скачать книгу бесплатно
И вот она снова счастлива, и этого счастья ей хватит на две недели – до следующего его письма. Ах, эти его письма, спасительные письма, что помогают ей переносить сладкую, томительную оккупацию души, какой является любовь!
«Москва слезам не верит», и она с особым, жадным интересом вглядывается в московскую натуру. Это оттуда расходятся киноволны культуры, это там гуляет сейчас ее Санечка, и там, придет время, будет гулять она, потому что у нее все будет совсем по-другому, чем в фильме.
По телевизору и в кино, куда иногда выбирается с подругами, она замечает в первую очередь костюмы и платья героев и героинь, описывая затем подругам то, что выудил из фасонистого мира ее цепкий взгляд. К этому времени она пусть и смутно, но уже представляет, чего хочет.
И вот, наконец, меланхоличный февраль, а вот и он, запыхавшийся, раскрывает ей, сомлевшей, нетерпеливые объятия!
Их встреча, как короткое замыкание сети. Пережив искристый тепловой удар, утолив изнывающее ожидание и ослабив оковы жадных объятий, Алла Сергеевна принялась украдкой приглядываться к нему, отыскивая в его поведении коррозию верности, каверны сытости, лакуны невнимания, изъяны обожания, дефекты нежности, прорехи в страсти, недостаток алломании и общее ослабление любовного аппетита. Но нет, чувство его не обнаруживало трещин и червоточин – он по-прежнему смотрел на нее затуманенным взором, был с ней порывист и нежен и занят только ею. Расхваливая ее на все лады, он находил в ней благотворные перемены, восхищался ранним благоразумием, незаурядной практичностью, полным отсутствием вздорности и кокетства, которых терпеть не мог. При всяком удобном случае прижимал ее к груди и целовал в голову. Его, как и прежде, влекла витринная сторона ее тела, но половой гурман в нем еще не проснулся, а потому ласки его оставались скудны и целомудренны, что, впрочем, нисколько не портило конечный результат.
Каникулы промелькнули, как один миг, и все, о чем она жалела помимо краткости его пребывания – это то, что в этот раз им не удалось взбить сливочно-розовый крем. Перед отъездом он подарил ей к восемнадцатилетию золотой кулон в виде сердечка на тонкой цепочке, который стал ее первым украшением, как и первым его дорогим подарком за все время их отношений. Она и обрадовалась, и растерялась, а опомнившись, осыпала его горячими упреками за пустую трату денег. Мешая укоризну с любопытством, она хотела знать, когда и где он купил кулон и сколько тот стоит, но все ее вопросы отскакивали от его довольного таинственного вида. Обвив цепочку вокруг ее стройной гладкой шейки и застегнув, он выразился в том смысле, что это украшение будет ей теперь напоминать о нем всегда.
Ко дню отъезда его мать слегла с простудой и не смогла ехать на вокзал. Он уговорил отца остаться дома и, соединившись с Аллой Сергеевной за пределами их двора, исполнил ее мечту проводить его. И прибыл поезд, и они стояли у вагона, и он целовал и утешал ее, свою тайную жену. Затем поднялся в тамбур и, прижимаясь спиной к стенке, глядел в ее запрокинутое лицо с глазами, полными слез. И объявили отправление, и поезд тронулся, и она поспешила за вагоном и, спотыкаясь, шла за ним с трепещущей рукой, а потом стояла и смотрела, как грузный поезд расталкивал железными плечами соседние составы, чтобы стать сном…
10
Если образовательный процесс – это покорение вершины, то для людей пытливых среднее специальное образование – всего лишь первый лагерь на маршруте пожизненного восхождения. Вот и Алла Сергеевна, приняв по молодости лагерь за вершину, следующие несколько месяцев была занята ее самозабвенным штурмом. Собственно говоря, вершина всеобщего среднего образования была бумажная, из папье-маше, и хотя изготовлена была так, чтобы не оставалось сомнений в ее труднодоступности, всем, кому к этому времени удалось перед ней сгрудиться, было суждено ее достигнуть. При этом любителям острых ощущений предлагалась опция с золотым и серебряным отливом.
