центре кадра, никогда не в центре внимания. Не вынесено за рамку и не в размыве, оно – вот, в центре, и его нет. А что есть? Обстоятельства, церебральные нити, видимо, исходящие от этого центра. Видна траектория жертвы, виден узор паутины, видны места разрывов и линии натяжения между жертвой и жертвенником. Бог очевиден, потому и незрим. Так, если смотришь на росчерки ласточки в небе, неба не видишь. Чудо – всегда здесь, оно открыто зрению, но – во второй экспозиции. Которая, если оттуда глядеть, – первая. Он оттуда и смотрит, а пишет отсюда.

Шагал, говоришь, автобус и рисовал это все детскими карандашами за двенадцать копеек. Десять тысяч лет. Потому мы ее и выбрали, эту дорогу. Но океан ее выбрал прежде: перемолол и сплюнул. Деревушки с тех пор – как раскопы, полузанесенные песком. И люди в ночной прохладе у хижин лежат в песке, как амфоры, и тихо гудят под тоненький ветерок. Лодок нет, только солнце и эти плавни. И жилье, разбросанное по песку: стена стоит, в стороне от нее лежит крыша, между ними очаг под открытым небом. Сидят вокруг очага, подоткнув ноги, душ двенадцать с голопузыми ангелами, ждут, на котел глядя, уворачиваясь от дыма. И автобус, уворачиваясь от дыма, объезжает очаг, останавливается над крышей. Двое подходят, жестикулируя, будто мнут ком глины перед собой. И шофер, из окна свесив руку, подкручивает этот ком ладонью, сплевывая бетель. Маленькие кулечки, целлофановые, с картинкой. Висят гирляндами в любой лавке, как комикс. Сыпет на ладонь, смачивает слюной, растирает большим пальцем, скатывает, как хлебный мякиш. А потом солнце во рту садится, красный закат, бурые плавни. Сплевывает, выходит. За ним – весь автобус, кроме детей и женщин. Скрылись за насыпью. Полчаса нет, час. Идут. Что-то несут, тяжелое, спеленатое, длинноствольное. Пушку? Пальму?

Егерь кивнул и провел кончиком языка по губам.

– Мой смертный челн сбился с курса: неверный поворот руля, мгновение невнимательности капитана, какое-то притяжение моей дивной родины – не знаю, что это было, знаю только, что я остался на земле и что мой челн с тех пор плавает по земным водам…

Спишь на моем плече. Вздрагиваешь, постанываешь. Глаза полуоткрыты – туда, в пески. Якорь. Большой корабельный якорь они несут. Черный, с красными рогами. Втаскивают в автобус. Не входит. Разбирают полкабины. Заносят с хвоста. Шофер сидит теперь без лобового стекла, между рогами якоря. Веретено и хвост лежат в салоне между рядами. Трогаемся.

– И вы никак не связаны с потусторонним миром? – спросил, наморщив лоб, бургомистр.

– Я, – ответил егерь, – все время нахожусь на гигантской лестнице, которая ведет наверх. Я болтаюсь на этой бесконечно широкой наружной лестнице, оказываясь то выше, то ниже, то правее, то левее, и все время нахожусь в движении. Был егерь, а стал какой-то мотылек. Не смейтесь.

– Я не смеюсь, – возразил бургомистр.

Сальваторе, говорит она ему среди ночи, посмотри-ка на этого голубя в окне. Это при виде светлоокрашенного, едва ли не светящегося живого создания размером с петуха… Представить себе этот речевой период в устах очнувшейся ото сна жены бургомистра без некоторых размышлений не удается. Каких же? Сальваторе переводится как спаситель. Он наместник Ривы (Рима?). В доме, куда зовет его голубь, лежит Некто. Лежит в челне, кочующем меж этим светом и тем. Ни там, ни здесь. Будто что-то заклинивает в цепи времен, этот защем с воспалением нерва. Не тот и не тот. Не спаситель и не бургомистр. Не Лазарь, не егерь. Не голубь и не петух. Гракх – птичий царь.

