
Полная версия:
Вольный Албазин
Сумерки над Леной перешли в летнюю ночь с далёкими, едва приметными звёздами, а в квасной избе всё рядились, спорили, делили захваченных соболей и воеводские деньги. К беглецам добровольно пристали молодые полукровки нового поколения: сын илимского поляка-выкреста Онички Мыльника: долгоносый кучерявый Гришка Мыльник с круглыми чёрными глазами навыкате и коротконогий, дородный круглолицый, почти безносый казачий сын Васька Родионов, известный своей драчливостью и вздорностью. Обухов привёз Гришку в выбылый казачий оклад, а вот Ваську службой обошли, но он как-то завистливо задружил с прибывшим илимским ровесником. Сидя рядом, они пили брагу наравне с матёрыми казаками. Гришка Мыльник приставал с разговорами к полякам и порывался запеть на их языке, что помнил от отца, Васька же с каждым глотком браги всё громче сопел приплюснутым носом, его брови на широком якутском лице то строго опускались, то задирались одна против другой. Похоже, казачьих разговоров и рассуждений он не слушал, а, выхлебав кружку, поднялся в рост и заорал:
– Несправедливость! Поровну надо делить добычу!
Беглецы удивлённо притихли. Федька Черниговский насмешливо спросил:
– Какую добычу?
– Что на воеводском дощанике взяли!
– А ты там был?
– Всё равно поровну! – упрямо взревел Васька. – Нам с вами поровну кнуты делить и добычу надо поровну.
Спорить с ним не стали. Те, кто хорошо знал бесноватого парня, просто вытолкали его из квасной избы. Пару раз пнув дверь, Васька упал под стеной и уснул. В избе продолжился неторопливый разговор или сговор на будущее.
Чёрный поп Ермоген с молитвами окуривал дощаник от бесов и пролитой крови. В бывшей воеводской каюте, тихонько попивая бражку, мирно переговаривались жёны и дочери беглецов. Юнец Гришка, оставленный атаманом караулить дощаник, барахтался под парусом на корме.
– Не переживай, милый! – ласково шептала ему жена воеводского ключника. – Бедненький! Да у тебя этого никогда не было. Всё получится. Тут баба – всему голова.
Не имея при себе ни ложки, ни плошки, в летней одежде, боясь быть найденной мужем, Настя не открывалась никому, кроме нашедшего её Гришки. У него же эта ночь была самой короткой, а караул самым счастливым. Двое полюбовников не услышали, как к ним подошёл Ермоген, вздрогнули, откинули парус и сели:
– Прелюбодействуете на крови?!
– Прости, отче! – Растрёпанная Настя испуганно перекинулась на колени. – Грешна, сучка старая! – залилась слезами. – Муж верой и правдой служил убиенному воеводе, во всём ему угождал, а тот меня насиловал. Пожаловалась мужу – он меня побил, но ни словом не вступился. Потом стал бить без жалоб, из ревности.
– Я не Бог, чтобы прощать, осуждать и наказывать. Разве могу помолиться за вас, если покаетесь.
– Заступись, батюшка! – слёзно взмолилась Настя, заправляя растрёпанные волосы под платок. – Не бросайте, возьмите в Дауры.
– С такой просьбой к атаману и казакам, – сухо ответил Ермоген. Помахивая кадилом и бормоча молитву, двинулся дальше вдоль борта.
Гришка и Настя с опаской посмотрели ему в след и снова укрылись парусом.
– Не брошу, заступлюсь, – обещал он. – Меня послушают, я на саблю брал воеводский дощаник… Ты моя ясырка и доля с добычи.
– Хоть бы так. Лишь бы не прогнали, – вздохнула женщина.
