
Полная версия:
И. С.Тургенев. Его жизнь и литературная деятельность
К счастью, эта отрицательная сторона людей сороковых годов только слегка коснулась Тургенева (как и Некрасова), но не заразила его. Однако, что видно из его личных отношений с людьми, он далеко не был ригористом и часто пожимал руку тому, кому пожимать бы ее не следовало. В 60-е же годы на это смотрели очень строго, ибо уже появились партии, которые общего друг с другом не имели ничего.
“Тургенев, – говорит Анненков в воспоминаниях, – не мог останавливаться долго на одном решении и на одном чувстве из опасения замешкаться и упустить самую жизнь, которая бежит мимо и никого не ждет. Им овладевал род нервного беспокойства, когда приходилось только издали прислушиваться к ее шуму. Он постоянно рвался к разным центрам, где она наиболее кипит, и сгорал жаждой ощупать возможно большее количество характеров и типов, ею порожденных, каковы бы они ни были. Немало жертв принес он этому влечению своей природы, становясь иногда рядом с довольно ничтожными личностями, по своим стремлениям, и продолжая с ними подолгу одинаковый путь, точно он был его собственный или особенно излюбленный им. Независимость всех движений Тургенева, свободные переходы его от одного стана к другому, противоположному, от одного круга идей к другому, ему враждебному, а также и радикальные перемены в образе жизни, в выборе занятий и интересов, поочередно приковывавших к себе его внимание, были загадкой для его строгих друзей и составили ему в среде незаслуженную репутацию легкомыслия и слабохарактерности”.
Тургенев был прежде всего художником, поэтом и менее всего человеком партии, доктрины, политическим деятелем. Это не недостаток, а просто особенность натуры, закрепленная впечатлениями жизни. Сочувствуя прогрессу, он, однако, мог с отвращением отвернуться от той временной формы, в какую вылилось прогрессивное движение. Относительно искусства он, например, совершенно не мог столковаться с шестидесятниками. Позволю себе напомнить, что я писал по этому поводу в другом месте.
“40-е годы и красоте поклонялись, и мужику глубоко сострадали. 60-е – прежде всего рабочие годы, и как от таковых смешно и странно требовать от них, чтобы они являлись перед нами во фраке и белых перчатках, с цитатой из Пушкина или Гюго на устах. Им было не до того, им надо было по красивому и изящно нарисованному плану выстроить здание, в котором каждому было бы тепло и удобно жить. Естественно, что они пачкались в грязи и мусоре и, отбросивши комфорт и эстетику, изо всех сил принялись стучать молотками и топорами. Подойдите вы к человеку, увлеченному физической или другой работой, и попросите его вместе с вами полюбоваться на голубое небо, на струю светлой лазури и т. д., вам придется услышать, вероятно, невежливое: “А ну тебя!..”
Присмотритесь к 60-м годам, и перед вами оживет целое поколение, если хотите, не совсем уклюжее, не совсем изящное, совершенно несозерцательное поколение, на долю которого выпала преимущественно черная работа ликвидации крепостного права и крепостных отношений вообще. Ведь и Л.Н. Толстой был тогда мировым посредником и учил ребятишек в яснополянской школе. Другие составляли справочные книжки, энциклопедические словари, популяризировали науку. Инженеру, проводящему железную дорогу, нет дела до того, что ему придется срубить вековой дуб, под сенью которого еще вчера целовались влюбленные”, но для Тургенева эти вековые дубы и ясени, эти густолиственных кленов аллеи были полны значения и поэтического смысла.
Искусство для Тургенева было самостоятельной областью человеческого духа, независимой и ничему не обязанной служить,[4] для шестидесятников искусство было лишь одним из способов воздействия на ум и сердце людей, т. е. рабочею силой, подчиненной интересам общественности. Тургенев был совершенно искренен, когда, сравнивая Белинского и Добролюбова, говорил: “В Белинском был священный огонь понимания художественности, природное чутье ко всему эстетическому, а в Добролюбове всюду сухость и односторонность взгляда. Белинский своими статьями развивал эстетическое чувство, увлекал ко всему возвышенному…” Тургенев и в Белинском ценил прежде всего художника.
Все это подготовило почву для разрыва, и он произошел на самом деле. Как – увидим сейчас.
