banner banner banner
Адамов мост
Адамов мост
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Адамов мост

скачать книгу бесплатно


– Нет уж, теперь опиши. Челюсть крокодила опиши, язык колибри, крылья стрекоз… в каком там рву, не помнишь? Миланском? Очки опиши. Были на ней очки?

– Да, янтарные, телескопические. Смотрит, волосы мои пересчитывает.

– А ты стоишь в этой нелепой позе, полупривстав, в одной руке кулек чая, в другой лепешка. Сядь.

– Сел. А она идет на меня, выгнулась вся, голова запрокинута, лохмы сизые, как хвойный дым, а глаз вперен; сверкнет, меркнет. Идет, жует воздух ртом, беззвучно. Один зуб во рту – верхний. Подошла к прилавку, головой водит надменной. Огонь горит, люди сидят-едят, чайханщик лепешки лепит. Скосила взгляд, смерила, отошла. С Хиной уходят.

– С Хиной? Куда?

– В глубь деревни. Вернулся, а она уже на песке под пальмой, одна. Может, она и не уходила…

– Может быть. Ты ведь не очень внимателен. К тому, что близко.

Лежишь за спиной, прижалась ко мне, в шею дышишь, все ровнее и глубже, спишь уже. Как же это так удается тебе? На полуслове. Ну спи, спи, а я немного еще побуду с тобой. Там, в Посаде, на мостке через Щиколотку, где бронзовая монетка на дне, стоит Павел, апостол, который у Дюрера справа от Петра, помнишь? Ты еще торопила меня, чтобы засветло мы успели вернуться в свою сторожку. А он стоит, будто нет его там, мятый хитон до пят, голова эмбриона, седовласая, блик на лбу. Откуда б? Ни луча над ним, рыхлое, обложное. Стоит, перегнувшись через перила, как в воду смотрит. Левой рукой полу хитона отвернул, правой сучит из внутреннего кармана нить серебряную, как антенку, и губы приплясывают, как на ухабах: Павел, Павел, куда ты меня гонишь? трудно тебе идти против рожна? Прием.

Автобус гудит за рощей, китайцы гуськом идут, запрокинув головы, будто горло полощут. Под ногами иван-да-марья, маленькие ножки тридцать пятой династии, притаптывают, а те, приподнимаясь с земли, на каблучок глядят уходящий, скошенный. Иван долговязый с лицом сиреневым, дымчатым, а Марья в желтой косынке, маленькая, до пупа ему, щекой веснушчатой льнет. Брат и сестра, голые, сросшиеся, смотрят вдаль, как те, поправляя головы, втягиваются в автобус.

Обернулся: нет Павла. Колодец стоит Параскевы. Купол и кружевной барабан в оборках. Будто она на траву присела, подобрав сарафан.

Дожди. Пишут и пишут, без полей. Гром глуховатый ходит кругами, водит впотьмах рукой по стенам, не найти выключатель. Старческий, глуховатый, нет детей. Молния ударила в Тютчева в годовщину смерти. Рылась огнем в усадьбе, на язык брала пол, мебель, двоих сотрудников. Демоны глухонемые на воздушных столбах сидели, глядя вниз на меловой круг горизонта, на мюнхенскую ратушу в водорослях химер, на непогашенное окно с рукой на краю стола, на гербовую бумагу в водяных знаках, на растущую строчку: демоны глухонемые…

Лисички, первые. Кеды, китайские якобы. Белый картофель, черешневишня. Квас посадский, трехлик. Пожалуй, всё.

Двое выходят из лаврской стены, там, где она утирает руки за спиной о заглохший сад. Блеклые известковые, в красновато-сизых цыпках, будто она стирала белье в ледяной воде. Двое выходят, друг от друга отряхиваясь. Один – расстрига в глиняных галифе и царском кителе в листве орденов, другой погромыхивает у него за спиной, как узел дачного барахла на палке. Идут к Параскеве, на задворки, под подол. Оглядываются, вначале тот, с головой Пана, хмель улыбки, медовые пчелки глаз, потом другой, который на палке, выглянул из-за его плеча и пропал. Идет с ведром, как по воздуху, перебирая ногами. А Пан тачку ворочает за рога, вздувает жилы, звенит медалями, и ни он ее, ни она его с места сдвинуть не может. Пыхтит, глядит исподлобья поверх креста в небо, где тот с ведром пошатывается удаляясь как пугало, и птицы райские кружат над ним, будто все еще в том саду…

Лакокраска, остановка на выезде, утопленный в зелени поселок в семь двухэтажных домов, выкрашенных, видимо, из сливной трубы. Бурые, кабачковые, темно-морковные. Раннее Возрожденье, обратная перспектива. Люди облущенные на заднем плане над крышами. Песочницы, детские горки, отраженные в окнах, пустынные. Облако рваное на поблескивающей колючей проволоке. Тихий чуланчик Венеции.

Дорога с цветочными баобабами борщевика, этих полевых демонов со вздутыми височными жилами и мутно-мясными глазами незрячими, глядящими ввысь, как в стену. Гермес на велосипеде с крылышками прищепок на лодыжках. Ястреб в небе водит четырех ворон, потягивая незримые вожжи – туда-сюда, и те жалобно стонут, озираясь на кучера.