Жизнь наша – спираль дней, нанизанная на ось времени.
От всех ее предыдущих дней нынешние отличались суматошливым приподнятым настроением, какое бывает у прибывающих на конечную станцию. Ее ежедневный забег начинался утренней разминкой, когда она, готовясь стартовать в новый день, разогревалась между комнатой и местами общего пользования. Затушевав брови и ресницы, облачившись в самодельные доспехи и спустившись во двор, она на секунду замирала на пороге мира – цветущая, нарядная, всезнающая, провинциальная, бессмертная – и угодливый надушенный апрель встречал ее неуемными аплодисментами и льстивыми комплиментами. Добиралась на автобусе до ПТУ и, направляемая флажками расписания, переходила на переменах из класса в класс, где затачивала и шлифовала копье знаний, рассчитывая поразить им приемную комиссию института.
«Редкой целеустремленности девушка!» – говорили про нее учителя.
«Любви все возрасты покорны, ее порывы благотворны…» – пожимал со стены плечами проницательный Пушкин, за семьдесят лет до Фрейда угадавший его главную догму.
Ее отвлекали внеклассные дела, а кроме того она по доброй воле подтягивала подружек-замухрышек. Обращалась со всеми легко, весело, ласково, без высокомерия и чувствовала себя взрослее некуда. В суматохе ей незачем и некогда было думать о Сашке – достаточно было тайком коснуться кулона, чтобы ощутить незримое присутствие любимого и улыбнуться. Возвратившись вечером и закруглив день обычным своим занятием – беседой с выкройками, она вытягивалась в кровати, зажимала кулон в кулачке и, установив с Сашкой телепатическую связь, мечтала об их будущей встрече. Ей было чем гордиться: совсем скоро она преподнесет ему почти золотой аттестат и станет на ступеньку ближе к нему. Кроме того, на небе и на земле распорядились так, чтобы отныне они не испытывали стеснительной нужды в собственном гнездышке: в марте умерла соседка-старушка, и им с матерью досталась ее малюсенькая комнатка, размерами как раз подходящая их с Сашкой тихому транзитному счастью.
Его отец, встречая ее, придерживал бег, улыбался, спрашивал, как у нее дела и, довольствуясь ее смущенным «нормально», удалялся. Его мать при встрече не спрашивала ни о чем и отворачивалась. Иногда ее нелюдимое, изнывающее чувство находило приют в компании двух-трех верных подружек, где выглядывая из раковины, массировала наружным вниманием свои ожидания.
«Какая ты счастливая, Алка! – ахали подруги. – Будешь жить в Москве!»
Она непроизвольно прикладывала руку туда, где покоился кулон и, ощущая его волнующую, рельефную поддержку, снисходительно отвечала:
«Ну да – в Москве! Мне до Москвы еще, как до Луны!»
Но подруги настаивали, и по их словам выходило, что ей там самое место и что ее студенту с ней повезло, он даже сам не знает как.
Возвратившись домой, она рассматривала себя в зеркале, выискивая там то особенное, ради чего Сашка мог так терпеливо переносить разлуку. Искала, не находила и огорчалась. Конечно, она была не хуже других и все же не такая эффектная и бойкая, как некоторые девчонки из ее группы. Правда, чтобы сравняться с ними, нужно было броско и безвкусно одеваться, вкрадчиво и со значением принимать при парнях манящие позы, обстреливать их нагловато-томными взглядами, оглушать энергичной визгливой речью и терзать их уши приторным хихиканьем. Удивительно ли, что привлеченные их запахом молодые кобельки являлись полной Сашкиной противоположностью.
Поманерничав перед зеркалом, она, сама себе модельер и манекенщица, возвращалась к своему кропотливому, завораживающему занятию.