В квасной избе той ночью не было ни песен, ни плясок, пристойных для окончания поста, беглецы пили брагу и говорили о своей дальнейшей судьбе. Едва засветлели и без того редкие летние сумерки, Никифор поднялся на дощаник, за ним потянулись остальные беглецы, которых насчитывалось уже около четырех десятков. Проспались убийцы воеводы, проспался Васька Бешеный и с припухшим, покусанным гнусом лицом вместе со всеми потянулся к дощанику. Все приставшие к ватаге на Киренском погосте понимали, что после грабежей и пьянки с убийцами они в лучшем случае отделаются поркой кнутами. Поляки в грабежах не участвовали, как иноземцы и иноверцы они могли надеяться на некоторую милость от власти, но после присутствия на казачьем Круге и в квасной избе понимали, что порки им не избежать.
Дощаник был отмыт и вычищен женщинами. Гришка в красных сапогах со свежим, сияющим лицом выполз из-под паруса и предстал перед атаманом. Чёрный поп Ермоген без тени сна в лице продолжал молиться на носу дощаника в закутке перед тремя иконами: в середине Богородица, справа суровый лик Нерукотворного Спаса, слева – Никола с занесённой саблей в руке.
Едва только на версту стала просматриваться река, беглецы оттолкнули дощаник от берега, течение Лены подхватило его и повлекло к слиянию с Киренгой, где становилась вдвое шире и глубже. «Отче Никола, моли Бога о нас!» – сипло запели на судне и подняли на мачте илимское знамя. Возле стрелки, против креста, поставленного Ерофеем Хабаровым, парус схватил утренний попутный ветер, и дощаник пошёл вдоль высокого берега, подступавшего к самой воде.
Ермоген в полный голос стал читать покаянный канон Пресвятой Богородице. Беглецы с атаманом, есаулом и женщинами попадали на колени, убийцы с хмурыми, похмельными лицами били лбами о палубу, но истинного душевного покаяния в их лицах Ермоген не видел. Один только Ивашка Перелешин-Мельник обливался слезами, всхлипывал и хватался за голову. Во время молебна открылась беглецам ключникова жена Настя. Стоя на коленях, она тоже била лбом о палубу, с мольбой глядела на чёрного попа, заставшего её при прелюбодействе. На неё удивлённо косились женщины, а Мишка-есаул, разинув рот от удивления, забыл про молитвы. Едва закончился покаянный молебен, полтора десятка казаков, громивших воеводских дощаник, смущённо зароптали:
– Во власти и при власти подлецов бесчисленно… Что будет, если терпеть их всю жизнь? Мир под себя подомнут…
– Господь проклял властолюбцев, – со вздохом согласился Ермоген, – но Он же проклял и тайно убивающих своих единоверцев. Власть – соблазн власть имущих и их великий грех, безвластие – гибель народа. На том всё стоит. Сказано: око за око, зуб за зуб, руку за руку, но не более…
– А как быть мне с сыновьями? – слёзно вскрикнул атаман Никифор. – Дочь снасильничал, гадёныш, прости господи! – Махнул щепотью со лба на живот, с плеча на плечо. – На кол его посадить или испоганиться содомским грехом?
Зароптали и другие, битые кнутами и батогами, обираемые и незаконно принуждаемые.
– Молитесь! Господь вразумит! – Отмахнулся от их вопросов Ермоген. Он хотел уединиться в своей молитве перед образами, но ему напомнили:
– Петров день, батюшка! Нам без Пётры ни рыбы, ни мяса, ни рухляди не добыть. Ты уж почитай, что пристало в этот день…
Ермоген окинул спутников страдальческим взглядом и с притаённым вздохом стал читать молитвы святым апостолам Петру, Иакову, Иоанну, некогда в продолжение ночи рыбачившим и ничего не поймавшим. Но ещё раз забросили сеть по слову Спасителя и поймали столько рыбы, что сеть порвалась. В лицах страстно молившихся спутников Ермоген увидел то, чего не заметил при покаянии: надежду и веру.
Беглецы засуетились, стали собирать плату крадеными деньгами и соболями. Ермоген от них брезгливо отказался.
– Ты-то как тут оказалась? – кинулся к Насте есаул, не сводя с неё восхищённого взгляда.