– Я все время нахожусь в движении, – сказал егерь. – Но когда достигаю максимальной высоты и уже вижу сияние верхних врат, я просыпаюсь на моем старом челне, безнадежно застрявшем в каких-нибудь земных водах. Стучит Юлия, жена шкипера, входит и ставит к моим носилкам утренний напиток той страны, мимо которой мы в это время проплываем. Через люк в боковой стенке проникает теплый воздух южной ночи, и я слышу, как вода бьет о старую барку.

Так я и лежу с тех пор, как я, еще живой егерь Гракх, дома, в Шварцвальде, погнался за серной и сорвался. Все шло как положено. Я погнался, сорвался, истек кровью в каком-то ущелье, был мертв, и эта барка должна была перевезти меня на ту сторону.

Странная вещь, но в этого егеря веришь больше, чем в того, который бы сорвался в ущелье, истек кровью, и барка его отвезла на ту сторону. Да, несколько сверхъестественно, но бывает и так: неверный поворот руля, миг невнимательности капитана, какое-то притяжение дивной родины… Конечно. Именно так и бывает. Труднее поверить, что истекают кровью или просто изнашиваются, как обувь.

– Я с удовольствием жил и с удовольствием умер; я радостно скинул с себя, перед тем как взойти на борт, грязное снаряжение, которое всегда носил с такой гордостью: штаны, сумку, ружье – и скользнул в саван, как девушка в подвенечное платье. Я лежал вот так и ждал. И тут случилось это несчастье.

– Ужасная судьба, – сказал бургомистр, подняв руку для защиты. – И в этом нет никакой вашей вины?

– Никакой, – сказал егерь, – я был егерем – какая же тут вина? Я был назначен егерем в Шварцвальд, где тогда еще водились волки. Я сидел в засаде, стрелял, попадал, сдирал шкуру – какая тут вина? На мою работу снизошла высшая милость. Меня назвали «великим егерем Шварцвальда». Какая тут вина?

Какая тут вина, – спрашивает Иов, Адам, Вечный Жид, Люцифер, Каин, – сидел в засаде, стрелял, сдирал шкуру. На мою работу снизошла высшая милость. А теперь болтаться на этой широкой, как море, лестнице – то выше, то ниже, то влево, то вправо, и биться этой мотыльковой баркой о свет – то тот, то этот…

– Я здесь не компетентен, – сказал бургомистр, – однако и я не вижу в этом никакой вины. Но кто же тогда виноват?

– Капитан, – сказал егерь. – Никто не прочтет то, что я здесь напишу, никто не придет, чтобы мне помочь. Вот уже не одну сотню лет мой челн – без руля, он плывет под ветром, дующим в самых нижних пределах смерти.

На шоссе въехали, европейское покрытие, трехрядная полоса, блестит под солнцем, плывет в мареве. Минут пять это длилось. Конец дороги. И ни признака жизни – ни до нее, ни вдоль, ни за нею. Может, это взлетная полоса? Для кого? Один автобус, раз в неделю. А потом, уже в чайных сумерках, мост возник – через весь океан, казалось. И волны под ним ходили в свалявшейся шерсти, мутными сворами. За мостом находилось одно их самых священных мест Индии – Рамешварам. Текущие во тьму пирамиды храма, горящие у его подножья джунгли улиц. Спустились к заливу. Крохотный пляж, освещенный косым моросящим светом чуть сутулого фонаря. В прибрежном накате плескались индусы: женщины слева, мужчины справа, меж ними дети – вспененной каруселью.

Что-то не так к ночи. Будто несет тебя от берегов. Случилось что? Нет, покачиваешь головой. Письмо. От Маруси.

Трудно тебе меж нами. Как оно сложится, где? Я же вижу, даже когда ты светишься вся, она в сердце твоем щемит, смотрит оттуда своими тревожными девятилетними…

Знаешь, перед поездкой я говорил с ней – о нас, об Индии. На кухне сидели, она пила молоко, поглядывая на меня поверх стакана, молча. Потом встала и, так искоса прищурясь в меня, сказала: «А вы бросьте на картах – на меня и на Индию. Карты не врут». И вышла с этим молочным полумесяцем на губе – стучать палками…

Сказал. Не успев прикусить язык.

