Читать книгу Небесный летающий Китай (сборник) (Алексей Константинович Смирнов) онлайн бесплатно на Bookz (6-ая страница книги)
bannerbanner
Небесный летающий Китай (сборник)
Небесный летающий Китай (сборник)
Оценить:
Небесный летающий Китай (сборник)

5

Полная версия:

Небесный летающий Китай (сборник)

Не находя гранаты, Кальмар вспоминал, что сам он, через минуту-другую, совершит нечто гораздо худшее, не сравнимое с пожилой суетой.

И он выходил, не сделав дела, но увы! всего не предусмотришь. Например, единожды в месяц ноги сами, исправно и помимо воли, доставляли Кальмара в учреждения, которые снабжали его газом, водой и светом. Он отмечался там привычной благодарностью за коммунальную услугу, за что не раз бывал бит охранниками. Кальмар отзывался даже на телевизионные поздравления с крупными праздниками, но только если его поздравляли частные лица, то есть более или менее искренние люди, которых выдернули из какой-нибудь радостной толпы. Официальным же поздравителям, облеченным властью, удавалось, как и всегда, остаться сухими и не запачкаться.

«Спасибо, сынок!» – сказала Кальмару немолодая женщина с пустыми помойными ведрами, которую он машинально придержал за локоть на скользкой мостовой. Ему пришлось не ограничиваться одним добрым делом и сделать новое: наполнить ведра чернилами.

Он постоянно портил людям настроение.

Однажды покупал арбуз.

– Вам повезло, вам девочка досталась, – сказала ему подавальщица с улыбкой, но громко и с привизгом. В ее представлении существовали арбузы-мальчики и арбузы-девочки.

Кальмар испортил все – арбузы, весы, прилавок. Он сорвал плащ, бросился подтирать. Его пожалели, посчитав за больного, и даже хотели утешить дыней, из-за которой все старания Кальмара пошли насмарку.

Был случай, когда он, отчаявшись, надумал приобрести репутацию хама. Набравшись смелости, Кальмар объявился в продуктовом магазине, где начал с порога кричать:

– Что тут у вас за дерьмо поналожено! Я хочу есть! Сервис, понимаете! Страна велика!

Крича, он плевался, но только слюной, капли которой своим натуральным видом вселяли в Кальмара надежду на благополучный исход.

Задуманное действие хамства удалось: ему швырнули батон и, на свое счастье, в негодовании отвернулись. Поэтому лицо не пострадало. Как только товар переместился в авоську Кальмара, из покупателя брызнуло. Он замарал не только прилавок и продавщицу, он ухитрился отдельно отметить даже чек, на котором синела надпись «Благодарим за покупку». Сам факт услуги, осуществившейся в швырянии батона, перевесил ее эмоциональную окраску; Кальмар, чуя скорую голодную смерть, поспешил скрыться.

С кассами у него вообще выходили сплошные конфузы. В кассе на службе, где Кальмар получал жалованье, для него завели специальную тряпку и ведро, так как он, стоило ему расписаться в ведомости, выдавал залп. Кассирша всякий раз шарахалась, хотя и была отгорожена от Кальмара и других, потенциально опасных личностей, пластиковой перегородкой. Ему же казалось, что недалек тот день, когда он, хотя бы и без печати зверя, и даже без начертания, не сможет уже больше ни покупать, ни продавать.

Кальмар устроился маляром, однако заявок было мало. Охотников до чернильного цвета можно было пересчитать по пальцам. К тому же для выполнения заявки приходилось удовлетворить какое-нибудь желание работника – ерунда, если вдуматься: поцеловать в щеку, дать конфету, но многих солидных людей, в том числе новоявленных бизнесменов, подобная форма организации труда раздражала.

Малярничал он недолго.

Наступил день, когда его побили особенно крепко, и Кальмар счел за лучшее выйти в отставку.

Он попытался выяснить, не принимают ли где чернильный продукт.

«Сдают же кровь, – рассуждал Кальмар. – Сдают даже…»

И он поеживался, так как вынужденное целомудрие породило в нем нездоровую стыдливость, не позволявшую даже в мыслях именовать интимные субстанции и предметы. «В общем, сдают всё», – успокаивал он себя, целенаправленно забывая о том, что все-таки не всё. В сладких мечтаниях его предприятие уже увенчивалось успехом. Ему мерещились целые фабрики, занятые переработкой диковинного сырья. Он видел себя обладателем льгот и выгодных документов, который вхож в сообщество чопорных Кавалеров, носителей и держателей почетных Орденов. Прозревая будущее, он уже вел себя, как если бы дело свершилось, и он уже ни за что и никому не был признателен и ни за что не платил – наоборот, все платили ему, причем по почте, с максимальной обезличенностью; товары доставляли на дом, а если услуги было не избежать, облачались в противочумные костюмы, в которых люди уже не люди, а жуткие чудища, каких и обмарать-то не жалко.