– Бежала от мужа, воеводского прислужника, – смущённо отвечала она, опуская ласковые глаза.
– А я от жены! – глуповато хохотнул Мишка и приосанился: – Первый раз увидел тебя ещё на ярмарке, аж обомлел: бывает же такая… Может, вместе побежим счастья искать? Вдруг найдём? А что, я за такой красавицей хоть на край света, хоть к чёрту на кулички.
Настя зарозовела, засмущалась, уже этим подавая надежду казаку. Тот протянул было руку, чтобы дотронуться до её плеча, но её откинул возмущённый Гришка Аксамитов:
– Не хапай, моя!
Статный есаул с высоты своего роста окинул юнца насмешливым взглядом, не снизошёл до разговора с ним и опять перевёл глаза на женщину. Она потупилась с блеснувшими слезинками и отошла в сторону. А Мишке попали на глаза сухановские мальчишки. Он часто замигал и удивлённо пробормотал:
– Двоится с перепою или что?
– Нас двое, мы – братья! – привычно стали оправдываться Пашка с Федькой.
Есаул не обошёл стороной и монастырского вкладчика:
– А ты, старый, какого ляда за нами увязался?
– Господь надоумил! – жалобно пролепетал Софон и перекрестился.
– Ладно, до Олёкмы отсидишься на дощанике, а там, дальше, сдохнешь ведь в бечеве. Кто тебя на себе потянет?
– Ну и ладно! Закопаете где-нибудь мя, грешного. А я помолюсь за вас перед Господом.
Мишка строго рыкнул, не зная, как поступить со стариком, но вынужден был смириться: не бросать же его за борт! Снова стал разговаривать с Настей.
– На кой тебе юный недопёсок? Иди со мной. Не брошу, прокормлю.
– Он ласковый, – печальными глазами глядя на есаула, оправдалась Настя. – Обижать не будет. А ты большой и сильный, станешь бить, как муж.
– Сроду баб и девок не бил, – удивился Мишка, не сводя пристальных глаз с женщины. – Разве иногда ругал, и то нечасто.
– Чего пристал? – со слезой в голосе возмутился Гришка. – Я тоже получил пай с добычи, как-нибудь прокормлю.
– У тебя хоть одежонка-то к зиме есть, или всё на тебе? – не обращая внимания на юнца, продолжал расспрашивать есаул.
– Всё на себе! – тихо ответила Настя, опуская глаза на свои чирки, богато украшенные бисером. – Были рысья шубейка, овчинное одеяло, суконная понева, так вы же всё забрали.
– А ты что молчал, жених? – Есаул строго спросил Гришку, лопотавшего что-то о справедливости.
– А кто меня спрашивал? – слезливо воскликнул юнец.
Мишка спустился под палубу, с кем-то там громко переругался, поднялся с одеялом и женской шубкой в руках.
– Спасибо, Мишенька! – расплакалась Настя. – Дай бог тебе крепкое здоровье и жену ласковую.
– Не надо мне никого, кроме тебя! – Есаул метнул на Гришку разъярённый взгляд. – Чтобы ичиги и бахилы справил, в таких чирках далеко не уйти, – указал глазами на Настины ноги.
Он понимал, что Гришке просто повезло: то ли Бог наградил, то ли бес попутал. Настя, брошенная мужем, прилепилась к первому попавшемуся мужчине, без которого бежать в Дауры невозможно. Одинокую и венчанную женщину, бежавшую от мужа в чём была, заклевали бы замужние бабы, а мужики из-за неё передрались.
Глава 2
На Никольском лугу было уже несколько прокосов, душисто пахло свежим, подсыхавшим сеном. По случаю Петровок поп Фома и его пристав отдыхали. С недоумением разглядывая знакомых людей, они вышли на берег к приткнувшемуся дощанику. Поп выпучил глаза и разинул рот, увидев свою жену. Федька с братьями соскочили на сушу, сняли сестру с борта и поставили перед мужем. Заливаясь слезами, она упала перед ним на колени. Ничего не понимающий поп завертел головой с редкой бородой с растрёпанными волосами до плеч.