Что? – поворачиваешься ко мне из такой дали… Нет, слава богу, не слышишь.

Акаши. В твоем списке судьбы – ее не было, дочери. Ни в прошлом, ни в будущем. Нет ее в твоей жизни, не записана. Как они бегали за нами по всей деревне, эти гардеробщики судеб, мол, номерком ошиблись, не с той вешалки выдали. А у нас – камень с души, и так вдруг светло стало, тайна вернулась, жизнь то есть. Только потом, в Пумпухаре, на том пустынном побережье ты вдруг опустилась на песок и тихо сказала: а может, и правда, нет ее у меня…

Просохло. Только боль осталась. Как соль. Озерцо соляное. Ходит, лижет его, как олененок…

Знаешь, что меньше всего открыто нам? Прошлое. Не будущее, а то, что прожили. Вот бы что знать.

Рамешварам

Здесь, значит, летел он по небу, прижав к себе ее, Ситу, лучшую из невест, – правой рукой за талию, а левой голову поддерживал, чтобы лицо видеть. А где ж еще восемь рук его? За спиной сложил? Уговаривал, чтоб сама отдалась? Облик менял, комкал себя, демон, играл гордыней. И душу младую в объятиях нес. Ситу, Елену, Тамару. Туда – в райский притон, в зазеркалье свое, откуда Адам вышел. Над Заливом летел, домой, на Ланку. Да, минут двадцать лету отсюда. А там, в той роще, откуда ее умыкнул, осень. Жених ходит, ищет ее, дурные предчувствия, сезон дождей кончился, ходит по лесу, длиннорукий как Лермонтов, ищет ее, лес заговаривает, описывает. Как потускло золото, говорит, от радости и следа не осталось. Павлины, говорит, сложили свои ослепительные хвосты, запрокинули головы к небу, погружены в неведомые размышления. Опьяненная нежностью слониха неспешно обходит быков, и, разделяя их чувства, бредет за ними по лесу. Все стихло, говорит Рама, прильнув щекой к стволу дерева и прикрывая глаза. Волнение, шепчет, уничтожает человека, как потревоженная змея ребенка. А он летит, Равана, демон, прижав к груди эту кроткую, смертную, неизъяснимой красоты женщину, Тысячи лет назад, здесь, в этом небе, если поднять голову. Нет, это когда обезьянье войско вышло к Заливу, вон там, за мысом, и смутилось от вида бегущих волн, тогда про змею и ребенка. И Хануман, этот сын Ветра со шрамом на щеке, перелетел Залив и проник во дворец, где обессиливший после оргии демон спал в окружении наложниц. Они лежали вповалку, повсюду, в каких-то, казалось, нарочитых позах, едва прикрывшись – кто веером, кто тамбурином, кто россыпью цветов, и веки их притворно подрагивали, как во сне. И одну из них, лежавшую на возвышении, он, поддавшись ее красоте, поначалу принял за Ситу. А она в этот час у пруда сидела, венок плела. Плела, распускала. Крутись, крутись, прялица, пока не развалится. Это вор-ключник, умыкнувший хозяйскую дочь. И сжег город, и взмыл над Заливом, обернулся: горит, а они спят в огне, а одна сидит у пруда, плетет. Вот розмарин, а это анютины глазки, чтоб думать. Спутник летит, войско мост строит – из буквиц, из Рамаяны. Снимок НАСА.

Поел мусаки на обратном пути. Вязкое такое рагу из картошки, баклажанов и другой овощной всячины. Запил ласси, вроде кефира нашего. Вошел в храм. Но прежде – стоял у входа, смотрел странное. Длинная очередь у ворот – семенят босые, с бидонами и узлами белья в руках. Входят в ворота и исчезают там безвозвратно. Обхожу храм. Другие ворота. Текут оттуда, мокрые, просветленные, с бидонами всклянь.

Джайни-чок… Джайни-чок… Что ж это за слово такое, а? Не помнишь?

