
Полная версия:
Дмитрий Писарев. Его жизнь и литературная деятельность
Легкость и быстрота мысли, способность сразу овладевать сущностью предмета, отсутствие той умственной настойчивости, которая обращает столько же внимания на мелочи и подробности, как и на главное, т. е. настойчивости, создавшей Дарвина, Бэкона, мешали Писареву стать человеком науки.
Тот же Трескин постоянно укорял его за недостаток усидчивости в труде и упорства в работе. Для Писарева достаточно было малейшего толчка, самого слабого, едва брошенного намека, и он развивал мысль дальше, доводил ее до последних логических пределов и излагал ее в самой блестящей форме. Как истинный журналист, он был виртуозом изложения.
Природные данные влекли его к журналистике; случай и обстоятельства времени позволили ему рано, быть может, даже слишком рано, “открыть самого себя”.
Но такова несчастная судьба Писарева: стоило ему только в чем бы то ни было послушаться голоса своей природы и пойти за ним, как немедленно же в том или другом виде восставал против него призрак долга с целым запасом жалких или угрожающих слов. Он любит Раису и хочет жениться на ней, лишь в этом одном полагая счастье свое, – семья не соглашается, семья протестует, семья устраивает всевозможные препятствия.
Ему надоела наука, по крайней мере, та глупая наука, которою он по неопытности своей занимался целых два года. На лекциях и при виде филологических сочинений он начинает ощущать новую тяготу. Мысль его неудовлетворена, а между тем она – молодая, настойчивая, пытливая – ищет живой деятельности, которая развила бы ее и, давая ей необходимый простор, вела бы к правде и свету. Кажется, это найдено. Журнальная работа и связанное с ней пестрое чтение приходятся Писареву по душе. Он горячо увлекается новым знанием, инстинктивно предчувствуя в нем дело всей своей жизни…
И что же?
Призрак долга опять восстает против него, и притом еще раз в самой неприятной форме.
“Товарищи мои (т. е. жрецы науки), – рассказывает он, – стали внушительно качать головами, говоря, что, конечно, журнальной работой заниматься позволительно для приобретения материальных средств, но что увлекаться ею не следует, потому что она отводит человека от науки и повергает его в пустословие и пагубный дилетантизм. Мне указывали с соболезнованием на поучительный пример Добролюбова, который, видите ли вы, мог бы быть дельным ученым, а вместо того сделался пустым журналистом и увлекся суетою “Современника”. Я, со своей стороны, старался уверить всех в моей невинности, открещивался от примера Добролюбова и говорил, что никогда не пойду по такому предосудительному пути. Остаток прошедшего, мертвый догмат все еще висел над моей головой, и я употреблял последние усилия, чтобы поддержать мою угасавшую веру в величие и святость филологии”.
Особенно энергично набросился на него любимейший друг и товарищ Трескин. Тот, не разобравший сначала, в чем дело и к каким результатам может привести Писарева сотрудничество в “Рассвете”, и взглянувший на это занятие довольно благосклонно, заметил, что дела идут не совсем так, как он думал, и принялся менторствовать. Он стал говорить другу жалкие слова, вроде того, что Писарев продал душу дьяволу, что он гоняется за грошами и пренебрегает из-за презренной прозы своим великим истинным призванием, что из него может выработаться такой же пустослов, как Добролюбов, словом, стал советовать или совершенно бросить “Рассвет”, или отказаться от критического отдела и, чтобы не потерять заработка, взяться за переводы, которые не могли занимать столько времени, да и не отвлекали бы мысль от серьезных занятий.
Писарев раздражался этими советами и увещаниями: с одной стороны, ему было больно и тяжело видеть в своем друге полное несочувствие тому, что так сильно увлекло и занимало его, придавая новый смысл его умственной деятельности, с другой, – он глубоко возмущался педантизмом Трескина и его полнейшим непониманием тех нравственных мотивов, которые руководили им самим. Особенно оскорблял его упрек в пристрастии к презренному металлу. Писарев был всегда бессребреником, хотя некоторые лица, с которыми ему приходилось иметь денежные дела, быть может, считали его иным, когда он бесцеремоннейшим образом уличал их в попытке сбарышничать и заставлял выплачивать себе все до последней копейки. Грошовые расчеты и практические соображения всегда отходили у него на задний план, а сотрудничество в “Рассвете” было ему мило совершенно независимо от материальных соображений.