– И тебя и попадью опозорил «бывший», – размашисто перекрестился Федька. – Но мы отмстили.
– Как? – испуганно переломился в пояснице Фома.
– Утопили насильника! – молодецки подбочениваясь, объявил Федька.
В прищуре глаз Фомы блеснули плутоватые искорки, будто первой была мысль, какую выгоду можно получить от известия и какие беды могут последовать. Это не укрылось от братьев, готовившихся утешать попа и защищать сестру. Они смутились, оставили супругов наедине, помогли матери спуститься на берег. Поп поднял жену с колен, она с рыданиями повисла у него на шее, он же, торопливо о чём-то соображая, зыркал по сторонам, будто обнимал не женщину, а бревно.
Между тем её братья сходили на заимку, по-хозяйски забрали там косы и котёл. Поповский пристав стоял в стороне и покорно молчал, не зная, что ему делать. Следом за атаманскими сыновьями прошмыгнул в избушку Кондрашка Суханов, выскочил из неё, торопливо озираясь, засеменил к дощанику со свёртком под мышкой. В это время атаман Никифор убеждал зятя идти в Дауры. Поп слушал тестя рассеянно в пол-уха и молча мотал головой, затем отстранился от жены, вытиравшей слёзы, и решительно, в голос, отказался бежать со всей семьёй. Его тёща всё поняла, перекрестила дочь, благословляя на дальнейшую жизнь:
– Жена за мужем, как нитка за иголкой! – сказала со слезами и закрыла лицо руками.
Никифор не позволил сыновьям ругать попа, хотя те уже чертыхались, кидая на него разъяренные взгляды. Они оторвали мать от дочери, хотели увести на судно, но она вдруг воспротивилась:
– Коли дочь-попадья остаётся, и я останусь! Не одна, не пропаду!
Никифор её решению удивился: никогда прежде она не противилась мужу, но спорить и упрекать не стал, равнодушно пожал плечами:
– Ну и ладно! Устроюсь на новом месте приеду, заберу.
Наконец, он обратил внимание на пристава, стоявшего в стороне. Пристав был из бедных казаков, тянувших служебную лямку по принуждению. Посоветовавшись со своими людьми, атаман решил заплатить ему за взятое на заимке добро, дав из общей части добытого на грабеже кумган медный лужёный и три медных братины.
Беглецы стали отталкивать дощаник от берега, на суше остались пристав да попадья с матерью и попом. Ермоген пристально разглядывал Фому с борта. Никифор, оправдываясь, обронил:
– Торгаш в рясе!
– Кто-то же рукоположил?! – неприязненно пробормотал Ермоген в бороду.
Никифор не расслышал сказанного, переспросил, но черный поп повторять не стал.
Едва дощаник скрылся за поворотом реки, поп Фома окликнул пристава:
– Надо возвращаться! – заметал торопливые взгляды на жену и тёщу. – На Киренге безвластие, дом могут пограбить…
– Наверное, уже пограбили, – безвольно махнул рукой пристав. – И баб не бросишь?! – то ли спросил, то ли подсказал попу, что вдвоём они могли бы добраться до погоста быстрей.
В это время Кондрашка Суханов на корме, под бортом дощаника примерял поповскую однорядку на себя и стоптанные до дыр чирки – на сыновей, одну пару на двоих.
– Разживёмся еще! – беззаботно подбадривал мальчишек.
Беглецы ненадолго приткнулись к берегу против заимки пашенного Мартына Пахорука. Крестьянин жил крепко, на прелестные речи беглецов бросить хозяйство, идти в Дауры, посмеялся.
– Знаю, у тебя две пищали! – крикнул с борта атаман. – Отдай добром?!
Мартын ухмыльнулся:
– Даром, что ли?