“Я брал, – рассказывает Тургенев, – морские ванны в Вентноре, маленьком городке, расположенном на острове Уайте, – дело было в августе 1860 года, – когда мне пришла в голову первая мысль “Отцов и детей”, этой повести, по милости которой прекратилось, и, кажется, навсегда, благосклонное расположение ко мне русского молодого поколения… В основание главной фигуры, Базарова, легла одна поразившая меня личность молодого провинциального врача. В этом замечательном человеке воплотилось – на мои глаза – то едва народившееся, еще бродившее начало, которое потом получило название нигилизма. Впечатление, произведенное на меня этой личностью, было очень сильно и в то же время не совсем ясно; я на первых порах сам не мог хорошенько отдать себе в нем отчета и напряженно прислушивался и приглядывался ко всему, что меня окружало, как бы желая проверить правдивость собственных ощущений… В течение нескольких недель я избегал всяких размышлений о затеянной мною работе; однако, вернувшись в Париж, я снова принялся за нее – фабула понемногу сложилась в моей голове: в течение зимы я написал первые главы, но окончил повесть уже в России, в деревне, в июле месяце. Осенью я прочел ее некоторым приятелям, кое-что исправил, дополнил, и в феврале 1862 года “Отцы и дети” появились в “Русском вестнике”.
Не стану распространяться о впечатлении, произведенном этой повестью; скажу только, что, когда я вернулся в Петербург, в самый день известных пожаров Апраксинского двора, – слово “нигилист” было подхвачено тысячами голосов, и первое восклицание, вырвавшееся из уст первого знакомого, встреченного мною на Невском, было: “Посмотрите, что ваши нигилисты делают: жгут Петербург…” Я испытал тогда впечатления разнородные, но одинаково тягостные. Я замечал холодность, доходившую до негодования, во многих мне близких и симпатичных людях, я получал поздравления, чуть не лобызания от людей противного мне лагеря, чуть не врагов. Меня это конфузило и огорчало; но совесть не упрекала меня; я хорошо знал, что я честно и не только без предубеждения, но даже с сочувствием отнесся к выведенному мною типу… Мои критики называли мою повесть “памфлетом”, упоминали о “раздраженном”, “уязвленном” самолюбии; но с какой стати стал бы я писать памфлет на Добролюбова, с которым я почти не видался, но которого высоко ценил как человека и талантливого писателя?”
Дело доходило даже до обвинения в пасквилянстве. Но все же в приведенных словах только слабый отзвук того волнения и шума, которые вызваны были появлением “Отцов и детей”. Можно положительно сказать, что роман был прочитан даже такими людьми, которые со школьной скамьи не брали книги в руки. Панаева рисует нам любопытную картину этого общего возбуждения…
“Однажды, – рассказывает она, – я сидела в гостях у одних знакомых, когда к ним явился их родственник, отставной генерал, один из числа тех многих недовольных генералов, которые получили отставку после Крымской войны. Этот генерал, едва только вошел, уже завел речь об “Отцах и детях”.
– Признаюсь, я эту дребедень, называемую повестями и романами, не читаю, но куда ни придешь – только и разговоров, что об этой книжке… Стыдят, уговаривают прочитать… Делать нечего, – прочитал… Молодец сочинитель; если встречу где-нибудь, то расцелую его! Молодец! Ловко ошельмовал этих лохматых господчиков и ученых шлюх! Молодец!.. Придумал же им название – нигилисты! попросту ведь это значит глист!.. Молодец! Нет, этому сочинителю за такую книжку надо было бы дать чин, поощрить его, пусть сочинит еще книжку об этих пакостных глистах, что развелись у нас!
Мне также пришлось видеть перепуганную пожилую добродушную чиновницу, заподозрившую своего старого мужа в нигилизме на основании только того, что он на Пасхе не поехал делать поздравительные визиты знакомым, резонно говоря, что в его лета уже тяжело трепаться по визитам и попусту тратить деньги на извозчиков и на водку швейцарам. Но его жена, напуганная толками о нигилистах, так переполошилась, что выгнала из своего дома племянника, бедняка-студента, к которому прежде была расположена и которому давала стол и квартиру. Но у добродушной чиновницы исчезло всякое сострадание от страха, что ее муж окончательно превратился в нигилиста от сожительства с молодым человеком. Иные барышни пугали своих родителей тем, что сделаются нигилистками, если им не будут доставлять развлечений, т. е. вывозить их на балы, театры и нашивать им наряды. Родители, во избежание срама, входили в долги и исполняли прихоти дочерей. Но это все были комические стороны, а сколько происходило семейных драм, где родители и дети одинаково делались несчастными на всю жизнь из-за антагонизма, который, как ураган, проносился в семьях, вырывая с корнем связь между родителями и детьми. Ожесточение родителей доходило до бесчеловечности, а увлечение детей – до фанатизма”.