Сдал сандалии в обувной гардероб. На каждую тысячу пар вьетнамок – сотня кроссовок и босоножек, и едва ли пар двадцать туфель. Жетонов не выдают. Голый до пояса, клинобородый архивариус в выцветших дхоти рассовывает обувь по ячейкам. В одну сует, из другой выдает. Как же он не запутывается при этих снующих тысячах? Мазнет по тебе взглядом и полдня спустя берет их с полки, не оборачиваясь на твой блуждающий указательный. «Обувь утопленников» вспомнилась, Сосноры. Но мелководье здесь. Нет рукавов света в глубь, нет трагизма.

Вошел. Как в кита Иона. Плиты мокрые под ногой плывут. Семеню в затылок. И в мой дышат, оскальзываясь. Кто? Цыганская мадонна. Чадо голое с хлебной коркой в руке, как со свечой, тожественно и глазасто. Чуть покачивает, как в пароме, этот валкий игрушечный поезд людей. Сортировочная. Перелесок колонн. Свет вдали, двор с колодцем. Крики, плеск. Два рыбаря у проруби, ловят воду. Дрын с крюком, на нем ведро. Опустил в дыру, и танцует «яблочко», перехватывая. Череп брит, бедра стянуты полотенцем. Лет под сто ему, борода смотана под подбородком и подвязана бечевой. А второй – окатывает из ведра: мужчин – в упор, женщин – сверху.

Рама нес водяное зеркало над головой и глядел в отраженье, порождая взглядом и твердь, и хлябь, и свет, и трепетавшую в нем бабочку смерти. Крылья сложила, замерла, он покачнулся, выронил зеркало, вспыхнуло и разлетелось: осколками времени, сводами, двориками, колодцами, мытарем обуви, рыбарями… Чистилище водяное. И дети во тьме купаются, как воробьи в лужицах.

Шел, скользя, за стену держась. Смотрю: сидит, под колонной. Свет со сводов сеется на него. Черный кушак, черная борода и глаза черные, жгучие, на коленях книга. Листает ее, склонившись. Зыркает на меня. Такой и зарежет, в книгу глядя. Кто? Рогожин! Глянул в книгу – картинки цветные, детские. И объяли воды меня… Вышел.

Здравствуй, зорька моя, любушка. Я так давно не говорил с тобой, не видел тебя, не держал в ладонях твое лицо, состарился за день. Но ты ведь всегда рядом, во мне, даже когда тебя нет со мной. Глаза устали, столько им здесь достается. А ты, девочка, за чью руку держишься, какого мира? Как фреска мелеющего, осыпающегося под солнцем. Ножом прорезан рисунок, канва, она и проступит, а краски истают. Я тебя вижу, как говорят китайцы, – ресницами, вместо нашего «здравствуй». Я тебя вижу маленькой девочкой на нетвердых ногах, невдалеке от едва различимой уже деревушки. Дым к реке тянется и ложится на воду. А ты за рекой, одна, на заросшей тропе к тяжелому лесу с сумрачно-прелым дыханьем. Он тянет тебя за веревочку этой тропы. Тянет и ты идешь. Голые ноги, так мило вихляющие между отвагой, обидой и страхом. Белые трусики в меленькую незабудку. И глаза, которые, похоже, намного взрослее тебя и уже безнадежно младше. Ходишь в лес, мокрый, сумрачный, на ветках сидишь, летчиком хочешь стать. И все б как у всех, или почти, с виду. Когда б не книги. К четырем годам все детские ты уже прочла, к десяти – две районные библиотеки, и уже на лесенке тянешься к верхним полкам, в городской. А когда твою голову разглядывал рентгенолог, все присвистывал, быть не может, не верил. Как они называются, эти роднички в темени, незаросшие? А у тебя – вся голова как такой родничок. И в ней – маленький постаревший Бетховен сидит, да? Но не книжная девочка, ты живешь в стороне от нее, чуть спотыкаясь об этот зазор между ней и тобою. Глядя на куст черемухи, под которым ты окуналась во взрослые тайны. Глядя на ту светлокрылую, уже подхваченную восходящим потоком птицу, и своей же рукой скомканную на лету: я еще нарисую… И, замешкавшись, не найдешь себя там, где была. Я тебя вижу…