Федька Черниговский с братьями, с Гришкой Мыльником и Васькой Бесом, спрыгнули на берег. Двое молодых скрутили Мартыну руки и держали, пока Федька с братьями без дозволения хозяина обыскивал его дом. Кричала жена, орали дети, помалкивали работники. Васька с Федькой нашли в чулане две пищали – винтовую и гладкоствольную, выложили на стол пять соболей и вышли. Больше они ничего не брали. Мартын, вырвавшись из державших его рук, вцепился в ружья:
– Не дам! Им цена двадцать рублей, а вашей рухляди – пять!
– Тебе пищали без надобности! – Федька оттолкнул пашенного, не желая торговаться. Бунтовщики вернулись на дощаник с ружьями и снова поплыли по течению Лены. По пути, на заимке пашенного Анцифорки Ананьина, они забили быка. Хозяина дома не было, за мясо заплатили жене бисером, пообещав по возвращении втрое одарить богатствами Амура.
На другой день беглецы привели дощаник к Чечуйскому погосту. К этому времени ночное киренское гулянье начисто выветрилось из их голов. Начиная новую и прощаясь со старой опостылевшей жизнью, все они были веселы и возбуждены. Повеселел и помолодел с виду даже беглый монастырский вкладчик. Один только Иван Перелешин-Мельник искал уединения и молился с несчастным лицом, неподходившим его ладному виду.
От Чечуйского погоста начинался проторённый волок в верховья Нижней Тунгуски. На берегу Лены стояли с десяток домов, не огороженные тыном таможня, съезжая изба и часовня на подклете. Приказчиком волока был Иван Бурлак, при нем служили два подьячих, которые собирали подушные пятинные деньги с торговых, пашенных и промышленных людей. Волок не подчинялся Киренскому приказчику, здесь было уже Якутское воеводство. Слухи об убийстве воеводы сюда ещё не дошли.
Бурлак с недоумением встретил дощаник под илимским знаменем почти с полусотней знакомых ему казаков и пашенных людей.
– А чего это народу, как опят на пне, и все веселы? – пробормотал удивлённо и вскоре догадался, что случилось и куда могут плыть киренчане на воеводском судне. Среди них были чечуйские пашенные, ездившие на киренскую ямарку, и чечуйский мельник. На берег высыпало все население погоста. Люди стояли молча, смотрели на дощаник и на весёлых бунтарей. Ивашка Перелешин-Мельник с перекошенным лицом спрыгнул на берег, ни на кого не глядя, побежал к своему двору.
– Что такие весёлые? На свадьбу плывёте? – крикнул Бурлак Никифору.
– В Дауры идём, на дальние государевы службы! – молодецки придерживая саблю, откликнулся атаман. – Кто с нами на вольные земли – бросай постылое тягло, бери пашенный завод, ружья, животы: на Амуре не голодают и воевод там нет.
К удивлению бунтарей, чечуйцы продолжали молча глазеть на них, и никто не тронулся с места. Двое чечуйских пашенных, бывших на ярмарке, следом за мельником спрыгнули на берег, пошли к своим домам, чтобы собрать пожитки в дальний путь. Возмущённый равнодушием чечуйцев, Никифор стал стыдить их:
– Вы же вместе с нами прилагали руку к жалобной челобитной на воеводу Обухова. Он нас пытал за неё, спины выворачивал, огнём грозил…
– А где воевода? – настороженно спросил Бурлак.
– А в Лене-реке! – скинув лисью шапку, перекрестился Никифор. И молчание чечуйцев стало ещё напряжённей.
Среди людей, собравшихся на берегу, Никифор высматривал и не находил Ерофея Хабарова. Прошлым летом по приказу воеводы приставы увезли его в Якутский острог на правёж по долгам казне. Но изворотливый на язык Ерофей как-то сумел убедить воеводу – стольника Кутузова-Голенищева, отпустить его на зиму на край Якутского воеводства. В свои деревни, приписанные к Илимскому острогу, он явиться не посмел, зимовал здесь, тянул время и правил уездом отсюда.