К величайшему сожалению, приходится отметить тот факт, что общество совершенно не поняло романа. Оно толковало его именно в том смысле, что он был “ниспровержением нигилистов”. Вышло недоразумение грандиозное, почти невероятное, не имеющее примеров в истории литературы. Посмотрите, как схожи свидетельства двух лиц, враждебно расположенных друг к другу, – самого Тургенева и Головачевой: Тургенев говорит, что ему приходилось пожимать руки “почти врагов”; Головачева свидетельствует об отзыве “генералов”. Да! Вышло что-то непостижимое: лучший роман Тургенева, и несомненно самый прогрессивный, был забракован прогрессивной русской публикой… Молодежь обиделась до такой степени, что решилась прямо и демонстративно выказать это и не прислала Тургеневу обычного почетного билета на концерт в пользу нуждающихся студентов.
В недоразумении, произведенном “Отцами и детьми”, повинна прежде всего зло и умело написанная статья в “Современнике” под заглавием “Асмодей нашего времени”. Статья эта была, если можно так выразиться, пущена по горячим следам романа и, благодаря громадному влиянию журнала, безусловно достигла своей цели. Г-н Антонович старался доказать, что таких людей, как Базаров, нет и что это не тип, а карикатура, созданная Тургеневым специально для того, чтобы излить на юную Россию свой гнев и отвращение. Заметно также желание развенчать Тургенева вообще. “Новый роман г-на Тургенева, – читаем мы, – крайне неудовлетворителен в художественном отношении… с первых же страниц, к величайшему изумлению читающего, им овладевает некоторого рода скука… когда действие романа развертывается, ваше любопытство не шевелится, ваше чувство остается нетронутым… мы, правда, и не ожидали от г-на Тургенева чего-нибудь особенного и необыкновенного”, – и т. д., и т. д. Об отношении автора к своим героям критик “Современника” говорит: “ Г-н Тургенев питает к ним какую-то личную ненависть и неприязнь, как будто они лично сделали ему когда-нибудь обиду и пакость, и он старается отомстить им на каждому шагу как человек, лично оскорбленный; он с внутренним удовольствием отыскивает в них слабости и недостатки, о которых и говорит с дурно скрываемым злорадством и только для того, чтобы унизить героя в глазах читателя: посмотрите, дескать, какие негодяи мои враги и противники”. Ясно, куда метит г-н Антонович: ему непременно хочется, чтобы читатель видел в романе не художественное произведение, а памфлет против личных каких-то врагов. Дальше идет настоящая травля Базарова и Тургенева. Базаров оказывается скопищем всех семи смертных грехов, плотоугодником, чуть ли не дураком, а Тургенев – чем-то вроде Булгарина.
Г-н Антонович не такой человек, чтобы писать по личному раздражению: в романе Тургенева он, очевидно, усмотрел общественное зло. Он хотел не Базарова, а героев “Что делать?” – Рахметова или таких прекрасных учеников радикального пансиона, как Лопухов или Кирсанов. Базаров же, как мы сейчас увидим, многими своими чертами напоминает Рудина. Он склонен к меланхолии, к созерцанию, у него есть барские замашки: он любит, например, шампанское, а Никитушка Ломов (Рахметов) ест что придется и обедает куском ветчины с черным хлебом. Г-ну Антоновичу нужен был деятель, а Базаров все же держится еще в стороне от настоящей общественной работы. Как же смел Тургенев выставить его представителем молодого поколения? Итак, следовало доказать, что Базаров – ничтожество и пародия.