Надо было и сметану взять. К лисичкам.

Ржут жалобно, бороня небо, а тот, в серебре, водит их, изводя, квадригой. Даль в меду и крови. В молоке и ягоде и в шерсти, даль медвежья. Нет имени у него, у этого русского Иеговы, непроизносимо. Тот, который мед ест и девочек крадет, медоед, тихоня, лакомка-живодер. И встает во весь рост, и уд не виден. Косолапый архангел, шатун с трубой рева. Ты идешь за ним, вглядываясь в следы, а он за тобой по пятам.

Мотыльки на лампу летят в саду. Антоний, старец, пишет: «Не вступайте в брак с разводными». И ссылается на Апулея. Летят.

Кафка в крохотном картонном домике сидит, таком, что не разогнуться. А в окне, если прильнуть к нему глазом, – Замок. Сидит за столом, смотрит в зеркало, закрывает ладонью то правую часть лица, то левую, то губы, то нос. Странно, эти части не складываются в лицо, они от разных, незнакомых друг другу людей. Эти островерхие уши вообще не из этой местности, не людские. И нос – чувственный, сильный, прямой, не от этих губ с тонкой тропинкой детства. И глаза, как из застенков лица глядят, узники. Не из этой жизни. И тугая стриженая шапочка волос над открытым лбом, не из этой. Галстук, сюртук с нарукавниками, тишь в зеркале. Пять утра. Скоро идти в страховую контору. Он окунает перо в чернильницу, пишет: Китайская стена. Задумывается. Встает, делает два шага от стены до стены, пригнувшись. Садится, пишет: Китайская стена в своей самой северной точке была закончена. Откладывает страницу. Пишет на следующей: то есть сначала стена, а потом башня. Смотрит в зеркало, отворачивает его. Рисует дугу в треть круга, замыкает ее пунктиром, доращивает над фундаментом стены башню, пишет: мы, китайцы… Откладывает лист. Часы на башне бьют половину. Дописывает на обороте: ведь человеческая натура в основе своей легкомысленна и, имея природу взлетающей пыли, не выносит никаких оков; если же люди заковывают себя в цепи сами, то вскоре начинают с безумной силой эти оковы трясти и разбрасывают на все стороны света и стены, и самих себя. Встает, задувает лучину, пригнувшись выходит, поправляя галстук на тонком горле.

Летят на лампу. Ладно бы мотыльки. Избушка наша стоит на своей тени, пошатываясь, как лунатик. Деревья зачехлены. Спи.

Ты сразу узнала его. И он, кажется, тоже, поглядывая чуть в сторону от тебя. Там эти взгляды ваши и встретились, чуть в стороне. И он все пранил молоко для тебя, переливая его из стакана в стакан, и смотрел куда-то поверх этих белых молочных струй, и улыбка в лице его была как ребенок, глядящий вверх, на любящего его отца.

Шли по деревне. Рваные, покосившиеся плетни. Хижины с земляными полами. Лица, руки из этих бобровых запруд. Стела погибшим в цунами. Мелкая рыба сушится, рассыпана по земле. Лодки на берегу. Волны тянутся к ним. Дотянулись к одной, утаскивают. Рыбаки кинулись в воду, отвоевали. Несут – как женщину – десять ловцов с одной стороны щекой прижались, десять с другой.

Объясняюсь на пальцах. Туда, мол, в море, с ними. Нельзя, говорят, шторм. Может, завтра? Утром выходят, возвращаются через день. Когда как. Миль пятьдесят от берега.

Представил себе. Волны, ветер, брызги, луна, зуб на зуб. Когда-то я плыл так, в другой жизни, со сломанной мачтой, почти под водой… Ты предвкушаешь, радуешься.

Идем вдоль кромки. Крабов тьма. Они носятся, упреждая узор волны, накатывающей на берег, наметывая его по-живому. А потом она рушится, заливая их, как матросов, прижавшихся к палубе, и откатывается: пуст песок. И вдруг – из него, как из трюмов, выскакивают они и носятся, раскинув руки с этими чемоданами, а гребень волны уже над ними… Сидим, смотрим.

Старик идет: красные лунги, торба, палка, во рту сигара. Замер, и – шасть совочком ладони в песок, и отшвыривает на берег краба, тот падает на спину, как прыгун через перекладину. Кладет в торбу, попыхивая сигарой.

Возвращаемся. Солнце все сесть не может, путается в занавесках. Окно в часовне сверкнуло. Нет, свет зажгли. Идем по песку, темнеет. Воды не видно, одна пена, – скомканные простыни скользят на берег.

К часовне и обратно, домой, да? Да, кивнула. Дошли, стоим. Окно светится. Волн не слышно почти, за дюной. И ветра нет. Стена, проем, крыльцо видно, свет на него падает из окна.

Смотри, шепчу, смотри! Она стоит на крыльце, прижимая к груди ребенка. Вглядывается во тьму. Хина. С ангелом. Маленьким, светлым. Или это свет так падает? Уходит, прикрыла дверь. И окно погасло.