Но Трескин стоял на своем, ежедневно пилил Писарева, ярко рисовал ему идеал сурового нравственного аскетизма и, встречая противодействие, патетически восклицал:
– Ты погиб!..
Видя, наконец, что Писарева нельзя отвлечь от литературной работы, Трескин стал настаивать, чтобы он извлек из нее хотя бы косвенную пользу, посвятив ее систематической популяризации какой-нибудь специальности.
– Да нет ее у меня, этой специальности, пойми же ты наконец, милый, – тоскливо восклицал Писарев, тем более раздражаясь, что отсутствие этой самой специальности все-таки грызло его в глубине души и составляло его больное место…
Тогда Трескин переменил тактику и с видом глубочайшей научной добросовестности и не меньшего научного беспристрастия стал обсуждать всякую статью, выходившую из-под пера Писарева, который, прежде чем отправлять свой труд в печать, читал его другу, иногда горячо спорил с ним, но все же отдавался ему на суд, хотя статей по его указаниям не переделывал.
Суд происходил таким образом. Писарев прочитывал какую-нибудь фразу, обыкновенно афоризм или парадокc, которые с такой поразительной легкостью выходили из-под его пера. Трескин, поправляя очки, скромно вопрошал:
– А на чем это основано? Начинался спор.
– А ты читал то-то и то-то? – продолжал Трескин, и так как Писарев обыкновенно не читал, то этого было достаточно, чтобы упрекнуть его в легкомыслии и пристрастии к словоизвержению.
Это была своего рода инквизиция, ежедневная и ежеминутная. Сам Писарев не мог не сознавать, что доля правды есть в словах его друга, что на самом деле он знает слишком мало, да и что особенно можно знать в 18 лет? Но когда эта доля правды преподносилась ему в виде одних упреков и укоров, мучительно действовавших на самолюбие, преподносилась к тому же лучшим его другом и товарищем, – он раздражался и мучился.
Упрек в научной неосновательности приходилось слышать каждому из наших журналистов, упрекали в этом Белинского, Чернышевского, Добролюбова, упрекали и Писарева. Даже Н.К. Михайловский, несомненно, самый “научный” из наших публицистов, не раз подвергался той же участи, т. е. тем же упрекам.
Происходит это, мне думается, от двух причин. Во-первых, от нежелания разграничить область науки и журналистики, а во-вторых, от той легкости, с какою можно критиковать журнальную статью, став на “научную точку зрения”.
Журналистика близка к науке, и, несомненно, чем ближе она к ней, чем больше принимает она во внимание научную мысль, тем лучше. Но все же области и методы их совершенно различны. При том состоянии, в каком обреталось лет 30–50 тому назад, а пожалуй, и теперь еще обретается, русское общество, наука может оказывать влияние на самую незначительную часть его, на весьма незначительный кружок избранных. Но тормошить необходимо, как необходимо будить мысль и расширять кругозор читателя. Журналист достигает этого столько же аргументацией, сколько и обаянием своего изложения и своей личности. Вывод науки, всегда отвлеченный, всегда слишком общий, он обязан приспособить к данному состоянию общества, к размерам его понимания, к практическим задачам, предстоящим ему, иначе голос его будет голосом вопиющего в пустыне, а его статья – горохом в стену. Наука, далекая от практических задач жизни, может подвигаться вперед своим медленным, торжественным шагом, нисколько не смущая себя мыслью, что требования ее осуществятся, быть может, через 1200000 лет; но не покажется ли смешным тот публицист, который пишет в глубоком убеждении, что все сказанное им неосуществимо, а если осуществимо, то никак не на земле, а где-нибудь на Марсе или Венере? В таком случае пусть он лучше интегрирует уравнения и приносит посильную пользу в области чистой математики.
Публицисту так же необходимы вера, любовь, ненависть и вообще вся субъективная сторона человеческого мышления, как и аргументация. Он ведет человека к активной деятельности, пункт его атаки – столько же воля, сколько и разум, отчего синтез методов субъективного и объективного для него необходим.