Заступаться за Базарова я не буду; если читателю нужна его защита как человека, пусть он перечтет блестящие статьи Писарева “Базаров”, “Реалисты”: лучшего адвоката, чем Писарев, найти нельзя. Но что же такое Базаров в самом деле: герой, вождь, ничтожество?… Мне кажется, что это натура двойственная, что, в сущности, и вызвало такие недоразумения. Я не вижу причины сомневаться, что сам Тургенев отнесся к нему совершенно искренне и не только не думал унизить его, а, напротив, идеализировал. “Как, – писал он Ф-вой, – и вы, вы говорите, что я в Базарове хотел представить карикатуру на молодежь. Вы повторяете этот… извините за бесцеремонность выражения – бессмысленный упрек! Базаров – это мое любимое детище… на которое я потратил все находящиеся в моем распоряжении краски… Базаров – этот умница, этот герой – карикатура!” То же повторяет он в письме к Салтыкову: “Скажите по совести, разве кому-нибудь может быть обидно сравнение его с Базаровым? Не сами ли вы замечаете, что это самая симпатичная из моих фигур… но я готов сознаться, что я не имел права давать нашей реакционной сволочи возможность ухватиться за кличку, за имя (“нигилист”)”.
Но все же, повторяю, Базаров – натура двойственная. Вам прежде всего бросается в глаза огромный скептический ум, привыкший скрывать свои сомнения под маской холодной, подчас жестокой иронии. Этих своих сомнений Базарову раскрыть не перед кем: не может он сообщить их ни младенцу Аркадию, ни своим родителям; он только намекает на них в разговорах с Одинцовой. В его характере есть, между прочим, одна малосимпатичная черта. Он смотрит на людей сверху вниз и даже редко дает себе труд скрывать свое полупрезрительное и полупокровительственное отношение к тем, которые его ненавидят, и к тем, которые слушаются. Он никого не любит просто, по-детски, откровенно, он не любит и самого себя, по крайней мере, стыдится любви к себе и злится на себя за это.
На всех окружающих он действует прежде всего цельностью и резкой определенностью своего миросозерцания, а между тем разве для него самого все так ясно и просто здесь, на земле? Разве роковая загадка бытия не тревожит его… Тревожит, да еще как… Однажды в разговоре с Аркадием у него случайно вырвался стон: “Я вот лежу здесь под стогом, – говорил он. – Узенькое местечко, которое я занимаю, до того крохотно в сравнении с остальным пространством, где меня нет и где дела до меня нет, и часть времени, которую мне удастся прожить, так ничтожна перед вечностью, где меня не было и не будет… А в этом атоме, в этой математической точке кровь обращается, мозг работает, чего-то хочет тоже! Что за безобразие! Что за пустяки!..” Согласитесь сами, что перед вами не нигилист, а скептик, мученик своей острой пронизывающей мысли. Базарову не дает покоя сознание собственного ничтожества как человека. “Мои родители, – продолжал он, – заняты и не беспокоятся о собственном ничтожестве, оно им не смердит… а я… я чувствую только скуку и злость”. Разумеется, не Аркадию понять эти мысли, – да и кто вообще из героев романа поймет их? Все заняты своим делом: одни хозяйничают, другие либеральничают и, распивая шампанское, проводят этим самым в жизнь идею женской эмансипации. Базаров злится на свою полную неприспособленность к обыденному человеческому счастью и завидует даже муравью, потому что тот не то, что “наш брат, самоломанный…” Поэтому-то в Базарове столько тоски, поэтому-то его утрированно резкие выражения – только прикрытие для святая святых его сердца, куда он как гордый человек не позволяет заглянуть никому из непосвященных.
Он циник, – но сколько искусственного, деланного в его цинизме! “В его цинизме, – пишет Писарев, – две стороны – и внутренняя, и внешняя – цинизм мыслей и чувств и цинизм манер и выражений. Ироническое отношение к чувству всякого рода, к мечтательности, к лиризму составляет сущность внутреннего цинизма. Грубое выражение этого цинизма, беспричинная и бесцельная резкость в обращении относятся к внешнему цинизму”. Все это как нельзя более справедливо, особенно если прибавим к этому черту известной душевной надломленности. Базаров в романе Тургенева еще на перепутье, он еще ищет, борется. Он отдался отрицанию, но еще сам хорошенько не знает, куда оно приведет его. “В глубине души он признает многое из того, что отрицает на словах, и может быть, именно это признаваемое, это затаившееся спасает его от нравственного падения и от нравственного ничтожества” (Писарев).