Не спалось. Что ж это происходит с нами? Может, душа – дьявол? Стоит коснуться ее, и она исходит кольцами. И чем сладостней, тоньше, нежней, тем гибельней танец. Прости, говоришь, лежа во тьме рядом, вздрагивая, прости мне эту любовь к тебе. Всем телом, всей жизнью, – может быть, в этом дело? Нет, не светлое это чувство. Весь в ее власти. Каким ты себя не знаешь, не хочешь знать. Прости. Если и есть что-то, то у этого что-то и край есть. Только где он? Полбога. Во всем полбога. И в потолок смотришь распахнутыми, уже сухими.

Что ж так муторно, так безотчетно тихо в глазах, пальцах, слабость такая. Как ты сказала? Да, мухи по сердцу ползают. Да, уедем. Что-то с нами здесь происходит… Как слепое пятно. Как тот светлый ребенок в ее руках.

Встали поздно. Лезвие света меж ставен. Ветер стих, и волны, похоже, тише. Чайки на берегу, над кромкой. Кричат, бьются. Может, дельфина вынесло?

Пастернак снился. Сумрачные коридоры, тихие комнаты с высокими потолками. Как здесь. Бродим вдоль окон, и разговор длится, без слов, и не совсем меж нами. А как бы вполоборота. И про себя. Кажется, время не то чтоб остановилось – идет, но тихо, в сумраке дальних комнат, не там, где мы. Провожает меня, лифт вызвал, жду. Хочу сказать ему что-то простое, сердечное, пожелать… Что? Куда? На тот свет, через этот порог? И он чувствует эту мою неловкость. Лифт уже подошел. Все хорошо, говорит из сумрака. Не волнуйтесь. Все у вас хорошо. И еще тише, вернувшись ко мне взглядом: только о форме надо подумать. Лифт, колодец, плывущие вверх этажи.

Какая-то нездешняя страна, говоришь, проснувшись, и я живу там годы, долгие годы, без тебя. Но самое страшное не то, что тебя нет со мной, а что я не могу вспомнить твое лицо. Вот ты, тело твое, руки, голос, даже запах – твой, а лица нет. И я смотрю туда, в лицо твое, как в песок, и не могу вспомнить.

Сходили к развилке. Автобус после обеда. Две пересадки. Может, три. Вернулись на берег. Чайки взлетели и сели рядом, посторонившись.

Черепаха это была. Большая, еще живая, с выклеванными глазами. Чайки тянули головы к нам, крича, подпрыгивая на месте. Жизнь еще теплилась в ней. Где? В этой струйке сукровицы, стекающей из глазницы к уголку приоткрытого рта? В этой лапе, увязшей в песке? Дрогнула? Или ветер песок шевельнул? Нет, не теплится жизнь, но еще ее не покинула. Ходит, как тень, в ней. Розовые пузырьки, вязкие, как икра, лопаются во рту, капают на песок. Смотрит пустыми глазницами на нас, присевших рядом.

Странно все это. Если верить, что ты есть то, в чем отражаешься… Или, что легче понять, и особенно здесь, верить в узор единый… Ты – эта вот черепаха, глядящая на тебя, ты – Хина, танцующая у воды, ты – тот ребенок, прильнувший к ее груди, ты – те дали, куда он глядит поверх очага, чайханщик, ты. Которого нет. Или нет почти. Как узор, ниточный, с пальцев на пальцы передаваемый, жизнь.

Они ждали, когда мы уйдем, птицы. Хлынули с высоты, как дождь стуча и скользя по ее панцирю.

Ближе к вечеру – как назывался тот городок? – на второй пересадке, пока ждали автобус, они все поглядывали на нас, эти двое глазастых школьников, и застенчиво отводили взгляд, улыбаясь друг другу, когда мы оборачивались. А потом повели нас узкими темнеющими переулками, говоря: коил, коил, – и добавляя на ломаном английском, что нам туда обязательно нужно. И уже в совершенной тьме, ткнув рукой куда-то вперед, зашелестели: спасибо, спасибо… Вам туда. И исчезли.

Где начинался этот храм и где оканчивался? Света не было. Только огонь, живой, блуждающий. И людей не было. Не считая ту тень, которая нас вела за собой по бесконечным ступеням на башню. Там, на самом верху, находилось то, что никак нельзя было разглядеть. Там, куда он показывал, отойдя и прикрыв ладонью, как от огня, лицо. Спускались спиной вперед, касаясь лбом и рукой ступеней, вывинчиваясь из башни, которую тут же заперли.

Еще находясь наверху, мы услышали эту музыку, она восходила снизу, как растение, оплетая башню. Как растение – с витиеватыми стеблями и тягучими, как открытые раны, цветами. А по другую сторону башни – рассыпчатые бубенцы, под ними висел человек на нитях, пританцовывая, плавно отталкиваясь от земли. Висел, прислушиваясь к напарнику, который дул в маленький деревянный космос. И был еще третий, между ними. Он вышел откуда-то из стены, голый, покрытый, как инеем, сединой. Улыбнулся, сели с ним на пол у алтаря, заплетал цветы тебе в волосы, храм покачивало, как корабль, ночь, две, три…

Намасте, говорит свами, рад вас видеть. Как съездили?

Чай, сушеные фрукты. Рядом с ним ридер, тот, из акаши. Прижимает ладонь к груди, наклоняет голову: намаскар! Завтра мы с десяти.