В получасе езды от Адамова моста, автобус ждем, двойку. Идет, палку ест, сладкую, тростниковую. Скользкое лицо, дружелюбно-скользкое. И ладонь – пожал, будто деньги сунул. Костюм бесцветный, как огуречный сок. Смотрит с полуулыбкой, в сторону. «Чикен» закрыт. Ловит мой взгляд: чикен? Входим с черного входа, вынимает связку, подбирает ключ. Садимся на кухне, цокает яйца. Пять, десять… Ставит на стол. Чай заваривает. С имбирем? – спрашивает. Какая-то скользкая смесь в нем. Будто трое их там в одном: царек, лакей и картежник. Что-то нужно ему от людей, льнет. Как пух тополиный. Вот оно что – повар он на Гаити, две тысячи в месяц, женился там на двенадцатилетней, а другая жена здесь, в Танджавуре, с детьми. А в Рамешвараме – дядя его, хозяин этой харчевни. Поглядываю в окно, прислушиваюсь, где ж она бродит, спит, ест, встала на берегу, на океан смотрит, двойка?

Как ты остро взглянула, с мокрым жалом в глазах, когда я переспросил его: двенадцать? – про жену.

Девять осликов на перекрестке. Сосчитал. А коров – шесть. Две из них работают в паре: одна тянет с прилавка, другая продавца отвлекает, зайдя с тылу, тычась в чан. Третья маленькая, пегая, с козу ростом, хотя, видно, старшая здесь: стоит, запруживая движенье, отмахивается на все стороны от колес и ног. Четвертая – у стеклянной двери аюрведического массажа, смотрит. И два быка, сливовые, ходят по кругу, против часовой, карму разматывают. А осликов девять, каштановых. Ближний – жалобный, чуть покосившийся набок, вздыхает, воздух пощипывает. Второй – облезлый, пыльный, стоит, как чуланчик, прислушивается, прижав голову к ребрам: что там? А вдруг инструмент? Третий – под трансформаторной будкой стоит, точнее, не будкой, а разлапистой башней, оплетенной проводами в искрящих обмотках. Стоит под ней, думает. Видно, не первую жизнь. Переминается и опять замирает: почему – он? И почему – здесь. Судьба? Взгляд упирается в воздух, как в стену. У четвертого – полторы головы, стреножен с пятым. Движется вскоком, чуть под углом к себе, как сломанный, деревянный, выпавший из карусели. Шестой булку стащил, бежит, палка его догоняет по воздуху, и на углу еще добавляют ему по ребрам палкой. Стал под деревом, лбом к стволу, с булкой в зубах, подрагивает. Двое подходят к нему, смотрят на булку, то так поведут ухом, то этак. Уши – как бурсаки на дороге. Ушли. Один замер на полпути, в лужу смотрит. Губы – теплой корочкой и горчат в углах. Оголяет зубы, разглядывает. Глаз обижен, косит. Что он видит? Закон божий? Он не то чтоб застрял на лестнице видов, но как-то стал ее поперек, как запруда печали. То к небу подымет глаза, то потупит. Будто он скроен из разных тел, судеб, полузабытых, уже ненужных. А девятый где? Сижу, чешу его за ухом. Прислушивается, сардоник.

Перешел дорогу, к лавке кондитерской. Сладкие страсти, семиярусные. А что-нибудь не с кокосом есть, спрашиваю. Не с кокосом? – переглядываются, будто я произнес что-то не существующее на земле. Есть, говорят на всякий случай. Что желаете? С яблоком, говорю. С яблоком? – вздрагивают, обводя изумленным взглядом горы яблок на торговых лотках повсюду. С яблоком у нас нет. Перечисляю фрукты, которые у них за спиной, спелые, сочные, с дерева. Нет, повторяют они, нет, нет, все более настороженно. Беру, наконец, слоеный треугольник с необъяснимой начинкой, тяжел, как утюг. Осёл, тот, сардоник, кивает, хороший выбор.