Мало того. Он постоянно затрагивает общественные вопросы. Как в этом случае может он стоять исключительно на научной почве? Где такая наука – социология? Есть только попытки, но ведь история не ждет, пока явится Дарвин социологии, и может за это время накуролесить так, что потом и не расхлебать заваренной ею каши. Публицисту волей-неволей приходится подчас удовлетворяться неполными или неточными сведениями, предвосхищать вывод, опираясь на свою любовь или ненависть, вместо того, чтобы ждать работ статистики, исторических исследований и дарвинов социологии. В этом есть своя неудобная сторона, но есть и хорошая.
Мы всегда оправдаем публицистику, если станем на ту очевидную точку зрения, что люди руководствуются в своей деятельности столько же убеждениями, сколько мнениями. Мнение – субъективно, источник его не в научном анализе, не в работе научной мысли, а в “настроении”, – как результат целой совокупности неясных для самого обладателя этого настроения причин. Наука мнений не имеет, а имеет выводы и гипотезы; публицистика не может ни игнорировать мнений, ни обойтись без них. Конечно, чем научнее ее мнения, чем ближе они к действительному положению вещей и их законам, – тем приятнее, но ведь это не всегда возможно.
Упрекать Писарева за недостаточную научную подготовку во время работы в “Рассвете” следовало, но лишь при одном условии, т. е. отдавая в то же время полную справедливость его несомненному публицистическому дарованию. Последнее – такая редкость, такое громадное приобретение для общества, что чем бережнее к нему относиться, тем лучше. А вместо этого он слышал: это легкомысленно, это не обоснованно. Ты того-то и того-то не прочел.
И он страдал от такого непонимания, страдал от роковой необходимости разрывать сердечные связи со всем близким, идя своей собственной дорогой.
ГЛАВА V
Неудачи любви. – В психиатрической больнице. – Dementia melancholica
Нравственный кризис между тем приближался к своему трагическому окончанию. Но ни сам Писарев и никто другой этого не ожидали.
Настали каникулы 1859 года. Писарев ожидал их с величайшим нетерпением; никогда, быть может, он так лихорадочно не рвался в свой любимый Грунец, как теперь. Кроме матери, которую он искренно любил, несмотря на происшедший между ними в предыдущем году разлад, кроме семьи и всей дорогой ему родной обстановки, он ожидал увидеть в деревне кузину. Об этом свидании было обговорено еще зимой в письмах, оно было обещано ему матерью, которая, придя к убеждению, что сына удержать нельзя и что если он не будет видеть Раису в Грунце, он устроит это дело как-нибудь иначе, – решилась сама руководить всем. Но, увы, Писарев приехал в Грунец, а кузины не было: старый родственник, у которого она гостила, глубоко убежденный, что l'amour – c'est une maladie,[15] объявил, что по мере сил не даст другим возможности делать глупости, и не пустил Раису к Писаревым.
С житейской точки зрения все это было очень умно и благоразумно. Ну можно ли, в самом деле, 19-летнему юноше-студенту и к тому же журналисту (а ведь журналисты и теперь еще в глазах благоразумных людей – народ неосновательный, попросту прощелыги) думать о семье и прочем.
Первый вопрос Писарева по приезде в деревню был: “А где же Раиса?” – “Гостит у дяди, – отвечали ему, – и он ее не пустил”.
Это “не пустил” чуть не довело Писарева до бешенства. Итак, говорил он себе, против меня целый заговор… Старые брюзги и ворчуны вмешиваются в мою судьбу и устраивают ее по собственному усмотрению. Посмотрим…
Как у всякой даровитой, глубоко самоуверенной натуры, к тому же натуры с такой резко выраженной индивидуальностью, препятствия только вызвали со стороны Писарева страстное желание борьбы и победы… Но он не знал еще, как бороться, и страдал невыносимо. “Мне, – рассказывает В.И. Писарева, – часто случалось заставать брата невзначай в саду или тенистой беседке лежащим на траве или ковре с раскрытой книгой в руках, между тем как глаза его были устремлены вдаль с выражением упорной и тревожной мысли. Он не любил, чтобы его заставали в такие минуты тяжелого раздумья, в нем при этом просыпалась какая-то гордая, суровая стыдливость, и он старался завести речь о каком-нибудь совершенно безразличном предмете, меньше всего интересовавшем его в данную минуту”.