– Какого воеводу? – с ухмылкой переспросил Бурлак. – Лаврентия Авдеевича, что ли?
– Его, бывшего казачка Лаврушку! – сбившись с прежнего удалого тона, подтвердил Никифор. – И тебя с собой возьмём! – пробормотал, рассерженный ухмылкой приказчика.
– Ещё бы на плаху за собой позвал! – огрызнулся Бурлак.
Между тем чечуйский мельник с сыном и дочкой спешно переносили на дощаник пожитки: серпы, топоры, конскую сбрую, мельничиха Анна торопливо торговалась с соседями за козу. У Ивашки Перелешина был свой струг, он с сыном уложил в него пожитки, Анна с дочкой торопливо осматривали дом и чулан. Никифор в прежние годы не раз видел мельничиху и удивлялся, чем она, некрасивая, могла так прельстить Ивашку, высокого, стройного, белолицего парня, с русыми волнистыми волосами и пышной моложавой бородой, что тот ради неё бросил дом и бежал в Сибирь без благословения родителей? Он думал, не иначе как хитрая девка приворожила красавца. А тут впервые разглядел её иначе, чем прежде: радостную, улыбавшуюся, и удивился, как улыбка преобразила лицо женщины. Он даже залюбовался ею.
Жена другого бунтаря, Микулиха, выгнала мужа из дома, в чём тот пришёл, заявив, что проживёт без него. Затем, будто сжалившись, выбросила за ворота овчинный полушубок, ичиги и шапку.
Озлившись равнодушием чечуйцев, бунтари сошли на берег и стали их грабить. Бурлак был казаком, оружие у него было, но в доме его не нашли, стали водить приказчика по селению с заломленными за спину руками, требуя показать, у кого есть ружья. Жена Бурлака не выдержала и выбросила из чулана гладкоствольную пищаль, чтобы не мучили мужа. У торгового Васьки Протопопова забрали двести пудов муки и пищаль, за всё заплатили пять рублей, шестнадцать соболей и два сорока белок. У промышленного Архипа Васильева забрали восемь мешков муки и мешок ржи, три топора по рублю, рублёвую сковороду железную, лыжи подволошные, а дали за все горностаевую шубу, снятую с воеводской вдовы. Взломали подклет Богородичной часовни, под которой был амбар, безвозмездно забрали собранные там по кабальным записям тринадцать пудов муки, семь пудов соли, одежду и обувь. Затем они силой привели на дощаник чечуйского подьячего, заставили его писать заручную покаянную и жалобную челобитную на изветы воеводы Обухова.
Подьячий всем своим видом показывал, что делать этого не хочет, часто обмакивал перо в чернила из сажи и рыбьего клея, скрипел им по бумаге, много раз неприязненно переспрашивал одно и то же, закончив писать, присыпал песком бумагу и вытер пот со лба. Никифор грамоты не знал, бегло взглянул на челобитную, передал её своему грамотному сыну Анисиму. Тот стал сбивчиво читать вслух, раз и другой удивлённо замычал. Ермоген рассерженно взял челобитную из его рук, почитал про себя, сказал, что написана она плохо и неправильно, подписывать такую нельзя, попросил чистый лист, сел и стал писать сам, ровным, убористым почерком, оставляя свои подписи на скрепах. Затем прочитал вслух. Беглецы доброжелательно загалдели, соглашаясь с каждым словом.
Мишка-есаул стал читать по слогам листы, написанные чечуйским подьячим, при этом с укором тыкал пальцем в его сторону и грозил. Петька стоял с понурым видом и водил глазами по сторонам. Беглецы возмущённо загалдели, схватили его за руки, за ноги и бросили за борт, в воду. Подьячий подхватил мокрую шапку, в несколько взмахов выплыл на мель, оставляя за собой мокрую полосу и хлюпая чунями, ушёл в съезжую избу.
Беглецы поставили подписи под заручной челобитной, снова привели на берег чечуйского приказчика, при многих свидетелях заставили его принять челобитную и сделать о том запись.