Его убедительные и обстоятельные письма регулярно пополняли внушительный архив неутихающих признаний. Иногда, следуя внезапному порыву, она доставала их из потайного места, перебирала и читала, извлекая наугад, словно экзаменационные билеты, и нежная память оживляла обстоятельства, сопутствовавшие появлению письма. Она могла вспомнить время суток, когда оно оказалось в ее руках, погоду, некоторые события того дня и свое настроение. Иногда ее мечтательному порыву мешало присутствие матери, и тогда она, скрывая нетерпение, ждала, когда останется одна – не из страха, а исключительно из нежелания подставлять блуждающую растроганную улыбку под микроскоп материнского любопытства. После такой оздоровительной процедуры мир вокруг нее становился таким же молодым, свежим и чистым, как она сама, а люди – милыми и добродушными, а если попадались злые, то она их жалела.
Однажды она увлеклась, и мать застала ее за только что полученным письмом. Застигнутая врасплох, дочь вздрогнула, и письмо, взмахнув крыльями, упорхнуло ей за спину.
«Читай, читай, чего прячешь…» – снисходительно проворчала мать, направляясь к шкафу, чтобы взять оттуда кое-какие вещи. К этому времени она уже знала об их переписке и даже дважды подкладывала дочери нераспечатанные письма.
«От него?» – покладисто поинтересовалась мать.
«Да…» – неохотно отвечала дочь.
«Чего пишет-то?»
«Все нормально…»
«Ох, Алка, Алка… – вздохнула мать. – Да я не против – пусть пишет, если хочет. Только вижу – совсем он тебе голову задурил…»
«Ну, мам, ну, чего ты опять начинаешь…» – сморщилась дочь.
«Да потому что я старше тебя и кое-что повидала!» – воскликнула мать, и между ними состоялся разговор, которого мать желала всем сердцем, а дочь – меньше всего. Из разговора, между прочим, выяснилось кое-что про ее отца. Собственно говоря, история оказалась такая же скучная и банальная, как и типичная. Оставалось только удивляться, как русский человек, вещим духом молвы остерегаемый от кривых жизненных путей, выбирает именно их.
Ее мать приехала в этот город из деревни, и было ей тогда двадцать. Ее отец, Сергей Пахомов, на три года старше матери, приехал сюда с Амура. Работали они в одной путевой бригаде, и между ними возникло молодое и не вполне взаимное чувство: мать его любила, он же ее то ли любил, то ли нет, а пока разбирался – нечаянно обрюхатил. Вроде бы даже собирался жениться, но по пьянке порезал до полусмерти друга и вместо женитьбы угодил на одиннадцать лет в тюрьму. Перед тем, как туда отправиться, он, желая, видимо, направить свежее раскаяние на добрые дела, велел ей записать ребенка на его фамилию. Мать, пообещав его ждать, так и сделала.
Места заключения сильно испортили характер и здоровье отца, он стал нервным, злым и бесчувственным, и когда после срока явился к ним, то оказалось, что нормальным людям жить с ним невозможно, тем более без любви, которая к этому времени давно покинула несостоявшихся супругов. Последующие события, в том числе его уход, происходили на глазах и при участии Аллы Сергеевны и сопровождались, как известно, гнетущими впечатлениями. Историю эту мать завершила замечанием, что с тех пор она ничего об ее отце не знает и знать не желает. Помимо этого она дала понять, что все ее дальнейшие попытки устроить личное счастье разбились о мужской эгоизм, который в отличие от женского не знает ни стыда, ни совести. Таков был покореженный мужским началом жизненный опыт простой русской женщины Марьи Ивановны Степанцовой, живописуя который она рассчитывала образумить дочь.
«Я, конечно, буду рада, если у вас что-нибудь выйдет, но чует мое сердце – не выйдет…» – завершила она разговор, отголоски которого долго будоражили ее влюбленную дочь, словно воронье карканье цветущий сад на заре.
Наступил июнь, и Алла Сергеевна, как и ожидалось, прекрасно сдала экзамены, и то что сердобольным, почти родным преподавателям пришлось завысить ей отметки по физике и алгебре, дабы досадным пятном хороших знаний не запачкать ее отличный аттестат, нисколько не умаляло ее достижений. Ею гордились, ее хвалили, и все же, строго говоря, успех ее был несколько авансирован. В нем не было абсолютного и непререкаемого значения: ее знания физики и математики не отличались глубиной и проницательностью и достались ей по ходатайству прилежания, усидчивости и хорошей памяти. Впрочем, склонность к естественным и точным наукам есть признак мужского ума, отчего, обнаруживаясь у женщин, серьезно повреждает их женственность, также как по гуманитарному уклону катится под откос мужественность мужчин.