Было, действительно, над чем призадуматься. Я хочу быть счастливым, я могу быть счастливым. Какое же дело другим до меня? Разве я мешаю им? Да, наконец, если это и так, какое право имеют они мешать мне?…
Эти вопросы не могли не вызвать злобы и раздражения, так как от пассивной покорности Писарев давно уже отказался.
Но следовал и еще целый ряд вопросов. Кто эти другие? Во имя чего они впутываются не в свое дело?
Эти другие – семья; эти другие – старый брюзга дядя, любящая мать, искренности которой Писарев в данном случае не совсем доверял, полагая, что и она причастна к отсутствию Раисы, отец, – словом, те люди, которые воспитали его по известному образцу, в известных понятиях и желали сделать из него человека такого-то образца.
Раздражаться против близких было можно, но Писарев был слишком умен, чтобы винить их. Вся злоба по необходимости должна была обрушиться на понятия, которые и “самих-то людей не делают счастливыми, и другим мешают устраивать свою судьбу”.
Дело доходило до окончательной ломки всего воспринятого, заученного, внушенного.
“Лето 59-го года, – рассказывает Писарев, – было для меня временем умственного кризиса. Все понятия, лежавшие в моем уме с самого детства, все готовые суждения, казавшиеся мне неприкосновенною основою всего существующего в моей собственной личности, все гипотезы, имеющие такое тираническое влияние на мысли и поступки большей части людей, – все это заколыхалось и как-то, помимо моей воли, стало обнаруживать мне свою несостоятельность. Пока я без определенной цели читал памятники и исследования, до тех пор все эти несообразности оставались нетронутыми и считались такими истинами, которые ясны, как день, незыблемы, как гранитная стена, и величественнее Монблана или Казбека. Но когда пришлось читать и обдумывать все прочитанное с практическою целью, тогда мысль получила такой толчок, которого действия и последствия я не мог ни предвидеть, ни рассчитать. Пробудившееся стремление анализировать и всматриваться не может быть по нашей воле опять погружено в сон. Каждый человек, действительно мысливший когда-нибудь в своей жизни, знает очень хорошо, что не он распоряжается своею мыслью, а что, напротив того, сама мысль предписывает ему свои законы и совершает свои отправления так же независимо от воли, как независимо от этой воли совершается биение сердца и пищеварительная деятельность желудка. Человек боится подойти к тем гипотезам, которые величественнее Казбека и Монблана, а мысль не боится и подходит, и ощупывает эти гипотезы, и вдруг докладывает, что это пустяки. Человек приходит в ужас, но ужас оказывается бессильным в борьбе с мыслью; мысль осмеивает и прогоняет ужас, и человеку остается только качать головой, стоя на развалинах своего миросозерцания. Наконец и качание головой прекращается, и тогда начинается новая умственная жизнь, в которой мысль пользуется неограниченным могуществом и не встречает себе нигде ни отпора, ни сопротивления. В этом царстве мысли живется тепло и весело, но период перехода тяжел и мучителен. Умственный рост сопровождается болезнями, как и рост физический. У меня напряжение ума во время переходной борьбы было так болезненно сильно, что оно повело за собой потрясение всего организма”.
Писарев ничего не говорит о своей сердечной драме. Но читатель не должен забывать о ней…
Чтобы не поддаться одному чувству, к тому же чувству грусти, Писарев боролся, сколько хватало сил, и искал утешения в работе. В “Рассвет” ежемесячно посылалось условленное число листов, время отдыха было занято чтением вслух в семье, а для чтения, чтобы и тут время не пропадало непроизводительно для журналистики, выбиралось то, что могло служить материалом для критических статей. Привезенные с собой, в чаянии пробуждения научного духа, почтенные тома шлецеровского “Нестора” мирно покоились в углу. Трескин, правда, укоризненно вздыхал и косился на заброшенные тома летописца, но, к счастью, проповеднический жар его несколько охладел, потому что он сам был занят денежной работой для того же кремпинского “Рассвета”. Он переводил рассказы из времен Меровингов и буквально страдал муками раздумья над каждой строчкой, перечеркивал, переписывал, улавливал “дух подлинника” с такой основательностью, как будто “ловил блох”, словом, трудился над переводом, вероятно, больше, чем сам Тьерри над подлинником. Призываемый ежеминутно на совет, Писарев только пожимал плечами и приводил пословицу: “assez de zèle, pas trop en faut”.[16]
Как ни увлекала работа Писарева, забыть своей грусти он не мог. Он тосковал, раздражался без причины, искал одиночества.