Дом не нужен? – спрашивает сидящий на мопеде. Где-то я видел его лицо. Нет, я в отеле живу. Купить, говорит, недорого. С видом на океан. Поехали? Это рядом, минут пять отсюда. Сажусь, в одной руке пирог, другой его обнимаю. Едем. Где ж я видел его? Да, в день приезда, ночью. Это брат его был, когда я во тьме с осликом сидел, разговаривал. Тот подошел сзади, тоже присел, жилье предлагает. Пошел с ним, и ослик идет за нами. Как раз в ту сторону, где дома кончаются и жиденький перелесок тянется вдоль залива, вот этот, жалобный, с хижинами, полузанесенными песком. Включил фонарь, ведет по дюне. Вот, говорит. Крохотный простенок с земляным полом и тюремным окошком. За стеной – душ десять, не считая детей. Коридор общий, дверей нет. Света тоже. Ни кровати, ни стула, пол и стены. Сейчас, говорит, обустроим. Триста рупий. Хозяйка глаза отводит. Жулик, конечно. Хотя, похоже, и безобидный. Провожает меня до дороги. Там и встретили этого брата его, Марио. Еще подумал тогда, с чего бы такое имя? Может, я недослышал, не Марио он сказал, а маклер?

Дом, любушка, я нам выбрал. Будем жить. На тропе-веревочке к океану. Его, правда, не видно из окна, но если надстроить башню с винтовой лестницей, то и залив, и лодки, и солнце, встающее из воды. А по ночам звезды будем смотреть в телескоп, там, в башенке с круговым обзором, где будет у нас кабинет: стол, два стула, тюфяк, телескоп. А внизу спальня и большая гостиная с окном во всю стену – в сад.

На обратном пути искали с ним тень, чтоб присесть, неторопливо поговорить, но где ж ее тут возьмешь, тень? Вот Иона искал, где спастись от пекла, жался к сухому деревцу у крепостной стены. А Господь допекал его, провоцировал. Иди, мол, в город. Найдешь в нем хоть одного праведного – спасу народ. А чего ж Ты, говорит, Сам не пойдешь, – видишь, какое пекло? Дай тень, оживи дерево, а потом о праведных спрашивай. Иди, говорит, а то и его сожгу. Пошел Иона. Ни Господа, ни стены, ни города. Звезды морские лежат на песке, черепаха, искореженная корабельным винтом, рыбаки ходят по морю, лодки на поводках выгуливают, отмель до горизонта.

Сидим с Марио на рыбацкой сети, палочки в руках, на песке рисуем – дом, башню, цифры в столбик. Огород обсуждаем, деревья, свет, телефон, лодку, рыбу, сезон дождей, стекла, камни, огонь кундалини, другую жизнь и юридическую подоплеку. Пять тысяч долларов будет стоить он, кругом-бегом, мир наш. Еще с полчаса пожил в нем с тобой – зима, лето…

Нет, любушка, жизни тут. Зверей нет. Взгляд стелется над землей-водой, нет ему лестниц вверх. Песок, степь, карликовые деревья. И океан, как штаны приспущенные, до бедер. Ходить, собирать кораллы, рыбу в плавки, стоять у окна, глядеть в пелену дождя, писать книгу, любить… Стер, встал. Солнце село.

Ночью будем спасать ослов, да? Ночь Спасенья Ослов. Так я думал, сидя в парикмахерской, глядя в зеркало. Нож у нас есть. Ходить, резать путы, освобождать стреноженных. И булок купить, много, мешок. Мешок булок, нож и ночь – все, что нужно.

В зеркале отражалась та сторона улицы. Ослы уже стягивались ко входу в харчевню, известную им, видимо, из поколенья в поколенье. Ровно в девять вечера она закрывалась. Ослы начинали движение к ней изо всех переулков часа за два. Собравшись у входа, они переминались, обменивались кивками с чуть приподнятой верхней губой, и поглядывали в широкий дверной проем с голубоватым флуоресцентным светом, где, в уже опустевшем зале, мыли полы. К половине девятого начинался их медленный танец: они выстраивались в магическую фигуру вокруг пустующего центра и наращивали вращение по часовой. Детородное их достоянье при этом росло, удлинялось. Затем наступал необъяснимый момент. Они задирали головы к ночному небу и тянулись к нему губами, будто дули туда. Полководец стоял на крыльце. То, что все еще продолжало расти из него, изогнувшись, двигалось вверх, одолевая ступени.