Свами покачивает головой, кладет ладонь поверх моей: пойдем, говорит, номер еще за вами.

Барка

Люба, зову. Уже без голоса. Люба… Не отвечает. Ни на звонки, ни на письма. А прильнешь щекой, стоит, опустив руки, и тишь в ней такая, будто она не здесь, а за окном, и снег идет в ней. Стоит, терпит. Пытка близостью – тех, кого уже нет.

А когда им, этим птицам-носорогам, приходит время высиживать потомство, он ее замуровывает в дупле дерева, оставляя маленькое оконце, чтобы передавать пищу из губ в губы и вновь исчезать на поиски. И если однажды он не вернется, мало ли что случилось, она, конечно, и сама могла бы выбраться из этой темницы, но ждет, верит, гибнет.

Помнишь, книгу счастья хотел написать, и мы бы в ней жили – и в ней и снаружи. И книга была бы как сад, а жизнь как дом. И мы бы сидели с тобой на крыльце, одни на свете.

Мы и сидели.

Счастья. Прости, что я повторяю слова, мне надо их трогать, я ж ничего не вижу. Счастье. Какое-то затруднение тут в начале. А потом отталкиваешься и летишь. Летишь, падаешь. Падаешь.

Ты так любила фотографировать этих птиц-носорогов, выискивала их в джунглях, подкрадывалась, как ребенок, рот приоткрыт и вслед за взглядом струишься к ним, чуть покачиваясь, будто уже на земле не стоишь, вот, говоришь, ну вот же, показывая на экран, а я на тебя смотрю и глаз отвести не могу, и неловко так ежусь от этого чуда.

Да, книгу счастья. Нет такой у людей, не написана. А почему? Это понятно, мы с тобой знаем. А кому еще объяснять? Некому.

Значит, книгу, ни для кого. Без сюжета. Без всего, на чем держатся книги. Без читателя. Потому что, как же ему войти туда, быть, со-пережить? Ничего у него не выйдет. Это как с близостью, она меж двумя, и больше там нету места. А в счастье – даже того меньше.

Из чего ж она будет, книга эта, из слов? Но они ведь разной природы – слова и счастье. Разве? Или привыкли к другим песням. Даже не в этом дело. Надо чтобы сами слова испытали его, стали им. Сами. Как птица – небом, в нем исчезая? Нет, не так. Как Адам, когда давал имена, а она, божьей милостью, читала их по его губам еще до того, как он их произносил? Нет ведь. Я знал их, помнишь? Помнила.

Что я мог знать? Но она ведь писалась, книга, самая светлая и пропащая. Ни для кого. Тебе, нам. От которых осталось теперь лишь зиянье. На том крыльце, куда письма слать.

Что ж, говоришь, мне ответить тебе на это счастье, на всю его подноготную, которая так болит, что ни вдохнуть, ни выдохнуть. И особенно в декабре, когда все и случилось.

Кто говорит? Кому?

Среди ночи проснешься от голоса за спиной: спи с улыбкой. Обернешься – нет никого. Как свет сквозь годы. За которым нет никого. С ней и сплю. С ней, не помнящей губ, на которых спит.

Что же было в той книге? Куда они с нами ходили, эти слова? В невозможное. Улавливая координату частицы и ее импульс. Это волнующе ты говоришь, с затемнением. А еще? В лес, в джунгли. И счастливы были, как мы. Если это странное чувство и опыт, которому имени нет, называть счастьем. Когда, уцелев, возвращаешься к людям и не узнаешь их, не понимаешь, зачем они, и зачем среди них ты.

Вот и выходит – трижды ни для кого: о счастье, не слишком о людях и вполкасания слов.

Значит, все кончено для этой книги – здесь, а там, за чертой, и не начато ничего. Вот и чудесно. Писал ее, помнишь, на том крыльце, и читал тебе, а ты слушала – и оттуда, из книги, и отсюда, из жизни. И белая тюль-арабеска, которую расписал кириллицей, дышала в проеме окна, и вдруг вскидывалась, выпрастываясь в сторону сада и нехотя возвращаясь на выдохе.

Я уходил, пока ты спала еще, за озеро, в сумрачную лесную топь, собирал тебе землянику, и все казалось, скользя ладонью в нежно узорчатой поросли и снизывая эти редкие огоньки, что за мной наблюдают немигающие глаза, змеиные, и пальцы мои слепые все ближе к ним, ближе…

Как же он назывался, тот цветок?

Я, говорит, работаю, все эти годы работаю, ты и представить себе не можешь, как тяжело – каторжно, внутри себя. Чтоб хоть какой-то просвет возник между нами.

Между какими «нами»? Этого не говорит. Похоже, и «между нами» тоже. Просвет, в этом лестничном спиральном тоннеле, ведущем вверх, на палубу. Там она и работает. Внутри себя. Выбиваясь из сил, из ума, из сердца. А я здесь, во тьме лежу, как закладка в книге. Той самой.

Люба, шепчу, люба… Нет ответа.

Мы вмурованы в эту барку, чем бы она ни была, с узким оконцем меж нами – для губ, роговеющих, как у птиц. Может, это и есть наш ад?

Как же он назывался?