Но с донорского пункта Кальмара прогнали.

Хотя возможно, что он просто пристроился не в ту очередь.

Его прогнали даже из канцелярского магазина, где он порывался заполнять авторучки.

И положение Кальмара сделалось совсем никудышным.

От быстрой голодной смерти его спасло не чье-то счастливое наитие, но, скорее, эволюция, которая есть естественный ход событий. Спасение, хотя и временное, да и бывшее хуже гибели, явилось меленькими шажками, по чуть-чуть; метод противодействия Кальмару, родившейся в чьей-то сообразительной голове, распространялся поначалу медленно, пока молва о нем не достигла критической разговорной массы. Тогда обнаружилось, что все вдруг давно уже знают, как вести себя с Кальмаром, и он, если захочет, может вернуться в ряды своих сограждан, объединенных временем и пространством.

Однажды некто, имевший с ним дело, додумался уравновешивать благодеяние пакостью. Причем пакость полагалось делать сразу после, а еще лучше – в параллели с благодеянием: отдавить ногу, оскорбить личность, поразить в правах.

Пакости оказались действенным средством. Они помогали, хотя и не всегда. Кальмар, напарываясь на кулаки, убеждался в благотворности страдания. Самым трудным было соизмерить пользу, проистекавшую из доброго дела, с пользой грубого, но вынужденного окорота. Если первая превосходила вторую, то пакость не спасала, и благодетель шел мыться. Но если вторая превосходила первую, то все получалось удачно. Вывод был очевиден, и все Кальмарово окружение – вольное и невольное, близкое и далекое – стало вести себя в разумном соответствии с этим выводом.

На Кальмара посыпались неприятности.

Он вскоре настолько привык к ним, что одним выражением своего лица нарывался на новые и новые притеснения. В людях, в ту или иную секунду окружавших Кальмара, просыпалась животная интуиция. Даже вполне порядочные норовили толкнуть его, пихнуть, обсчитать, профилактически обозвать.

Со всех сторон он слышал то змеиное, то львиное «Заткнись!», причем говорившие зачастую не подозревали, насколько они точны и буквальны в своем оскорбительном, как им думалось, требовании.

Его били и грабили средь бела дня; ему отказывали в любой ерунде, им помыкали и командовали. Казалось, что Кальмар излучает нечто порочное – может быть, инфракрасное или ультрафиолетовое, но не только. Даже собаки и кошки держались с ним начеку.

Что до людей, познавших Кальмара, то эти действовали целенаправленно. Таких было много: окрестные продавцы и кассиры, дворники, вагоновожатые, почтальоны и врачи. Они выписывали Кальмару, допустим, справку, и тут же, не дожидаясь уже известного им ответного хода, плевали ему в лицо, ударяли по шее, ругали матерными словами. Кальмар воспринимал это с обреченным смирением. Он мог бы отправиться в другую поликлинику, сменить сберкассу, да и вообще переехать. Но он предпочитал иметь дело с уже привычными, знакомыми людьми. С ними он, худо-бедно, знал, чего ждать.

А то он, было дело, вызвал на дом неизвестных мастеров-слесарей, и те устроили ему кромешный тип-топ. Вампирил даже Быт. У Кальмара болело горло всякий раз, когда он включал пылесос – может, дуло? Бывало, что в сосисочном настроении он шшупал в пакете – много! А оказывалось, что там – огурцы.

Кутаясь в воротник и прячась от подозрительных взглядов, Кальмар бродил по улицам. Теперь он фонтанировал редко, и воздержание прескверно сказывалось на его здоровье. По-видимому, чернила где-то накапливались в нем, но выхода не получали. Они вели себя на манер фрейдовского Ид, обузданного строгим общественным Суперэго. В этих тисках визжало и дергалось «я» размером с хлебную крошку.

В мстительных грезах ему хотелось быть то Туркмен-Баши, то Хозяином Льда.