Оттого-то – как “самоломанный”, как человек перепутья, искания – Базаров жесток и сух, по крайней мере, на словах. Рудиным и “рудинствующим” он угрюмо и резко говорит: “О чем вы ноете, чего просите от жизни? Вам, небось, счастья хочется? Да ведь мало это! Счастье надо завоевать. Есть силы – берите его. Нет сил – ловите, а то и без вас тошно!”
Это резко, мрачно, жестоко, но не отвратительно резко и не отталкивающе резко, потому что, читая роман, вы на каждой странице видите, что Базаров страдает, что в нем нет того, на что, вообще говоря, природа не скупится – самодовольства. Он из ищущих и тоскующих, но гордость сатанинская, гордость безмерно самолюбивого человека не позволяет ему дать простора своим слезам, своим жалобам. Как только слезы подступают к его горлу, – он убегает, прячется, таится в одиночестве и там продолжает свою каторжную работу “самоломания”.
Его несчастие, словом, нигилизм, но не столько отсутствие веры, сколько нежелание – упрямое, страстное нежелание верить в то, что дает человеку обыденное счастье и самодовольство. Этого он не может. Он слишком уже изломал себя, слишком много ниспроверг всяких завещанных воспитанием и наследственностью кумиров, чтобы опять восторгаться бабушкиными сказами. Но что же делать? Тургеневский Базаров не знает этого, как не знали Рудины, Лаврецкие, Бельтовы, а на иллюзию, на “нас возвышающий обман” его не поймаешь…
В нем в то же время есть какое-то органическое сознание своей ответственности перед обществом и отвращение к безобразной и скверной обстановке, окружающей его. Он постоянно говорит о нормальной человеческой жизни, и вместе с тем он не знает, что делать, и не верит, чтобы можно было что-нибудь сделать. Он – революционер-пессимист, если можно так выразиться, измученный своими сомнениями и ухватившийся “за лягушку”, как утопающий хватается за соломинку. Натура гордая, не признающая никакого самообмана. Базаров – что-то среднее между Рудиным и Нечаевым.
Двойственность этого типа, особенно в обстановке того времени, должна была породить и действительно породила массу недоразумений. Ну спросит ли себя Рахметов: “Зачем я живу?”, ну станет ли он тосковать по поводу мировых вопросов, когда у него есть завладевшее всем его сердцем практическое дело? А ведь сила, настоящая, доподлинная сила Базарова проявляется лишь в сцене его смерти. Он умирает героем – этот революционер-пессимист, этот гордый, но надломленный человек, этот неверующий проповедник.
Тургенев по самому существу своего таланта, своих симпатий не мог дать цельного, определенного типа. Как в области любви он описывает обыкновенно лишь ее ростки, ее зарождение, так и здесь он остановился на периоде искания. Его Базаров не закончен. Это прекрасно понимал Герцен. “Худшая услуга, – читаем мы, – которую Тургенев оказал Базарову, состоит в том, что, не зная, как с ним сладить, он его казнил тифом. Это такая ultima ratio,[5] против которой никто не устоит. Уцелей Базаров от тифа, он наверное развился бы вон из базаровщины, по крайней мере, в науку, которую он любил и ценил в физиологии и которая не меняет своих приемов, лягушка ли или человек, эмбриология ли или история у нее в переделе. Наука спасла бы Базарова, он перестал бы глядеть на людей свысока, с глубоким нескрываемым презрением. Наука учит нас смирению. Она не может ни на что глядеть свысока, она не знает, что такое свысока, она ничего не презирает, никогда не лжет для роли и ничего не скрывает для кокетства. Она останавливается перед фактами как исследователь, иногда как враг, никогда как палач, еще меньше с враждебностью и иронией. Наука – любовь, как сказал Спиноза о мысли и ведении”.
Отсутствие этой любви, отсутствие веры и делали Базарова подозрительным в глазах тех, кто думал, что в России уже создались настоящие, подлинные деятели, герои труда. Оттого-то так и набросились на Тургенева, набросились за то, что героем дня он выставил скептика и отрицателя, пожалуй даже человека, слегка барствующего в нигилизме своем. Тургенев угадал, прозрел, но для интересов дела и эпохи такого угадывания и прозрения не требовалось. Отсюда – один из самых грустных эпизодов истории нашей литературы.