А потом кормил тебя на крыльце, ты сидела в ночнушке в эту милую цветочную крапинку, а на ногах резиновые сапоги, и день просыпался таким же немного нескладным и милым, в такой же туманной сорочке, с коленями зябкими и в сапогах. Тихий такой и счастливый, как ты, с земляничкой у губ.

А потом, помнишь, мы откуда-то возвращались, голым вспаханным полем шли, разговаривали о том, о сем, и вдруг видим – цветок лежит посреди этого черного поля. На спине лежит, в небо смотрит. Как Болконский. Взяли его вместе с горсткой земли, принесли на нашу ветхую дачку и посадили неподалеку от крыльца. Подпорку сделал ему из щепки и поливал, он ожил к вечеру. «Цветок мы станем звать Андреем, он нам ровесник по уму», повторяла ты. Вот трое нас там и было – ты, я и Андрей. И книга, которую по утрам писал, а на закате читал вам – тебе и тебе. Что ж это был за цветок? И куда он потом исчез?

Извини, ты работаешь. Не покладая рук. Это я тут лежу – в буквах, как в муравейнике, выеден весь, одна кожа осталась. И свеча в изголовье. И шаги твои – там, наверху. Ты работаешь, ты китаец. Черное поле, желтое море, большая стена.

Как быстро бегут дни, сказал вчера мальчик. Вчера? Когда ты ушла, и глаза закрылись. Где ж они, эти дни? Нет их здесь. Как птицы сидят, нахохлившись, на индийском деревце. Давление, видно, падает.

Как птицы. Как дни.

Мишенью для метанья ножей служила она. В маленьком городке на севере, в чужой стране. И как она там оказалась, неясно. Кто ее нанял? Сама? Может, не городок вовсе, а какое-то замкнутое пространство. Особенно, по ночам. Сумрачные интерьеры, во множественном числе, хотя стены-то всего четыре. Значит, они куда-то ветвятся, что-то должно там быть – за ними, какие-то выходы-входы, ярусы, коридоры. Но ничего не видно, сумрак. И тело ее почти сливается с ним, а лицо, чуть освещенное, – вполоборота. Из тех, в которые вглядываешься, утрачивая себя, тонешь, тонешь… и разглядеть не можешь. И никаких источников света. Ни от чего, ни от кого. И все же, где-то вдали, в глубине интерьера, сквозь этот матовый черно-серый просачиваются пятна цвета. Но это не он, а скорее, отблески воспоминаний. Или напротив: какие-то аберрации зрения, окрашивающие предмет с опережением узнавания. Или еще: будто лампочка вспыхнула и перегорела, а свет еще длится во тьме, плывет где-то с краю радужным нефтяным пятном. Может, она и не служит этой мишенью, но что-то там происходит между ножами и нею, какая-то связь. Точней, уговор. Стоит вполоборота, а они летят. Но откуда – не видно. Из темноты, из-за нашей спины, но не только. Не успеваешь заметить – уже летит. Из глубины интерьера. Или кто-то стоит там, незримый, во тьме. И не один. Просто стоят, смотрят, не двигаясь. А они летят. Странные траектории. Не прослеживаются. Я бы мог с ней заговорить. Она ответит. Но что с того? Роль у нее такая, хотя тут совсем не игра. Лицо у нее глубокое, как море во тьме. Вполоборота. Видит тебя, держит, а смотрит куда-то в сторону дальней стены. Губы чуть приоткрыты, но ничего не прочтешь по ним. Такой уговор. Будто тонкий покров на лице из легкой тьмы. Не подходи, ничего это не изменит. Там ее место, а наше здесь. Будто она – одна. Одна из проекций… Или то, что имеют в виду, говоря: судьба. Наша с тобой. Да, Юлия?

Манора

Идешь, чуть не вписываясь в воздух, тебя овевающий, – немного от близорукости и немного от счастья. Как жаль, говоришь, что в Индии не был Гоголь. Присела на корточки, вполоборота к цветочнице, которая, казалось, росла из влажной юбки своего прилавка на голой горчичной обочине. Цветы оторачивали ее бедра, когда она чуть привставала, чтобы вплести тебе в волосы нитку жасмина, и снова подтягивались под грудь, туго спеленатую слюдянисто-солнечным сари. Возраст ее левой руки, казалось, не знал о возрасте правой. И обе они, по отношенью к лицу – как лес за рекой – жили в другой судьбе. Но и в лице ее годы и судьбы бродили – каждый сам по себе. Седые спутанные волосы, будто вынесенные мутным теченьем в тихую темную заводь. Брошенное жилье глаз. Но вот угол света сменился, и в них – кипенье улицы, весь ее табор плывущих огней. Она поправляет свои белесые лохмы иссушенной землистой рукой. Длинные верхние зубы, выступающие далеко вперед, прикрывают едва ли не полподбородка, и эта не поймешь из каких далей идущая улыбка все покачивается, то приближаясь, то отдаляясь. Ты кладешь в ее ладонь пять рупий. В переводе на наши – минус деньги. Она кивает с легким наклоном головы чуть влево, тебе, и с тобой заодно – всему на свете, чего быть не может, да и, наверно, не было, если б не этот кивок головы. Да, маленький древесный Гоголь с женским лицом, сидя на пыльной обочине, заплетал тебе эти жасминные нити.