Как бы то ни было, но в начале июля, когда тополь буйно и густо разбрасывал по всему городу белое семя, она вручила себя и аттестат в голодные и нежные Сашкины руки.
11
В тот раз он приехал не днем, как обычно, а поздно ночью, почти под утро. Измотанная ожиданием, как морской болезнью, Алла Сергеевна долго не могла заснуть и, лежа в кровати, томилась, прислушиваясь к смешанному хору негромких голосов во дворе, оживлявших оглохшую полночную духоту. Она угадала бормотание своего первого любовника, который недавно вернулся из армии и теперь с аппетитом поглощал положенное ему штатской жизнью довольствие. Вкрадчивый нотариус ее половой зрелости, которую когда-то засвидетельствовал своим горячим липким сургучом, он два года находился вне поля ее зрения и вот теперь вернулся, еще более наглый и двусмысленный. Кроме него не спалось еще одному их общему знакомому, вернувшемуся из армии полугодом раньше, с которым у нее никогда не было других отношений, кроме дружеских. У того была особая манера выражаться – говорил, будто превозмогал истеричное удивление. Двух других она не знала.
Их слова в густом июльском воздухе долетали до нее обессиленными и невнятными, однако и без того было ясно, о чем шла речь. Скорее всего, бойцы вспоминали свои армейские подвиги. О чем еще могут говорить мальчишки после армии? Она точно знала, что у них не было подруг, которые их ждали. По крайней мере, ждали бы так, как ждет она своего солдата Сашку. Или нет – офицера: у них там, в институте, какая-то особая кафедра. Ждала два года и будет ждать еще три. Безумие какое-то – полжизни ожидания!
Заснула она около двух часов ночи с редким и давно забытым детским чувством – утром она проснется, и будет Новый год! Только проснуться надо пораньше, пока все спят…
Она проснулась оттого, что перед ее дверью сошлись два голоса: один сердитый – материнский, другой… Она вскочила и как была в короткой комбинации, кинулась к двери. На глаза ей попался будильник – господи, уже десять утра, и она проспала все самое важное! Рванув дверь, она застыла на пороге, и ее скудно костюмированный, голоруконогий, эффектный выход вверг участников утреннего представления в немую сцену: и взъерошенного восторженного Сашку, и недовольную Марью Ивановну и ее, задохнувшуюся от радости. Секунда, другая, третья…
«Иди, оденься! – наконец возмущенно крикнула ей мать, захлопнула дверь и, встав грудью у Сашки на пути, сказала: – Приходи через полчаса, жених! Дай девке себя в порядок привести…»
Когда он через пятнадцать минут вернулся, она его уже ждала. Они на виду у матери чинно прошли в ее комнатку, и она, закрыв дверь на защелку, тут же прижалась к нему бухающим сердцем. На ней было домашнее ситцевое платье – легкое, без рукавов, с голубыми васильками на желто-зеленом поле – и он, обхватив ее и выставив локти, пустился бродить скрюченными пальцами по спине, словно собирая там букет. Начав с губ, он лихорадочными поцелуями запятнал ее лицо, но этого ему оказалось мало, и он спустился на голые загорелые плечи. Не удержавшись на гладких крутых перекатах, он соскользнул с них и зацепился за полукруглый вырез, из которого выступали предгорья ее полушарий. Обстоятельно обследовав их, он продолжил схождение, касаясь губами ее платья с таким благоговением, как будто это были покровы святой девы. Опустившись на колени, он запустил руки ей под подол и, обхватив бедра, прижался лицом к животу. Она, опустив к нему глаза и ощущая, как по телу растекается жар, нервно гладила его голову. Он предпринял судорожную попытку стянуть с нее трусы, но она с громким шепотом отпрянула:
«Не надо, Санечка, не надо, мать услышит! Подожди до вечера – она сегодня в ночь…»
Он с неохотой отпустил ее, и они, присев на кровать и сплетя пальцы, принялись потоком сбивчивых слов гасить пожар возбуждения.