Очнувшись, он убеждался в том, что прожитая жизнь напоминает петли кишок, которые вывалились из распоротого, но поначалу плотно закупоренного животика, тугого и аккуратного; эти петли ложатся, являя миру от века задуманное, но временно существовавшее в потенциале, без реализации. И вот что, оказывается, находилось внутри, вот что было предрешено. Петли, лишенные среды обитания, обращаются в прах. Такая же судьба постигает мысли, мечты, сочинения – все, короче, что расползается, развертывается, покидая первоначальный бутон.

Чернила переполняли Кальмара. Они бродили в нем, клокотали; они рвались наружу. Но выход был запрещен. Враждебный мир не давал ему повода к изъявлению благодарности.

Поэтому наступил момент, когда чернила обратились против самого Кальмара.

Это произошло не без его сознательного участия. Кальмар давно подумывал оказать какую-нибудь услугу себе самому, и чем серьезнее эта услуга, тем будет лучше. Он надеялся захлебнуться. Но останавливал себя, понимая, что любую услугу такое хитро задуманное самоубийство сведет к нулю, перевесив благодеяние. Именно поэтому ему до сих пор удавалось есть, спать и вообще поддерживать в себе жизнь. Он рад был креститься, ибо такая услуга себе не шла ни в какое сравнение со всеми прочими. Но здесь его опередили родители. Благодаря чему он, лежа на смертном одре, воспользовался возможностью побеседовать с представителем духовенства.

А на одре Кальмар оказался по счастливому стечению обстоятельств.

Однажды утром он купил лотерейный билет. И ему – Кальмару, но потом и билету – сразу сделалось плохо.

Кальмар, оплеванный хамливой киоскершей, как раз отходил от окошка раздачи: билет был зажат в кулак. Внезапно закружилась голова, чернила хлынули в мозг. Билет выпал и помчался, гонимый ветром.

Кальмар моментально понял, что билет был выигрышный.

Нетвердо ступая, он доплелся до квартиры; вошел. «Много выиграл, – подумал Кальмар, потому что ему было очень плохо. – Наверное, холодильник».

Он посмотрел в зимнее окно: на востоке всходили галлюцинации.

Тогда Кальмар снял телефонную трубку. Телефон был единственным средством безнаказанно побеседовать с миром. По телефону бранились и хамили редко, разве только по въевшейся уже привычке. Многие знакомые были даже рады поговорить с Кальмаром, но – сохраняя дистанцию, не с глазу на глаз. Потому что в сердцах своих люди добры. Кальмар пожаловался этим людям на сильное недомогание. В трубке встревожились, предложили вызвать доктора, но Кальмар не желал видеть никаких докторов.

Тогда прислали попа.

Прислали, потому что это стало модно, а Кальмар успел выронить трубку и потерять сознание.

Его привели в сознание, чтобы он успел пообщаться с попом.

Батюшка, обеспокоенный состоянием Кальмара, спешил.

Он отпустил Кальмару грехи.

Кальмар, уже почти отошедший, успел выразить батюшке свою признательность.

Тот, мокрый, отскочил, заслоняясь крестом.

Это действие было лишним: Блудный сын оторвался от преследователей и быстро удалялся домой, в зеленую толщу забытых вод.

© январь 2003

Данила Пробочник

Ростиславу Клубкову

Пролился бождик, выглянуло чертце, прошмыгнул бомжик, а белокурая бестия, известный щипач Данилка Пробочник, он же Штопор, вышагивал Лиговкой в белоснежном кашне и бежевом плаще нараспашку; тупоносые башмаки стоимостью в автомобиль-лендровер лениво разбрызгивали подтаявшие лужи, мельчили ледок. Данилка шел, довольный судьбою, которая уравнивала его с жуликами и готовила в козырные фраеры. У него имелось еще одно уважительное прозвище: Фаберже – в знак его особенных заслуг. Он не громил ювелирных витрин, не обирал музеи, брезговал гоп-стопами; он был завсегдатаем элитных секс-шопов и специализировался в анальной бижутерии.

В магазинах Данилку отлично знали как щедрого вора, умевшего и любившего поделиться, а то и прокатиться-проветриться. Ему подмигивали, когда очередное застенчивое и сытое чудо в натуральной, омертвевшей от непоправимого шубе, еще теплой после подшкурного биения жизни, примеривалось к яхонтовым, топазовым, малахитовым и другим затычкам, которые внешне напоминали рюмку на тоненькой ножке для вытаскивания вовне, но уже намертво заполненную как бы яйцом.