Манора, говорю, склонившись над картой и ведя пальцем по кромке Бенгальского залива. Вот, видишь? А почему Манора? Имя хорошее. Гудит, как ракушка. Ты снимаешь очки, дешевенькие, купленные на бегу, не глядя. Вид у тебя в них немного от классной дамы, когда та озирается в незнакомой местности – крадущихся кривоногих зеркал, например. Нет, говоришь, у меня имени. Да, твоим я тебя не зову, а другого нет, не приходит. Это и в литературе трудно – с русскими именами. Странно, начиная с прошлого века почему-то не приживаются. Уже у Чехова. Фирс, Тригорин… А имен не вспомнить. Иван? Сергей? С женскими – и того хуже: что за герой Лена, к примеру, Зоя? Пятятся, без вины виноватые. Вот и у меня, говоришь, нет. А Манора – хорошее имя. Сколько до нее, часов пять? Смотря на каком автобусе. И по прямой или козьими тропами? Часов пять по шоссе, но оно туда, кажется, не ведет.

Маленький городок с непроизносимым именем, в непроглядной стороне от океана и неясности в отношенье всего на свете, кроме Маноры, до которой полдня езды неизвестно на чем и зачем. Вечер, жара спала – от сорока полуденных до двадцати пяти. Свет в городке отключили. Шли с фонарем. Две пегих козы стояли во тьме на задних ногах у городской тумбы, обдирая цирковую афишу, то приближаясь к ней с высунутым языком, то отходя, пританцовывая. Тень человека ткнула в черную стену воздуха: «Сурия». Мол, там – солнце, оно же кафе, – все, что мы поняли. В «солнце» пришлось протискиваться через заклиненную дверцу, дальше этот сумрачный лаз вел полого в землю. Рукава коридоров, глинобитные стены, вдали – зарево жаровни. Чапати, ты говоришь. И сизлер тофу. Это такой дымящийся разлом кочана капусты, нашпигованного дюжиной различных пород еды – шипящей, свиристящей, постреливающей в огне и дыме этого капустного Везувия. Вымакиваем жгучую лаву, текущую по разломам. Пепел, туф, соя, чревоугодный чад, фресковые помпеи на дне, уносят блюдо.

Вышли, свернули в проулок. Ворота, за ними храм, кажется. Тронули дверь, открыта. Двор. Темень. Свечи перед Ганешей в нише, едва теплятся. Пес пригибаясь бежит вдоль стены. Нет, крыса. Двор, как шахматная доска, а на ней фигуры, будто в разгаре партии. Фигуры в рост человека, но как бы сидят на корточках. Кобры. Каменные. Девятое января, полдевятого вечера, день рожденья. От стены отслаивается фигура. Голый, будто рассечен надвое красной повязкой на бедрах. Ноги длинные молодые, а над ними – ветхая сухенькая голова. Приблизился, шепчет в плечо: тише, Кали спит…

Необъяснимо. Как «заколдованное место» у Гоголя. Но не огород, а весь край, как веко подергивается, смаргивая реальность. Манора.

Шоссе, проселок, слоны, разгребающие лесоповал, объезд, хижины, джунгли, автобус, вязнущий в них, как пловец в водорослях. Манора? – спрашиваем у входящих, которые вроде как уже выходили, но те были с хворостом, а эти – оконные рамы в руках держат, и лица у этих, в рамах, становятся всё смуглей, и ноги всё плоскостопней, то есть движемся к югу, но почему тогда солнце справа, если оно восходит?

Шофер тормозит у хижины, выходит, за ним все, кто в автобусе, скрылись за пологом, а там – никого. Под шатром сидят, едят. Лист банана, на нем горка риса и полукругом приправы – топкими жижицами. Правой рукой есть, левая – от лукавого, под столом. Шофер первым доел, поднял стакан с водой, влил, не касаясь им губ, встал, ушел. В поле. Солнце за ним садится.

Сумерки, въехали в городок. Тот и не тот. Сюжетов всего четыре, говорит Борхес, не бывший в Индии. Черная корова с белым воротом сидит в асане посреди дороги, копытца на груди скрестила и смотрит поверх голов вдаль. Не сюжет важен, говорят индусы, а музыка нулей.