«Ты прости, я хотела тебя первая встретить, но долго ночью не могла заснуть и проспала…»
«А я почти не спал – все ждал, когда тебя увижу…»
Она спохватилась, вскочила и сдернула со стола приготовленный аттестат:
«Вот, смотри…»
Он взял аттестат, пробежал по нему глазами, и лицо его осветилось гордостью.
«Ах ты, моя умница!» – разулыбался он и припал к ней долгим признательным поцелуем.
«Подожди, – оторвался он, – у меня для тебя тоже кое-что есть! Только мне надо сбегать домой…»
Она выпустила его, и пока он отсутствовал, рассеянно ходила по комнате, удерживая на лице нетающую улыбку. В покосившихся, осязаемо материальных солнечных столбах, которые солнце все утро не без успеха выправляло, плавала неистребимая межгалактическая пыль, и, заметив ее, она подосадовала на бесплодность своих вчерашних влажных усилий. Он вернулся, всем видом предвкушая радость. Встав перед ней, он вытащил из просторного кармана серо-кирпичных джинсов нечто, зажатое в кулак, завел руку за спину и, со значением улыбаясь, сказал:
«Закрой глаза!»
Она послушно замерла, приоткрыв заинтригованный ротик.
«Открывай!»
Открыв глаза, она увидела на его ладони черную квадратную коробочку.
«Что это?»
«Посмотри…»
Она неловко взяла коробочку и, удерживая на весу, попыталась открыть, но та не открывалась, так как ее пытались открыть со стороны для этого не предназначенной. Она напрягала пальцы, но они соскальзывали, и коробочка едва не выпала из ее рук. Она усилила натиск и даже непроизвольно стиснула зубы, и тогда он присоединил к ее пальцам свои. Вдвоем они, наконец, открыли коробочку, и оттуда на нее голубыми глазами глянули золотые сережки.
«Это что, мне?» – растерянно спросила она.
«А кому же еще! – рассмеялся он. – Поздравляю с окончанием! Ну, одевай, одевай!»
И она, не спрашивая, сколько это стоит и откуда у него деньги (а если бы спросила, он бы сказал про стипендию и щедрое родительское пособие), тут же заменила ими свои почерневшие серебряные висюльки, невесть когда и как застрявшие у нее в ушах.
«Спасибо, Санечка!» – отходя от зеркала, пробормотала она, обняла его и спрятала у него за плечом навернувшиеся слезы. Он достал их оттуда и стал бережно впитывать губами, как впитывает в пустыне остатки влаги изнемогающий от жажды путник.
«Это еще не все…» – оторвавшись, объявил он, наслаждаясь немым удивлением ее набухших серебряной влагой глаз. Неспешным эффектным жестом он извлек из другого кармана еще одну коробочку, узкую и продолговатую.
«Вот. Духи. Настоящие, французские…» – протянул он ей серебристо-белый брусок в лоснящейся одежде.
Она, вконец потрясенная, взяла коробочку и, не сводя с нее завороженных глаз, пробормотала:
«Санечка…»
«Кристиан Диор называются…» – добавил он, наслаждаясь ее потрясением.
Ночное предчувствие не обмануло ее – она и вправду попала в Новый год. Взмахнув мокрыми ресницами, она взглянула на него. Благодарное, растроганное лицо, крупные детские слезы, беззащитно и доверчиво раздвинутые губы и весомые золотые знаки ее новой женственности – трогательный и упоительный облик, заставивший его восхищенно произнести:
«Ты очень изменилась, очень! Ты не представляешь, какая ты стала…»
Вечером, сев на кровать и заведя ее в гавань своих раздвинутых ног, он снял с нее платье и прочее и в таком увеличительном, искусительном виде любовался ею, а она, обнаженная и смущенная, не пыталась прикрывать свои заповедные белоснежные места. Оглаживая ее полированные формы, он обнаружил, что незаметный рост истончил ее талию, сделал изящными и крутобокими бедра, вытянул блюдо живота, накачал грудь, заузил плечи и придал обворожительную хрупкость выпирающим ключицам. Шалея от ее податливой складности, он вдруг осознал, что перед ним юная, созревшая для новых неведомых желаний женщина, и что их исполнение теперь зависит только от него. Уложив ее на кровать, он сухими горячими губами зацеловал ее с головы до пят, до спазма в горле желая и не решаясь утопить их в перламутровом омуте ее лона.