Глядя на это, я вспомнил маленький заповедник на юге Германии, в хайдеггеровском Черном лесу. В вольере – ослы, цвета сухого асфальта и ростом с обычную лошадь, и длинношерстные пони с мелированными прядями. Носясь по лугу, ослы настигали и таранили свои жертвы, всаживаясь в них на всем скаку и едва не вздыбливая над собой. А те, крича беззвучно, грызли воздух разболтанными головами. А потом ослы, как досаафовцы, разминались на поле и отдувались, поглядывая на результат. А пони, как ни в чем не бывало, прихорашивались, глядя в зеркальце перед собой, и шли брать сахар с ладони.

Хорошо постригли. Не жарко будет. Руки у него певчие. У всех мужчин тут певчие руки – железо ли в них, огонь, вода, жизнь. А женщины? В гнездах сидят, вьют, не видно их. Узенький переулок, тупик. Три индуса во тьме корову моют. Грязью. Черпают ладонями земляную жижу и натирают бока ей, голову. Стоит, не жалуется. Была белой. Как Гоголь. И его в грязь сажали, в Крыму, в Саках. Лежал по горло в этой жирной мазутной рясе. Грязь горячая, на лице испарина. Исцелялся. Где-то до Мертвых душ, но, кажется, после Диканьки. Бюст стоит в санатории. А вокруг него по дорожкам парка церебральные инвалиды выписывают эллипсы на самоходных колясках. Едут сюда со всей страны – в грязь, а потом садятся на бесшумные никелированные самоходки и выписывают, свесив голову набок, эти эллипсы вокруг Гоголя. Какая адская мука была для него – лежать там, в грязи. С его маниакальным страхом всего хтонического. Писал ли он матушке? Или кому другому? Есть ли упоминанья? Сидел перед смертью, голый, в тазу, поджав колени, с пиявками на лице, белый, почти прозрачный, как утопленник или дух святой. Лужа миргородская, сакские грязи, римские бани, чичиковское колесо.

Демографически людей здесь все же больше, чем ослов. А коров, по сравненью с ослами, меньше. Коровы чтимы, а эти – плебс, изгои. Их не бьют, разве что палкой запустят вдогон, но ребра жалобные, дрожат, как заборчик. Странно, первое, что приходит на ум, думая об осле, – Христос. Хлев, Рождество, въезд в Иерусалим, осанна. Потом уже Апулей и Ходжа Насреддин. А почему на ослице белой, а не на осле он въехал? Цвет понятен, но почему ослица, а не осел? Видать, аллегория. А здесь их нет, кажется, не попадались. Как же они живут – без женщин? И что за этим стоит, какая драма? Спроси у них. У двоих, этих. Стали, в витрину смотрят, переговариваются ушами: простыни, наволочки, пододеяльники, на всем ОМ вышито. А по-русски прочесть – почти ЗОЯ.

Стучал в отель, поздно уже, часов одиннадцать. Ключник спал на полу под шалью. Похож на Ганди, если б тот дожил до его песочных. Йодистый череп, тростинки ног. Высушенный кузнечик. Ведет к лифту. Пятый этаж. Двор колодцем, в нем пальма. Нижние ветви мажут по окнам, верхними в небе обмахивается, над крышей. Уснуть не мог, она все скребла, елозила по оконной решетке, лезла в комнату. Ставни закрыл. Стучит, царапает, бьет наотмашь. Взял нож, распахнул окно, ухватил, подтаскиваю. То отпрянет, то вдруг слабеет, льнет – на, мол, режь. Белка с неба скользит по стволу, села, смотрит. Светло уж. И сомнительно. Четверых этой ночью спасли. Распутали, дали булок. Теперь, наверно, они будут ходить к той скамейке, губы тянуть к незримой руке, вздыхать, глядя под ноги, годы, жизнь. И все та же ветка в окне будет биться в решетку желтоватой культей, годы, жизнь. А меж ними что? Ты, перочинный швейцарский ножик.