Резюме же всей этой истории то, что Тургенев, обиженный, разочарованный, пожалуй даже ошеломленный, уехал за границу и в течение целых шести лет почти не брался за перо. Мы видели, с какой грустью говорит он в своих воспоминаниях об эпизоде с “Отцами и детьми”; на самом деле эта история оставила в его сердце рану, не зажившую в течение всей жизни.
В период меланхолии и грусти Тургенев написал прелестную небольшую вещицу “Довольно”, которой он хотел распроститься с публикой. Мы приведем из нее несколько строк, характеризующих тоску нашего великого романиста.
“Строго и безучастно ведет каждого из нас судьба – и только на первых порах мы, занятые всякими случайностями, вздором, самими собой, не чувствуем ее черствой руки. Пока можно обманываться и не стыдно лгать – можно жить и не стыдно надеяться… Истина – не полная истина – о той и помину быть не может, но даже та малость, которая нам доступна, замыкает тотчас нам уста, связывает нам руки, сводит нас “на нет”. Тогда одно остается человеку, чтобы устоять на ногах и не разрушиться в прах, не погрязнуть в тине самозабвения… самопрезрения: спокойно отвернуться от всего, сказать: довольно!..”
“Наша жизнь – одна бродячая тень, жалкий актер, который рисуется и кичится какой-нибудь час на сцене, а там пропадает без вести; сказка, рассказанная безумцем, полная звуков и ярости и не имеющая никакого смысла”.
“Страшно то, что нет ничего страшного, что самая суть жизни мелка, неинтересна и нищенски плоска. Проникнувшись этим сознанием, отведав этой полыни, никакой уже мед не покажется сладким, и даже то высшее, то сладчайшее счастье, счастье любви, полного сближения, безвозвратной преданности – даже оно теряет все свое обаяние; все его достоинство уничтожается его собственной малостью, его краткостью. Так поздней осенью, в морозный день, когда все безжизненно и немо в поседелой траве, на окраине обнаженного леса, – стоит солнцу выйти на миг из тумана, пристально взглянуть на застывшую землю – тотчас отовсюду поднимутся мошки: они играют в теплом его луче, хлопочут, толкутся вверх, вниз, вьются друг около друга… Солнце скроется – мошки валятся слабым дождем, и конец их мгновенной жизни”.
“Но искусство?… Красота?… Да, это сильные слова… Но не условность искусства смущает меня – его бренность, опять-таки его бренность, его тлен и прах – вот что лишает меня бодрости и веры. Искусство в данный миг, пожалуй, сильнее самой природы, потому что в ней нет ни симфонии Бетховена, ни картины Рюисдаля, ни поэмы Гете, – и одни лишь тупые педанты или недобросовестные болтуны могут еще толковать об искусстве как о подражании природе; но в конце концов природа неотразима; ей спешить нечего, и рано или поздно она возьмет свое, она не терпит ничего бессмертного, ничего неизменного… Человек – дитя природы; но она всеобщая мать, и у ней нет предпочтения: все, что существует в ее лоне, возникло только на счет другого и должно в свое время уступить место другому – она создает, разрушая, и ей все равно, что она создает, что она разрушает, лишь бы не переводилась жизнь, лишь бы смерть не теряла прав своих, а потому она так же спокойно покрывает плесенью божественный лик фидиасовского Аполлона, как и простой голыш, и отдает на съедение презренной моли драгоценнейшие строки Софокла…”
Очень вероятно, что и личные сердечные дела Тургенева повинны в интенсивности того же настроения. Едва ли они шли благополучно, едва ли приносили какую-нибудь отраду великому писателю. Задавал ли себе читатель когда-нибудь вопрос, почему Тургенев, этот певец любви, всегда описывает любовь меланхолическими красками? Почему он не верит, так-таки прямо не верит, что любовь может принести человеку счастье? Полная его биография в будущем раскроет нам эту загадку. Но и мы не совсем минуем ее. Мы посмотрим сейчас на Тургенева как на певца любви: своими образами он довольно откровенно рассказал нам о тайных муках своего сердца, о своей вечной неудовлетворенности…