Потом он утолил первый голод, и Алла Сергеевна, пережив крупнокалиберный, скорострельный напор любимого, уверилась в его неподдельной верности, которую он, по его словам, уже два года ей хранил. Об этом же твердили его отдающие особым несгораемым блеском глаза.
Потом, прижавшись к нему, она по традиции попросила рассказать, как он там жил, и он весело и беспечно продолжил февральскую, которая, в свою очередь, являлась продолжением прошлогодней, сказку о его московской жизни, целиком состоящей из интеллектуальных и культурных отношений с однокурсниками, из коммунальных радостей общежития, винно-водочного упоения и мыслей о ней – причем предпоследнее, якобы, стойко вытекало из последнего.
«Ты там что, много пьешь?» – испугалась она.
«Только когда думаю о тебе, а значит, всегда!» – ярко пошутил он.
Между прочим, он сообщил, что был в Большом театре, где давали «Евгения Онегина».
«Ты не представляешь, как это здорово! – с отголоском былого восторга сообщил он. – Когда ты переедешь ко мне в Москву, мы обязательно сходим туда вместе, хорошо?»
Конечно, хорошо, еще бы не хорошо!
Страдая обострением двустороннего любовного воспаления, они долго не могли расстаться и разошлись только в третьем часу ночи, и то лишь от нежелания Аллы Сергеевны злить его мать, у которой она в первый же день похитила сына.
12
С этого дня они зажили славно и привольно. Развеивая остатки публичных сомнений в настоящей и будущей прочности их союза, они повсюду появлялись вместе, и как всякая добросовестная влюбленная парочка вели себя открыто и честно, без всяких там путано-виньеточных объяснений и змеино-извилистых оправданий. И вскоре всем окончательно стало ясно, что всё у них давно и прочно решено и остается лишь ждать официального объявления того, что всем и так известно.
Его мать по-прежнему ее не признавала и, питая материнскую ревность неукротимой злостью, пеняла сыну на то, что она его почти не видит. Его отец однажды невозмутимо заметил:
«Вижу, ты с ней уже спишь…»
«Почему ты так решил?» – вскинулся, было, сын.
«Между вами нет дистанции…»
«Ну, хорошо – сплю! – с гордым вызовом признался сын. – Сплю, потому что считаю ее своей невестой!»
«Ну, и дурак! – спокойно отвечал отец. – С невестами не спят, за ними ухаживают…»
Солнце, воздух и река приветствовали их безоблачные планы, и он, заходя по пояс в воду и раскрывая объятия в сторону берега, ласкал ненасытным взглядом ее полуобнаженную воздушную плавность, нетерпеливо дожидаясь, когда она зайдет в его крепкие руки и закачается на них. Сашка был под сто восемьдесят росту и тяжел, а она на полголовы его ниже и легка, и этого было достаточно, чтобы он считал ее своей маленькой девочкой, сюсюкал над ней и всячески лелеял ее хрупкость.
Другой берег напоминал им о первых опытах любви и вдохновлял на новые. Их упражнения на свежем воздухе обрели грузную, неторопливую основательность, и когда шелковистая трава под ней обнаружила свое колкое нутро, он предложил ей пару новых поз, о которых, судя по смущенному и ненатуральному озарению, возможно, грезил по ночам в своей студенческой келье. Пусть даже и так, но позы пришлись к месту: превращая его в уютное кресло-качалку, они устраняли для нее неудобства пленэра.