Лавочники торговали товаром самой разнообразной формы, на все диаметры, для женщин и для мужчин; Данила Пробочник располагал персональным аксессуаром, который носил в жилетном кармане наподобие талисмана. Обольщая жертву, он изображал смущение, но быстро сдавался и тоже вставлял себе этот аксессуар, не без тревоги отмечая, что привыкает к нему все больше и начинает считать неотъемлемой принадлежностью своего туалета. «Попробуй же», – жарко шептала любимая, и белокурая бестия сдавалась: заводила за спину руку и поворачивалась спиной, демонстрируя донышко каменной рюмки.

«Яйцо Фаберже», – любил говаривать Данилка. Как яйца Фаберже он и сдавал награбленное: по его версии выходило, что к трехсотлетию города Санкт-Петербурга, Ленинграда, Романовых и самого Фаберже было наделано неимоверное количество яиц Фаберже, размером от перепелиных до страусиных.

Доверенный барыга добродушно посмеивался: опять по жопам шарил? Куковать тебе у параши, Данилка. Данилка морщился: он не стремился к параше и не любил, когда его величали жопником или жопочником.

Сейчас уже смеркалось, и он как раз семенил по ступеням знакомого подвальчика, где не вполне молодая дама близоруко рассматривала бриллиантовое изделие. Она вся была в черном, как будто подмокшем, пуху; уютная шляпка была сдвинута набекрень. Искусственная роза на шляпке была украдена с кладбища, Данилка разбирался в таких вещах и даже помнил безутешный венок.

– Мадам, мадам, – зашептал Данилка, не откладывая дела. – В порядке интимной прелюдии – она ведь у нас уже началась? – позвольте порекомендовать вам эти яхонты, да парочку топазов и, безусловно, малахит. Ну и бриллиант, с бриллиантом вкус не мог вам изменить. У вас безупречная интуиция. Не думайте, что я не замечаю ваших седин, однако они благоухают и мне дороже незрелых пшеничных локонов. А за морщины на этой беззащитной шее я готов застрелиться из браунинга, переодевшись предварительно в белый фрак. Мой белый же цилиндр покатится к вашим ногам и замрет там, навек опустевший – лишь разве вы, единственная, бросите розу…

Мадам отпрянула, прижавши сумочку к груди и втягивая голову в плечи; белокурый Данилка уже нес ее в грезах по мраморным лестницам и укладывал на перину.

Доходный дом был оборудован по соседству; туда Данилка Пробочник отводил отоваренных барышень опробовать покупку. Шампанского брал сразу дюжину, поскольку на затычку уже имелись новые претенденты; Данилка Пробочник отстегивал от души.

По городу Санкт-Петербургу о нем шла слава не слава, а некий расплывчатый слух, подобный пару, высвобождаемому похищенной бижутерией.

Товарищи по ремеслу завидовали его фарту и недолюбливали, однако прощали за ресторанную широту души. В городе поговаривали, что повторить его подвиги пытались многие воры, и даже один законник, не разобравшись в объекте приложения, забил себе в болт несколько этих ювелирных изделий, но все ограбление закончилось большой хирургией. Никто не мог угнаться за удивительным данилкиным умением.

Данила на руках вносил даму в доходный дом; в ее сумочке уже лежали отобранные затычки. О нем слышали, знали, но не останавливались перед искусством, благо Данила был такой мастер, что даже дурная репутация не вредила ему, и дама бывала готова лишиться еще одного алмаза единственно с тем, чтобы заново пережить его заботливое проникновение. Данилка выходил из ванной комнаты, обернутый полотенцем; дама уже постанывала ничком, кусая простыни; Данила брался за нее со всей деликатностью, разводил полушария, зарывался в незатейливые пространства лицом. Бижутерия была у него наготове. Бывали, конечно, и казусы: одна, явившись в номер, потребовала не каменную рюмочку, а булаву, утыканную гвоздями, и обнаженный Данилка бежал через морозное окно, срывая шелковые шторы.

Обычно все заканчивалось миром; бижутерия выскакивала с очаровательным поцелуйным звуком. Данила доверчиво погружал ее в рот и обсасывал, выказывая предельную доверчивость и преклонение; при этом он обмахивался белоснежным платком с непонятной монограммой, заранее надушенным мужскими духами Kenzo.

Когда занимался рассвет, Данила Пробочник, крадучись, уходил. Он забирал драгоценность и на память засовывал чайную ложку или специальный суррогат из арсенала Барби, кухня которой, естественно, имела в комплекте пластмассовое яйцо для Кена, составлявшее с рюмочкой единое целое. Для Кена оно, вероятно, варилось вкрутую, но попадало в мешочек, а яростное пробуждение перерабатывало его всмятку так, что оставалась одна скорлупа.