Лежал на краю, смотрел во тьму на спираль, тлеющую в углу. Ветка постукивала в окно, скользила в сторону и возвращалась. Спасенье наше – пять рупий. И ни комаров, ни демонов. Тлеющая спираль на голове у Шивы, бронзовой статуэтки из храма Марса, подарок свами. Ты за спиной, свернулась калачиком, в шею дышишь, будто в детской корзинке несу тебя на спине. Красный мигающий уголек, там, в другой жизни, плывет во взгляде…

Лето, пыль, тишь, каменный мешок двора. Мне лет семь-восемь. Целюсь в мишень из лука. Видно, вырезанного из того полуживого дерева, верхние ветви которого облокотились на крыши, а нижние, стянутые двором, мажут по безжизненным окнам. Есть пожарная лестница. Можно подняться на крышу и идти над городом. Вниз – до Саксаганского, вверх – до Толстого. И еще туда, до Красноармейской, где можно смотреть парад с крыш, но это осенью. Дома старые, людей отселяют за реку, в новостройки, почти никого не осталось. В этом дворе лишь два окна горят по ночам – отца, и еще одно – через двор напротив. То есть не отца, а той, с которой живет теперь. У нее не голос, а пенопласт, и она им водит по стеклу с мокрым визгливым нажимом. А по вечерам смотрит телевизор, те фильмы, где незримый человек говорит за всех. А на коленях – черная зеленоглазая кошка, поглаживает ее и смотрит. И еще эта женщина почему-то похожа на деревенскую водокачку, однорукую, с тугим рычагом, на котором нужно виснуть всем телом, виснуть и отпускать, пока не зашипит ее голый рот со скошенным подбородком. Бог его знает, почему похожа, разве что эти руки, растущие как бы из шеи, или только так кажется. Старик стоит у окна и смотрит во двор. Черный костюм, белая рубаха с высоким воротом, красный цветок в петлице. Приподнимает цилиндр, белые волосы до плеч, зовет меня, помахивая ладонью. Полумрак, затхлая прохлада лестницы, дверь приоткрыта. В комнате никого, но мне не страшно, не так страшно, как это было в первый раз, когда я вошел, и голос старика, только голос, без тела, перемещался по комнате. Стекло подрагивало в буфете, а потом окно распахнулось, и старик прокашлялся – у противоположной от окна стены. И от испуга я не сразу увидел, что старик не стоял на полу, а висел в воздухе, там был небольшой зазор между его ступнями и ковром. Зазор, высотой примерно с его черные лакированные туфли, блестевшие чуть в стороне от ног. И я смотрел, не отрывая взгляд от них, пока они не надели туфли и подошли к столу. А стены были увешаны диковинными афишами. Вот он – неузнаваемый, молодой – парит над головами зрителей. Вот вспарывает себе живот: кровавый таз внутренностей, отшатнувшиеся лица. Вот халат на гвозде. Его подарил ему китайский император, когда ни меня, ни отца, ни этих домов еще не было. Халат был расшит золотом и алмазами и весил двенадцать килограмм. А теперь – меньше двух. В годы войны он отпарывал от него бриллианты и обменивал их на рынке на хлеб и дрова. А по ночам запахивался в него, смотрел в огонь, ждал рассвета. Он уже давно сидит напротив меня, положив свою большую ладонь мне на колено. Сидит так прямо, что кажется, все предметы в комнате чуть сутулятся, даже стены. Ему завтра исполнится девяносто семь. У него ничего не осталось, кроме этого взгляда во двор. К нему приезжают из цирка на черных «волгах». Кио, он их называет. И не открывает им дверь. Мы спускаемся в подвал дома. Там, в тусклом углу за железной решеткой, пылятся его волшебные сундуки. Он улыбается за сомкнутыми губами. Он хочет передать мне свое ремесло. Хочет видеть во мне свое продолженье. Смотрит во двор, как я оттягиваю тетиву, и стрела уносится в небо, а он все глядит из окна – ни отца уже нет, ни старика, ни окна – и стрела все летит, возвращаясь, ищет дерево, двор, и не может упасть.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 1 форматов)