Вообразим робинзона речи. Фетровая шляпа, распахнутая шинель, бледно-сумеречное лицо, чуть светящееся, цвета крыла ночной бабочки. Сепия. Матовый, красно-коричневый тон. Оставим слепое пятно в памяти – где и как затонул корабль. Да и затонул ли? Разве по тем разрозненным фрагментам, вынесенным на берег, можно сказать об этом наверняка? Осмотрим остров. Нельзя сказать, что он безвиден и пуст. Как и назвать его мерзостью запустения. Хотя и то и другое было бы справедливо. Особенно, глядя на это вязко-тяжелое, как асфальт, море – во все концы света. Но и над ним встает солнце (вставало, будет вставать), потому и не скажешь. Хотя слово «над» кажется таким же обломком чего-то другого, большего, недовынесенного на берег. Как, например, время. Или человек. Этот, в куколке шинели. Он одновременно и здесь, на острове, и там, на палубе затонувшего корабля стоит. И в то же время все эти разрозненные обломки – лиц, птиц, речи, всплывающие, плывущие по волнам, выуживаемые из волн, – тоже он, его дом, остров. И небо над островом – все в списках кораблей – горит, как земля под ногами. В журавлиных списках перелетной речи. Длинноногой, нескладной, пернатой, безудержной, выросшей из одежд, колесующей воздух внахлест, взмывающей, падающей и вновь восходящей, – всем несметным народом слов ложащейся на крыло, вытянув шеи в было, будет, в река называлась. И начинается. Летящие по небу тракторные колеса с журавлиными гнездами, крыши, чернильницы, перья, брачная каллиграфия чернецов на снегу опрокинутой ночи, мир на ходулях, шаткие дети на костылях с запрокинутым клювом, свитки поземок, горящие корабли, дудели-дей, пропадет – растает… От красоты слепнут. Речь слепнет. Не только от красоты. Как птица летит над водой, глядя вглубь – на свою сестру, скользящую по ту сторону рыбы. Нет ни времени, ни людей, ни земли. Шар реки с островами. Остров гол и туманен, как глаз под задернутым веком песка. Он нашел две доски. Только две на всем острове. И скрепил их, как мастер, как плотник, как мог. И вкопал этот крест на вершине холма. Повернулся спиной, вниз шагнул, но не сдвинулся с места. Нет зрелища более странного, сказал Достоевский, чем вид здорового нормального человека. Это ты и распял меня, говорит он ему, плотнику, и висишь на кресте – ты. Здесь и нет никого, кроме тебя. В хижине – он называет ее сторожка; видимо, оттого что толком не помнит, кто он есть (был, будет). Видимо, оттого и обходит остров по ночам, представляя себя то сторожем в зимнем дачном поселке на последней станции тупиковой ветки, то мотыльковым островом, облетающим этот призрачный свет в сторожке… Мир ловил меня, но не поймал, – да, в хижине нет его по ночам. Но и днем на острове его тоже нет. Речь, без него, сама ходит, себя не стесняясь, в чем мать родила. То женщина, то мужчина. А то расступается между ними, осматривая себя, припоминая. То гоголем проплывет, то веничкой щелкает, то велеречиво расхаживает перед собой, взвинчивает горло, певчее, на разрыв, взметает себя, как кровь, и течет в песок, тишью давится. А наутро встает с росой, садится на велосипед и катит по солнечной дорожке, вынимая из волн то ветку железнодорожную, то брейгелевский пейзаж, то Брокгауза, то сачки двухметровые на нимфею альбу, то фламандскую тучку, то плывущую бочку с Поприщиным, то себя на цепи с затонувшей сторожки… И возвращается затемно – в тот язык, который нам только снится, – русский.

Манора? – спрашиваем у водителя. Автобус въезжает на площадь, конечная остановка. Манора, кивает водитель. Сквозь лобовое стекло мы видим того же зеленщика за прилавком, у которого на рассвете купили в дорогу немного фруктов и овощей. Он машет нам, выходящим, и стучит тесаком по дымящему самовару. Манора, говорим, разводя руками. Манора-Манора, вспевает он во все свои тридцать три сверкающих зуба во тьме и, выхватив откуда-то из-за спины два стаканчика с чаем, ставит их перед нами.

Наутро, казалось, мы были готовы не совершать подобных ошибок. Карта изучена, труднопроизносимые имена поселков, лежащих, если верить ей, на пути к Маноре, усвоены, толковый портье укрепил нас в реальности цели. Семь утра, автостанция, тот же зеленщик, автобус – другой. Мужчины и женщины сидят порознь. Над рядами сидений надписи – где кому.

Тебе не кажется, говорю, что кондуктор тот же, только свисток у него во рту – красный, а не канареечный, как у вчерашнего? Да и шофер похож, те же усы и рубаха, советская, в клетку. А глаза другие.

Из Раджастана? – оборачивается ко мне старик. Нет, из России. О, округляет рот, думает с минуту. Горький! – и протягивает авторучку: – Мать. Презент!

Ты сидишь у окна, солнечная сторона, свет на тебе лоскутный, глаза прикрыты. Ересь, говоришь, снилась. Битовская. Какая ересь? Он так и сказал, Битов, в конце сна: это моя ересь, битовская.

Солнце переместилось, теперь оно впереди. Автобус кренится на левый бок и клюет рытвины. Битком едем, а до деревушки этой, кроме нас – шаром покати. Теперь грозди висят на подножках, радостно-глазастые грозди, и у каждого – шариковая ручка в нагрудном кармане белой рубахи.

Кончилась деревушка, пыль за собой волочим, невод пыли, горчично-солнечный. Кондуктор в свисток поет – где-то там, в неводе. Ты кладешь голову мне на плечо, но ее потряхивает на ухабах, и ты шепчешь мне то в щеку, то в шею: самое главное, говорит, то, что в основе мироздания, – ген отклонения. Это Битов говорит, у меня во сне. Не было изначально никакого «многообразия видов». А был человек, и были у него: птица, рыба, змея, кошка, собака и дикий зверь. Рожденный с одним-единственным геном отклонения. И он становился родоначальником вида. А главная особенность творчества – апокрифичность сознания. Без апокрифов, с одними евангелиями, была бы только религия. И никакой культуры бы не было. То, что я сейчас говорю, подмигивает, называется битовская ересь. А потом, под утро, было еще: мы бежим с тобой – под небом, за мгновенья до ливня, – успеть. И вот он хлынул, и посреди стены его стоит женщина, огромная, страшная, с сумасшедшим лицом. Стоит и, запрокинув голову, смеется. И невозможно прекрасно это ликование, и ужас от того, чей это смех. Мы стоим, уже никуда не торопясь, под этим дождем, и смотрим на нее и не можем отвести взгляд. Вот как надо радоваться, говоришь ты. Не так, как мы.