Некоторые дамы являлись в милицию и жаловались, что лишились имущества в порядке интимной игры. Кража! Шиллеровский разбой! Милиция стереотипно отвечала, что если ты, сволочь, таскаешь топазы в жопе, то в жопу и отправляйся, а заявление не пиши, потому что его покажут в телевизоре и газете. Опера и сами давно охотились за Пробочником, усиленно склоняя его к гомосексуальным коллажам, но если и получали что-то в жопу, то ствол от «стечкина».

Однако в Петербурге попадаются необычные места, и Данилу Пробочника погубила владелица интимного салона, которая называла себя Хозяйкой Медной Горы. Наслушавшись рассказов об удачливом щипаче, она быстро приобрела разнокалиберную бижутерию, да пригласила обиженных дам, представившись главой еретической секты трясунов и прыгунов, которые, обнажившись, активно и пассивно предаются свальному греху, подпрыгивают, трясутся, обращаются к Небу, а из них все вываливается, и приглашенному на собрание Даниле приходилось галантно и с сожалением заталкивать драгоценности обратно. Его заманили на молебен, пообещав солидный куш, и он старался изо всей мочи, облизывая упавшее и дожидаясь, когда же все упьются и заснут сытым сном.

Хозяйка Медной Горы улыбалась. Данила Пробочник немного знал ее как женщину коварную, но соблазн был велик, и он готов был услужить ей лично – женщине крупной, мордоволосой, с необъятным задом и тайным пристрастием к морфинизму.

Она сидела в отдельном кабинете среди персидских ковров, котов и подушек, побулькивая кальяном. Данила хотел было помять картуз, но вспомнил, что отродясь не имел ни картуза, ни даже цилиндра, а только хранил дома – в качестве раритета – простреленную каску неизвестного воина вермахта.

Уже все изделия были рассованы, извлечены и размещены по задумке; уже все они были украдены, и Данила Пробочник, заменивший их на всякую дешевую дребедень, раздувался от яшмы, оникса, опалов, изумрудов, яхонтов и жемчугов.

– Ты ведь не выйдешь отсюда, – высокомерно улыбнулась Хозяйка. – Я кликну мужей, участкового…

– На что тебе это? – искренне удивился Данила Пробочник. – Поделим все честно, как полагается в общине среди честных босяков…

– На то… Прослышала я о твоем мастерстве, Данила. Ты затычку-то носишь? – Данила кивнул. – Вынь покуда. – Я снесу тебе яйцо, и ты его проглотишь. Коли справишься – твой будет фарт, а коли нет…

Хозяйка Медной Горы продолжила низким голосом чрева:

– Это редкостное заморское яйцо, поющее соловьем и одновременно – волшебный фонарь со сценами из эротического быта японских самураев. Съешь, прислушайся, ознакомься – и оно твое, когда выйдет наружу.

Хозяйка Медной Горы медленно подняла юбки и, как обещала, снесла колоссальное яйцо – все расписное и резное, с инкрустациями из драгоценных каменьев. От алчности у Данилы Пробочника перехватило голос:

– Запить позволишь?

Та махнула рукой:

– Твое же вино – пей, сколько душе угодно.

Смазывать яйцо не понадобилось. Оно запело внутри Данилы, а самураи дружно полезли в коллективную бадью с кипятком.

Данила Пробочник задержался на двое суток, наливаясь синькой и держась за живот, а Хозяйка Медной Горы остановилась над ним и расхохоталась:

– Что, Данила-Мастер? Не выходит у тебя?…

Его выбросили на снег. Участковый, проходивший мимо, остановился и потерянно взирал на дородного, все еще раздувавшегося от бижутерии лощеного господина, который неуклонно синел, распухал от жара, а из чрева его доносилось могучее и грозное «Банзай!»

© август 2007

Гривенники Гарусса

Гарусс вышагивал праздно, он кутался в шинель. Вязаная шапочка на бритой голове не то что не грела, но даже холодила; было свежо.

Его зачем-то поволокло на Невский проспект, и он угодил в самую середку гуляния, которое только что переизбранная управа затеяла в память о старых, уже покойных большевиках.

Праздник устроили довольно почтительный, с добрым и простым юмором. По проспекту катили нелепые, угловатые машины – скорее, некие механизмы или модели чего-то невыстроенного. Возможно, это были броневики; возможно – моторные лодки. Что-то ползло, что-то неподвижно стояло, припаркованное к обочине. Народ струился густым потоком, но почему-то не ощущался; казалось, будто людей вокруг нет.