Мать, наконец, не выдержала и сама отправилась за Раисой.
Ожидая ее возвращения, Писарев провел несколько дней в мучительно-тревожном настроении духа. “Приедет или не приедет?” Он не мог найти себе места. Работа не клеилась, он начинал статью за статьей, рвал исписанные листы, бросался от одного дела к другому…
Мать вернулась, но Раисы не было. Вместо себя она прислала письмо. Прочтя его, Писарев упал на диван, закрыл лицо руками и судорожно зарыдал, как маленький ребенок.
В письме Раиса говорила про неизменность своей братской дружбы, про глубокое желание ему счастья и блага, но вместе с тем отказывалась наотрез быть его женой, “так как она любила другого”…
– Ну, что же, – заговорил наконец Писарев после долгого молчания, во время которого он как будто рассматривал свою рану. – С любовью, стало быть, дело покончено, но ведь не одна она в жизни; жить ею одной и предаваться отчаянию, когда она погибла, недостойно мыслящего человека и мужчины. Остается умственная деятельность, наука, труд – вот чему надо отдаться, вот средство вылечиться от горя… Придет со временем новая любовь – хорошо, а нет – и без нее проживу одними умственными наслаждениями…
Но пока это были слова, слова…
Из близких к Писареву людей один только Трескин почти радовался в глубине души тому, что сама судьба насильственно обрывала роман друга. Проповеднический жар вспыхнул с новой силой, и Трескин стал усердно приглашать Писарева окунуться с головой в обновляющие волны знания и врачевать раны больной души вечно живыми источниками науки. Писарев замечательно умно отвечал ему:
– Я, милый, с тобой не миндальничаю, не разыгрываю романа восторженной дружбы, а между тем я люблю тебя сильнее, чем ты меня, потому что ты мне дорог сам по себе, какой ты есть, ни больше ни меньше. А из меня ты хочешь сделать что-то такое и любишь во мне произведение собственного творчества. И я убежден, что ты, как раздраженный художник, разобьешь непокорный кусок мрамора в тот день, как убедишься, что я пойду не по твоей, а по своей дороге.
Так тянулось лето. Кроме тихой грусти, ставшей в последнее время преобладающим душевным состоянием Писарева, в нем, как результат всего пережитого и передуманного, стало сказываться какое-то умственное и нравственное утомление, какое-то “не по себе”, которое он старался всеми силами преодолеть и шутя приписывал слишком долгому пребыванию на лоне природы. Он уверял самого себя, что обленился на летней квартире, как Аннибал на зимней, что стоит только встряхнуться и взять себя в руки, как все пойдет по-старому. Он задумывал написать зимой кандидатскую диссертацию, но тяжелое душевное настроение тревожило его самого. Прежняя рабочая энергия была будто парализована, писанье шло вяло, в статьях, которые писались всегда прямо набело и блистали аккуратностью и чистотой, все чаще и чаще стали появляться “трагические” помарки.
Он вышел из колеи.
Однако судьбе, руководившей романом его жизни, вздумалось еще раз – и даже не последний – дать ему надежду. Возвращаясь из Грунца в Петербург, он заехал к своему “счастливому сопернику” – тому самому Гарднеру, которого любила Раиса. К своему удивлению, вместо “счастливого соперника” он встретил больное, разбитое жизнью существо, за которым ему самому в короткое время свидания пришлось ухаживать, как за хилым и хворым ребенком…
В первом же письме к матери Писарев сообщил ей о том, что прояснило ему свидание с Гарднером, и просил передать все это кузине с возможно большими предосторожностями, просил приласкать ее в минуту тяжелого горя и помочь ей перенести грустное испытание. Он прибавлял, что его решение относительно кузины и собственной судьбы остается неизменным, но что повторять ей теперь свое предложение он счел бы неуважением к ее несчастной, сломленной в самом стебельке любви.