Дело было сделано. Бунтари отправились в квасную избу к квасному откупщику Ивану Пивоварову и загуляли, без платы выпив варю хмельного кваса, во хмелю они ограбили его избу, забрав косы, топоры, пилы, клещи, наковальню, посуду, сманили в Дауры работника-должника. Кондрашка вместе со всеми выпил не больше полкружки, сунул за пазуху ковригу хлеба и прихватил дублённую овчинку на чирки сыновьям. Спасая свою голову, откупщик молчал и радовался, что при нём не нашли денег. Подвыпивший есаул вернулся на судно одним из первых, разыскал Настю, сидевшую рядом с Гришкой, не глядя на юнца, стал звать её за себя для грешной полюбовной жизни. Гришка возмущённо срамословил, как пёс кабысдох. Есаул его не слушал, пристально глядя на женщину.
– Прости, Мишенька, не могу бросить Гришу! – сказала она, да так ласково, что есаул едва сдержался, чтобы не обнять её, но со вздохами и рассерженными рыками отступился.
На рассвете беглецы оттолкнули дощаник от берега и поплыли дальше. Полусотней верст ниже, в Половинной заимке, жил и по принуждению пахал государеву десятину бывший промышленный – Федька Москва. Он участвовал в первом походе Хабарова, вышел с Амура вместе с Ерофеем, и был посажен в пашню выше Киренского погоста. Оттуда он бежал в Онуфрию Степанову, вернулся после его гибели и разгрома войска, снова был посажен в пашню, теперь уже ниже Киренского. Федька хорошо знал путь на Амур и был нужен беглецам. Никифор решил, если он заартачится, взять его силой. Но тот едва не пустился в пляс, встретив дощаник с беглецами.
Рыжий, губастый, с красным, обгоревшим на солнце лицом, он закричал в голос:
– А то как же? Есть пищаль и пальма, два топора, плуг. Забирайте, что унесёте, не жалко. Кабанчика зарежем. Кур переловим. Жаль коня с коровой бросать, отпущу, не пропадут, они казённые, новый хозяин найдётся.
Федька быстро собрал свои вещи, беглецы помогли ему перенести на дощаник всё, что могло пригодиться на Амуре, и, оттолкнувшись от берега, поплыли дальше по Лене. Федька, обходя судно, весело приветствовал знакомых казаков и промышленных, увидев Ермогена, радостно завопил, не по чину бросился ему на грудь обнимать. Монах строго отстранился:
– Ты кто?
– Да Москва я, Федька Москва! Причащался у тебя на Зее, молился на твоём Спасском церковном коче… Да вот же, те самые иконы. Говорили, после нашего погрома на Сунгари вас унесло в море. Думал, погиб, поминал тебя! – Слова так и сыпались из нового беглеца.
Ермоген, болезненно хмурясь, бросал на Федьку укоризненные взгляды. Беглецы, ничего не знавшие о прошлом чёрного попа, удивлённо переглядывались.
– Ну и ладно, господь с тобой! Вместе вернёмся в Дауры. Ты что же, бежал от Онуфрия? – спросил Федьку.
– Кого там бежал?! Он отправил меня с Климкой Ивановым искать припас, оставленный Зиновьевым на Тугирском волоке. Сказал, без пороха и свинца не возвращаться…
Никифор слушал бойкое лопотание Москвы и переводил удивлённый взгляд с монаха на беглого пашенного.
– Так ты бывал в Даурах? – спросил Ермогена, едва тот отвязался от разговорчивого весельчака.
– Много где бывал и там тоже, – неохотно ответил монах и отвернулся к иконам для молитв.
Сразу после отплытия бунтарей чечуйский приказчик Иван Бурлак послал своего человека на лёгком стружке предупреждать служилых и пашенных, живущих ниже Чечуйска, о грабежах и убийстве воеводы Обухова. Его посыльный пошёл протоками и обогнал тихо плывущий дощаник ниже заимки якутского сына боярского Фёдора Пущина.