Машины распевали задорную, смешную и немного грустную песню старых советских руководителей, едущих в санаторий. Играл духовой оркестр, но тоже как будто в подполье, из-под асфальта, зато сама песня гремела отчетливо: «А вы – по-прежнему стальные, большие, сильные, больные!»

Гарусс оглядывался по сторонам, выискивая поющих.

Он чувствовал временами, как что-то происходит. Но вычленить происходящего не мог, оно клубилось, торчало, вырастало и пропадало.

Его вынесло в центральный парк, заснеженный сказочно; внизу был каток, и там скользили фигуры. Огибая парк, Гарусс то возносился, то почему-то спускался с кручи, хотя в Петербурге никогда не было никаких круч, этот город покоится на равнине.

Приятно было видеть, что время года поменялось, что хамоватая осень с порывами злого ветра сменилась елочной зимой. И ветер утих давно, снежинки кружатся, а небо творит из себя. Гарусс не стал заходить в парк, он предпочел прокатиться вокруг, в повозке, откуда выволакивали неизвестного скандалиста. Это был огромный дородный мужчина в бобровой шубе и бобровой шапке; толстый и расхристанный, он скандалил по недостойному поводу, Гарусс это знал.

И ехал теперь вместо выброшенного господина в шапке, расположившись рядышком с беспокойной девицей, почти еще девочкой. Эта незнакомая попутчица будила в Гаруссе чувство тревоги, приправленное сладким предвкушением. Они катались вокруг уже и не парка, но сада, по холмам, по кругу, вверх и вниз. Девица говорила о каком-то решенном порочном деле. Она была предельно доступна, но некрасива; крутой лоб переходил в римской формации нос, да еще на ней были очки, а губы – тонкие, они пересекали тяжелый подбородок. И все эти подробности выяснялись постепенно, а вез их медведь, запряженный в сани, а правил медведем братишка девочки, еще младше.

Вокруг горели огни, падал снег; медвежьих повозок было очень много.

Гарусс полагал, что он уже о чем-то договорился с соседкой. Некая интимная услуга, но только не прямо сейчас. Ее окажут позднее, а в эту секунду им даже весело, хотя веселье довольно остро отдает притворством.

И верно ли это?

Потому что время года поменялось вторично и сделалось неопределенным. Похоже было, что осень вернулась, и людей вокруг не осталось, только они, троица – Гарусс, девочка и ее брат, остановившийся поодаль и стоявший, широко расставив ноги в шароварах. Они находились в каком-то заплеванном бурьяном дворе, где окна деревянных домов были заколочены длинными брусьями.

– Ну, я вернусь еще, – развязно пообещал Гарусс, так как действительно намеревался вернуться к проститутке, когда окажется при деньгах, то есть довольно скоро. Девка – блядь, это ясно, и наглая. Говорит гадости, но ему же не говорить с ней, а вовсе другим заниматься, и очень недолго.

Гарусс увидел, что возле серого дома на сером камне лежит отрезанная под самый бобровый воротник голова господина-буяна. Ни капли крови, она отсечена очень ровно, продолговатая-толстая, как в рыбной масляной нарезке, глаза выпучены, лежит уже около двух часов.

– Конечно, вернешься, – заметила девка. – А пока вот тебе две монеты.

Паренек, ее брат, продолжал стоять с недобрым видом и мрачно глядел из-под высокой шапки.

Вязаная шапка самого Гарусса была с отворотом; за этот-то отворот, что прямо на лбу, девица засунула Гаруссу два гривенника. И он стал их чувствовать – что они там есть; одновременно он не знал, хорошо это или плохо. Чувствуя монеты, он побежал по набережной, он убегал пешком. Сани разъехались. Его снова приволокло на праздник, который продолжался: играл оркестр, шли немолодые лица в хорошем настроении. Песня турбинно трубилась: «А вы – по-прежнему стальные, большие, сильные, больные!»

Не зная, зачем он это делает, Гарусс забрался в уродливый баркас, приваленный к фонарному столбу. Он решил пересидеть внутри, но быстро понял, что самостоятельно ему оттуда не выбраться. Внутри все было заставлено какими-то ящиками, и песня звучала повсюду. Голоса были больше женские, пожившие, уставшие, но спуску не дающие, и завещавшие, и утомленно всепрощающие.

bannerbanner