Итак, не все еще было потеряно, и Писарев с обновленными силами вернулся в Петербург. Здесь Кремпин встретил его с изысканной любезностью, товарищи– ласково, и Писарев ожил. Это сразу же отразилось на его письмах. Рассказавши матери о том, что ему удалось даже подружиться с возлюбленным кузины, он прибавляет:
“Я говорю теперь чистосердечно, что желаю пока одного: чтобы Раиса не умерла и чтобы сгоряча не дала себе обета девственности. А там – будет ли она моею женою, или женою другого – лишь бы была счастлива. Себе-то я всегда найду утешение в области мысли. Теперь я могу себе представить только одно несчастье, которое сломило бы меня: сумасшествие со светлыми проблесками сознания. Все остальное: потеря близких людей, потеря состояния, глаз, рук, измена любимой женщины, – все это дело поправимое, от всего этого можно и должно утешиться”.
И в этих строках повторяется тот же самый мотив, то же самое желание отдать всю свою жизнь умственному труду. Наслаждение мыслью – вот к чему должны свестись все радости бытия. Но пока, повторяю, Писарев только мечтал об этом, и самое оживление духа было только вспышкой перед полным мраком, куда он скоро погрузился.
“Осенью 59-го года, – рассказывает он, – я приехал с каникул в каком-то восторженном состоянии. Опрокинув в уме своем всякие казбеки и монбланы, я представлялся самому себе каким-то титаном, Прометеем, похитившим священный огонь: я ожидал, что совершу чудеса в области мысли. Мне случилось как-то в обществе товарищей говорить о миросозерцании древних греков, и я сказал, что греческая судьба, по всей вероятности, не что иное, как неизвестные законы природы. Эта мысль моя, находившаяся в самой интимной связи с общим ходом моих платонических идей, чрезвычайно понравилась мне и даже поразила меня каким-то благоговением. Я вдруг решился проверить и доказать эту мысль и даже превратить ее развитие в кандидатскую диссертацию. Я принялся за Гомера с тем неистовым рвением, которое всегда руководило моими любимыми занятиями. Месяца два я работал неутомимо, прочел восемь песен “Илиады” в подлиннике и, кроме того, сделал множество выписок из немецких исследований, трактовавших о том же предмете. Товарищи мои смотрели на мои труды с недоумением и иногда делали мне выговоры за то, что я оставил славяно-русские древности и так внезапно, очертя голову, бросился в совершенно неизвестную мне область науки. Но я объявил себя Прометеем и уже не обращал внимания ни на какие дружеские советы. Вдруг за пароксизмом восторженной и кипучей деятельности последовал пароксизм утомления и апатия…”
И правда, слишком много вынес Писарев для одного человека. Борьба с предрассудками, радужными иллюзиями и ребяческим миросозерцанием была кончена, побежденные враги утратили свой грозный характер, они будто просили пощады, и победитель остановился в тяжелом раздумье среди развалин своего прежнего счастья. Началась мучительная поверка итогов, возник грозный вопрос, где же то нравственное достояние, которым предстоит жить? Разрушенное старое оставляло по себе пустоту, от которой становилось тоскливо и холодно на душе.
У Писарева был выработан краеугольный камень миросозерцания. Это его “я”, свободная человеческая личность, стремящаяся к развитию и находящая в нем наслаждение. Но в данную минуту это сильное, гордое писаревское “я” чувствовало себя утомленным, разбитым. Характеризуя свое душевное состояние, Писарев приводил стихи Майкова:
Кругом – угрюмый вид природы.И звезд иных огнемНебес таинственные сводыОсыпаны кругом. К ним так и манит взор мой хладный,Но их спокойный вид,Их блеск унылый безотрадноМне сердце леденит. За все, чем прежде сердце жило,Чем билось, – я дрожуИ в даль туманную уныло,Оставя руль, гляжу… И не садится ангел белыйК рулю в мой утлый челн,Как в оны дни, когда так смелоОн вел его средь волн…В Писареве появились уже первые ясные признаки душевного расстройства. Всем и каждому говорил он, что он призван совершить великий переворот в области искусств и науки. Его диссертация о судьбе оказалась мыльным пузырем, он немедленно принялся за роман все с той же мыслью открыть новые пути… Товарищи, не понимая, что с ним делается, и видя перед собой какое-то гипертрофированное самомнение, отшатнулись от него. Среди этих грустных обстоятельств он, как больной, испуганный одиночеством ребенок, бросился в объятия матери. Он писал ей грустные письма, откровенно рассказывал все, что происходило в нем и вокруг него, просил прощения за свое недоверие, так измучившее ее летом, просил забыть все прошлое и не отталкивать его.