Густ и небеден прибрежный травяной покров. Здесь, словно на ворсистом ковре собрались и колдуют ведьмы-травы, такие же невзрачные, как и чарующие. Да, да, там, там, Аллочка, и здесь, у меня под головой – пышные, длинные, сплоченные пучки типчака: желают выглядеть культурно и просятся в обмолот. А вот справа от нас жесткий тимьян испускает тимол, карвакрол, горечь, камедь и прочие вкрадчивые эфиры. А там, повыше, молочай кичится белой кровью, метит в зеленые аристократы. За ним желтые пятна заблудившейся люцерны, а дальше полной грудью горько и громко вздыхает полынь. Отпылавший горицвет рядом с твоим педикюром, словно лиственница-девственница наливается изумрудным соком. Стрелорукий ирис жмется к воде, выпустив свой синеглазый перископ. Долговязые, тонкоплечие, многоголосые ромашки – ежегодное пособие по космогонии – кричат о строении мира. Нетребовательный и хозяйственный подорожник выбирает, как деревенский мужик, места попроще. Конский щавель – истинный евразиец, сорняк, метящий в лекарство от всех заразных болезней, держит круговую оборону. Вероника устремляет к небу по опушенным стеблям и супротивным листьям чистые радостные соки. Репейник, высокий и несгибаемый, как гренадер, с колючим взглядом и красными прожилками на теле и руках – совсем не похож на лопуха. Там медовая кашка в пчелином облаке, а дальше взбегает на пригорок, спешит на волю ковыль.
Их невзрачность напускная. Их зеленый хаос скрывает гармонию – в их соседской толчее не меньше порядка, чем у звезд на ночном небе, а поэзия их строения не уступает ассортименту их парфюмерии.
Аллочка, слыхала ль ты что либо подобное:
Стебли – деревянистые или сочные, лежащие, стелющиеся, восходящие, прямостоящие, травянистые.
Листья – короткочерешковые, сидячие, цельнокрайние, пальчатолопастные, перисторассеченые на линейные или нитевидные, узколанцетные расставленные доли, дважды перисто-раздельные с тонкими, почти нитевидными долями, не говоря про совсем маленькие, редуцированные до чешуевидных влагалищ. Края их зубчатые, мелко-тупозубчатые, пильчато-зубчатые, городчатые, с немногими редкими зубчиками в верхней части, в нижней цельнокрайные. Бывают опушённые, длиннореснитчатые, железисто-реснитчатые, с редкими рассеянными волосками. Цвета зелёного или серого из-за густого опушения.
Цветки обычно двудомные, редко однодомные. Мужские колоски сидячие или на ножках, состоят из черепичато расположенных парных прицветников, окружающих тычиночную колонку, иногда ветвистую, с сидячими пыльниками в верхней части. Женские колоски часто скучены в соцветия, сидячие или на длинных ножках, с семяпочками, окружёнными парами более или менее сросшихся прицветников.
Околоцветник двойной. Чашечка на три четверти или полностью рассечена на пять эллиптических, широколанцетных, ланцетных или линейно-ланцетных реснитчатых долей, из которых одна недоразвита, более короткая и узкая, короче или немного шире остальных, или две передние более длинные, две средние вдвое, а пятая втрое короче передних.
Плоды представляют собой или ложную ягоду с мясистым желтоватым или красным покровом, образовавшимся из сросшихся мясистых прицветников, или сухой плод, окружённый плёнчатыми прицветниками. Семена с эндоспермом.
И это, Аллочка, лишь малая часть той поэзии, что здесь живет и, разбегаясь в разные стороны, возвращается к нам ударной волной чувственного взрыва. Ее ароматной воле невозможно противиться, ее душной просьбе нельзя отказать. Ее разложимый на миллионы бликов и запахов мир нежными щупальцами проникает глубоко внутрь, принуждая наш инстинкт к сотворению жизни – пусть притворной и бесплодной, но ритуалом сотворения совпадающей с настоящей: зачатие, рождение, хриплая смерть и новое зачатие, и новая стонущая смерть в объятиях друг у друга, и новая пауза между ложным зачатием.
Ах, Аллочка! Иди скорее ко мне!