Манора! – протискивается к нам кондуктор. Манора, Манора! – подхватывает весь автобус. Вскакиваем, хватая рюкзаки. Немцы? – спрашивает нас снизу вверх старичок в косынке из наволочки и съехавших набок черепашьих очках. Британцы, говорит мальчик, искоса не сводя с тебя глаз, и замирает, как бы прислушиваясь полуоткрытым ртом. Русские! – громко, как остановку, произносит кондуктор. Радостная волна перекатывается по рядам: русские, русские! С тем же чувством, с каким после родов встречают младенца: мальчик! мальчик!

Манора? – пытаемся мы разминуться с кондуктором. Он, сияя, покачивает головой, указывая нам на наши места, приговаривая: Манора-манора… Солнце опять слева. Когда? – спрашиваю часом спустя. Он делает успокаивающий жест ладонью, мол, не время еще, и, дунув в свисток, спрыгивает на ходу чуть притормозившего на повороте автобуса.

Едем. Справа – рисовые поля. Женщины бредут в поясах воды, разматывая их, перерисовываясь на ходу. И белые быки с расписными рогами по брюхо в воде бредут, и гребнем, впряженным в них, воду чешут, сами, без человека. Сидит под пальмой. Говорят, кокос никогда не падает на людей. Говорят, это дерево чувствует – кто под ним: человек, бык, собака… Ждет, пока отойдут, тогда и роняет. Хижины меж стволами, белье на веревках… Вон, смотри – океан! Нет, это воздух лег, как стекло, плашмя, там, за краем…

А вот как ты думаешь, вдруг говоришь, не оборачиваясь от окна, Розанов – добрый? Он ведь очень умен. А может ли человек с острым умом и зоркой памятью быть добрым? Да, говорю, наверно. Душа и ум не в одну ведь дудку дуют. А почему спросила? О Сосноре вспомнила. Он ведь… злой. В лучших своих вещах – злой. И чем злее, тем выше вещь. Или наоборот. Ну, ты понимаешь, я не о человеке, а о прозе, ее веществе, нраве. В русской литературе, кажется, такого не было, чтоб столько злости, как молний в туче, и света. Цветаева… Отвернулась к окну, глаза прикрыла.

Да, думаю, перебирая в памяти, – а с кем говорит он? С травой, грозой, солнцем. С лошадью, псом, овцой. Людей нет: «низкий уровень психики». Разве что с мертвыми. А о ком пишет? О Тамерлане, Цезаре, о полку Игореве… Воинов пересчитывает, часовых расставляет, поит коней, чистит оружие…

Помнишь, говоришь, обернувшись ко мне (эта милая щелочка между зубами, с твоим мягким «ш»), как они называются, эти ритуальные плошки железные? Тронешь их пестиком – звон идет, а по ободку водишь, и плошка поет долго-долго. Вот так и слова у него – каждое с каждым, всей книгой. Ведь это не точность, не певчесть… А – что? Вот когда душа отлетает или вселяется – этот сдвиг происходит, это прикосновенье. В прозе. А стихи его для меня загадка.

Автобус тряхнуло, и он осел в яму. Радостно высыпали, подхватили, вытолкнули. Индийские танцы в салоне по телевизору возобновились. Главный ухарь, играя бровями, выплясывал, сужая круги к своей избраннице. Ватага его друзей разбрасывала руки и ноги во все стороны. Поразительно, мужчины, при их пластичности, в танце именно так пародийно-несуразны, этот по-детски угловатый экстаз свободных конечностей. Избранница их колыхалась, то прибавляя, то убавляя пламя. Въехали в деревушку. Все из автобуса вышли и, перейдя дорогу, сели в другой, в обратную сторону.

Двое стоят с тяжелыми музейными ружьями семнадцатого века. В форме, похожей на нашу военно-полевую. Хотя полностью они надевают ее не всегда. Достаточно метонимии. Штанов, например. А сверху может и пиджак быть, цивильный, с галстуком на голое тело. А на голову – вафельное полотенце, подвязанное под подбородком. Эта полуполиция, полувоенно-народная дружина располагается, как правило, на людных перекрестках так, что к полудню на них надета уже и парикмахерская, и харчевни, и полевые кухни, и скобяные, книжные и прочие лавки. К ночи на стихнувшем перекрестке горит костерок, на нем – котелок с едой, и у огня в отсветах – несколько полулежащих фигур. Ружья стоят шалашиком, их осматривают коровы.

Автобус отъехал. Остались мы и те двое. У офицера, что помоложе, табличка никелированная под сердцем: Гуру… а дальше фамилия – что-то гортанно-мифилогическое, типа Тируванантапурам. Или Бхагавадгита.